Моим отцу и матери
У мертвых есть свои дороги.
Они бегут – ровные линии призрачных обозов, сновидческих экипажей – по пустоши за пределами нашей жизни, влача бесконечный поток ушедших душ. Их шум и гул слышатся в изломанных уголках мира – в трещинах, проделанных жестокостью, насилием и порочностью. Их груз – скитающихся мертвецов – можно заметить, когда сердце готово разорваться, когда перед глазами встают пейзажи, которым полагается быть скрытыми.
Есть на тех дорогах указатели, есть мосты и разъезды. Есть платные магистрали и перекрестки.
На этих-то перекрестках, где сталкиваются и собираются мертвецы, запретная дорога изливается в наш мир. На развилках движение затрудненное, голоса мертвецов пронзительней всего. Здесь барьеры, отделяющие одну реальность от другой, истончаются, истертые несметным числом ног.
Подобный перекресток на дороге мертвых находился в доме номер 65 на Толлингтон-Плейс. Всего лишь коттедж с кирпичным фасадом в псевдогеоргианском стиле – более дом номер 65 был ничем не примечателен. Старый и незапоминающийся, утративший то дешевое величие, на которое некогда претендовал, он простоял пустым больше десяти лет.
Из дома номер 65 жильцов гнала не сырость. Не подвальная гниль, не проседание – от которого по фасаду, от порога до крыши, пролегла трещина, – а шум дороги. На верхнем этаже рокот движения не стихал ни на миг. От него потрескалась штукатурка на стенах, и погнулись балки. Он сотрясал окна. Потрясал он и разум. Дом номер 65 на Толлингтон-Плейс был проклят, в нем невозможно было долго жить, не поддавшись безумию.
В какой-то момент истории здесь произошло нечто ужасное. Никто не знал, когда и что именно. Но даже невооруженный глаз замечал гнетущую атмосферу, особенно на верхнем этаже. В воздухе дома номер 65 были разлиты воспоминания и обещание крови – запах, цеплявшийся за носовые пазухи и выворачивавший наизнанку даже самые крепкие желудки. Этого здания и его окрестностей сторонились грызуны, птицы, даже мухи. Не проползет по кухне мокрица, не угнездится на чердаке скворец. Какое бы насилие здесь ни произошло, оно вскрыло дом – точно так же, как нож рассекает рыбье брюхо; и через этот разрез, через эту рану в мире сюда заглядывали мертвые, обретали право голоса.
По крайней мере, такие ходили слухи…
Шла третья неделя исследований в доме номер 65 на Толлингтон-Плейс. Три недели беспрецедентного успеха в области паранормального. Пригласив на роль медиума новичка в этом деле, двадцатилетнего молодого человека по имени Саймон Макнил, отдел парапсихологии Эссекского университета зафиксировал неопровержимые доказательства жизни после смерти.
В верхней комнате дома – не помещении, а каком-то клаустрофобном коридоре – юный Макнил призвал мертвых, и по его просьбе они оставили наглядные свидетельства своего визита, начертанные сотней разных почерков на бледно-охровых стенах. Писали они, казалось, все, что приходило в голову. Разумеется, имена, даты рождения и смерти. Обрывки воспоминаний и благие пожелания живым потомкам, странные туманные фразы, намекающие на их нынешние муки и оплакивающие утраченные радости. У одних почерк был угловатым и уродливым, у других – изящным и женственным. Наряду с романтической поэзией на стенах появлялись неприличные рисунки и недосказанные анекдоты. Неумело нарисованная роза. Игра в крестики-нолики. Список покупок.
К этой Стене Плача приходили знаменитости – здесь побывали Муссолини, Леннон и Дженис Джоплин, а подле великих расписывались обычные забытые люди. Это была перекличка мертвецов, и она росла день ото дня, словно по затерянным племенам расходилась весть и соблазняла их оставить молчание и почтить эту голую комнату своим сакральным присутствием.
Всю жизнь проработав на поприще экстрасенсорных исследований, доктор Флореску свыклась с горечью неудач. Было даже удобно верить, что доказательств иной жизни никто и никогда не увидит. Теперь же, обретя неожиданный и зрелищный успех, она испытывала одновременно и восторг, и замешательство.
Она сидела, как сидела уже три невероятных недели, в главном зале на втором этаже, в одном лестничном пролете от расписанной комнаты, и прислушивалась к переполоху наверху с каким-то благоговением, едва ли смея поверить, что ей дозволено присутствовать при подобном чуде. Раньше уже случались касания, дразнящие намеки на голоса из другого мира, но впервые иная реальность настаивала на том, чтобы быть услышанной.
Звуки сверху прекратились.
Мэри посмотрела на часы. Было 18:17.
По некой причине, известной только визитерам, контакт заканчивался вскоре после шести. Она посидит до половины, а потом поднимется. Что ждет ее сегодня? Кто приходил в эту жалкую каморку и оставил свой след?
– Приготовить камеры? – спросил Редж Фуллер, ее ассистент.
– Пожалуйста, – рассеянно пробормотала она в предвкушении.
– Интересно, что сегодня будет?
– Дадим им еще десять минут.
– Конечно.
Наверху Макнил сгорбился, сидя в углу комнаты, и смотрел на октябрьское солнце в крошечном окошке. Он чувствовал себя затворником, уединившись в этом проклятом месте, но все же улыбался сам себе – той слабой блаженной улыбкой, что растапливала даже самые умудренные сердца. Особенно сердце доктора Флореску: о да, эту женщину покорили его улыбка, его глаза, его потерянный вид, который он принимает для нее…
Славная игра.
И в самом деле, сперва все было только игрой. Теперь же Саймон знал, что ставки пошли крупные; то, что начиналось с чего-то в духе детектора лжи, вылилось в очень серьезное состязание: Макнил против Истины. Истина была проста: он шарлатан. Это он оставлял на стене «призрачные письмена» крохотными осколками графита, спрятанными под языком: он стучал, завывал и кричал без всякого повода, из одной только шалости; а неизвестные имена – ха, ему смешно от самой этой мысли – лишь имена из телефонных справочников.
Да, в самом деле, славная игра.
Мэри Флореску так много ему посулила, так искушала славой, так поощряла каждую выдуманную ложь. Обещание богатства, оваций при появлении на телевидении, лести, какой он не знал прежде. Главное – чтобы он вызывал привидений.
Он снова улыбнулся своей особенной улыбкой. Она звала его своим Посредником: невинным проводником посланий. Скоро она будет здесь, такая жалкая, – не сводить глаз с его тела, едва не плакать от восторга при виде очередной порции накарябанных имен и всякой чепухи.
Ему нравилось, когда она смотрел на его наготу – или когда она смотрела как раз не на наготу. Все сеансы он проводил в одних трусах, чтобы исключить любые вспомогательные средства. Смехотворная предосторожность. Ему нужны были только карандаши под языком и достаточно энергии, чтобы с полчаса метаться и выть до умопомрачения.
Он вспотел. Ложбинка на груди стала скользкой, волосы приклеились к бледному лбу. Сегодня было тяжело: он с нетерпением ждал, когда наконец выберется из комнаты, сполоснется и будет упиваться восхищением. Посредник положил руку на трусы и лениво поиграл с собой. Где-то в комнате была заперта муха – или мухи. Для мух в это время года уже было поздно, но он слышал их совсем рядом. Они жужжали и бились о стекло или кружили у лампочки. Он слышал их тонкие мушиные голоса, но не придавал им значения, слишком увлеченный мыслями об игре и простым удовольствием мастурбации.
Как они жужжали, эти невинные голоса насекомых, жужжали, пели и жаловались. Как они жаловались.
Мэри Флореску барабанила пальцами по столу. Сегодня ее обручальное кольцо разболталось; она чувствовала, как оно двигается в ритм стука. Иногда оно сидело туго, иногда нет: одна из тех маленьких тайн, над которыми она никогда не задумывалась, а просто принимала как есть. Но сегодня оно разболталось очень сильно: чуть ли не падало. Она представила лицо Алана. Любимое лицо Алана. Представила его в отверстии обручального кольца, словно в туннеле. Не такой ли была его смерть – когда уносят все глубже и глубже по туннелю во тьму? Она натянула кольцо. Прикоснувшись к нему, почти почувствовала кончиками указательного и большого пальца кислый металл. Любопытное ощущение, какой-то обман чувств.
Чтобы отогнать тоску, она подумала о юноше. Его лицо вспомнилось легко, так легко плеснуло в сознание вместе с улыбкой и непримечательным телом – еще лишенным мужественности. Почти как у девицы – плавность, нежная прозрачность кожи, невинность.
Ее пальцы еще лежали на кольце, а кислинка во рту усиливалась. Она подняла взгляд. Фуллер занимался оборудованием. Вокруг его лысеющей головы переливался и сплетался нимб бледно-зеленого света…
Вдруг у Мэри закружилась голова.
Фуллер ничего не видел и ничего не слышал. Склонил голову, увлеченный своим делом. Мэри все еще не могла отвести от него взгляд, видела ореол, чувствовала, как в ней пробуждаются новые ощущения, пронизывают ее. Внезапно словно ожил воздух: сами молекулы кислорода, водорода, азота льнули к ней с интимными объятьями. Нимб над головой Фуллера расширялся, встречая родственное свечение от каждого предмета в комнате. Ширилось и неестественное ощущение в кончиках ее пальцев. Мэри видела цвет своего дыхания: розовато-оранжевый глянец в искрящемся воздухе. Она слышала, вполне отчетливо, голос стола, за которым сидела: низкий писк его твердой сущности.
Мир раскрывался: он вызывал экстаз, смешивал все чувства, менял их функции. Мэри вдруг осознала мир как систему – не политическую или религиозную, а систему чувств, систему, распространявшуюся от живой плоти в неподвижную древесину стола, в потертое золото ее обручального кольца.
И дальше. За пределы древесины, за пределы золота. Открылась трещина, ведущая на дорогу. В голове Мэри раздались голоса, и принадлежали они не живым.
Она подняла глаза – или, вернее, какая-то сила резко запрокинула ей голову – и поймала себя на том, что уставилась в потолок. Его покрывали личинки. Нет. Это абсурд! Но потолок как будто ожил, червился жизнью – пульсирующей, танцующей.
Сквозь потолок она видела парня. Тот сидел на полу с торчащим членом в руке. Запрокинув голову так же, как она. Потерявшись в экстазе так же, как она. Ее новое зрение видело мерцающий внутри и вокруг его тела свет – проследило до страсти, засевшей у него внутри, и расплавленной от удовольствия головы.
Видело оно в нем и кое-что еще – ложь, отсутствие силы там, где, как она считала, есть что-то чудесное. У него нет и никогда не было таланта к общению с привидениями, это она видела четко. Он маленький лгунишка, мальчишка-лгунишка, нежный белый мальчишка-лгунишка без необходимой отзывчивости или мудрости, он даже не понимает то, что осмелился сделать.
Теперь все кончено. Ложь прозвучала, шутка сыграна, и люди на дороге, которым хуже смерти надоело, что их шельмуют и высмеивают, жужжали у трещины в стене и требовали сатисфакции.
У трещины, которую открыла Мэри, которую она, сама того не зная, ощупывала и нашаривала, мало-помалу отпирая. Она хотела этого парня: она постоянно думала о нем, и ее фрустрация, похоть и отвращение к этой похоти только расширяли щель. Из всех сил, благодаря которым проявлялась система, самыми могущественными были любовь и ее спутница, страсть, а также попутчица их обеих – утрата. И сейчас Мэри – воплощение всех трех. Любит, полна желания и остро ощущает невозможность и того и другого. Окутанная агонией чувства, в котором она себе отказывала, Мэри верила, что любит этого юнца лишь как своего Посредника.
Неправда! Неправда! Глубоко внутри она его хотела, хотела сейчас же. Вот только теперь уже было поздно. Путникам на дороге больше нельзя было препятствовать: они требовали – да, требовали – ее маленького проказника.
Она была не в силах им помешать. Все, что она могла, – издать тихий вздох ужаса, когда увидела, как перед ней открывается дорога, и осознать, что они стоят не на обычном перекрестке.
Ее услышал Фуллер.
– Доктор? – он оторвался от своих настроек, и на его лице, омытом синим светом, который она видела краем глаза, был написан вопрос.
– Вы что-то сказали? – спросил он.
Чувствуя тяжесть в животе, она думала о том, чем все это неизбежно кончится.
Бесплотные лица мертвых отчетливо встали перед ней. Она осознавала безмерность их страдания и сопереживала их жажде быть услышанными.
Она явственно видела, что дороги, пересекавшиеся на Толлингтон-Плейс, были не обычными трактами. То, что она узрела, не было счастливым праздным передвижением заурядных мертвецов. Нет, этот дом выходил на маршрут, проторенный лишь жертвами и виновниками насилия. Эти мужчины, женщины и дети умерли, испытав всю боль, на какую только способны человеческие нервы, а обстоятельства смерти выжгли в их разуме вечное клеймо. Их глаза без всяких слов красноречиво говорили об агонии, с их призрачных тел так и не исчезли погубившие их раны. Видела она и палачей с мучителями, которые свободно смешивались с толпой невинных. Эти чудовища – исступленные, обезумевшие душегубы – заглядывали в мир: бесподобные существа, неописуемые, запретные чудеса нашего вида, они завывали, тараторили и бармаглотили.
Теперь их ощутил и мальчишка наверху. Она видела, как он стал оглядывать тихую комнату, уже понимая, что услышанные голоса – не жужжание мух, жалобы – не жалобы насекомых. Он внезапно осознал, что жил лишь в крошечном уголке реальности, и теперь весь остальной мир вместе с Третьим, Четвертым и Пятым мирами навалились на его лживую спину, голодные и неотвратимые. Мэри не только видела его панику, она ощущала ее запах и вкус. Да, она вкусила его, как всегда желала, но не поцелуй объединил их чувства, а растущая паника Саймона. Она заполняла Флореску: ее эмпатия была абсолютной. Перепуганный взгляд был столь же его, сколь и ее – их пересохшие глотки просипели одно и то же волшебное слово:
– Пожалуйста…
Слово, которое известно даже ребенку.
– Пожалуйста…
Слово, которым добиваются заботы и подарков.
– Пожалуйста…
Слово, которое даже мертвецы – о, даже мертвецы должны знать его и повиноваться ему.
– Пожалуйста…
Сегодня пощады не будет, это она знала наверняка. Целую тоскливую вечность шли по дороге отчаянные призраки и несли на себе раны, от которых умерли, помнили безумие и неистовство, с которыми их убили. Они терпели легкомысленность Саймона, его дерзость и невежество, обман, выставивший их тяготы на посмешище. Они хотели огласить истину.
Фуллер всматривался в доктора Флореску все пристальней – теперь его лицо плыло в море пульсирующего оранжевого света. Она почувствовала его руки – они коснулись ее кожи. У них был вкус уксуса.
– Вы в порядке? – спросил он, и от его дыхания пахнуло железом.
Она покачала головой.
Нет, она не в порядке – все порядки нарушены.
С каждой секундой трещина разверзалась все шире: сквозь нее она видела другое небо, аспидные небеса, хмурившиеся над дорогой. Они уже превосходили жалкую реальность этого дома.
– Пожалуйста, – сказала она, закатывая глаза к исчезающей материи потолка.
Шире. Шире…
Хрупкий мир, в котором она обитала, натянулся, готовый треснуть.
И вдруг прорвался, как дамба, и хлынули черные воды, затапливая комнату.
Что-то неладно, ощутил Фуллер (это было в цвете его ауры – внезапный страх), но он не понимал, что происходит. Она чувствовала холодок, пробежавший по его спине, видела бег его мыслей.
– Что такое? – спросил он. Мэри чуть не рассмеялась – таким ничтожным показался вопрос.
Наверху, в расписанной комнате, разбился кувшин.
Фуллер отпустил ее и бросился к двери. Стоило к ней приблизиться, как та заходила ходуном, словно с другой стороны в нее колотили все обитатели ада. Ручка начала бешено вращаться. Краска пошла пузырями. Ключ раскалился докрасна.
Фуллер обернулся к доктору – она так и застыла в той же нелепой позе: голова запрокинута, глаза распахнуты.
Он потянулся к ручке, но дверь открылась раньше. Коридор за ней исчез. Вместо знакомых стен до самого горизонта растянулась дорога. Это зрелище убило Фуллера на месте. Его разуму не хватило сил осмыслить то, что открылось перед ним – он не смог справиться с перегрузкой, сжигавшей каждый нерв. Сердце остановилось; порядок его системы свергла революция; мочевой пузырь отказал, отказал кишечник, дрогнули и подогнулись ноги. Не успел Фуллер коснуться пола, как его лицо уже покрылось такими же пузырями, что и дверь, труп затрясло, как ручку. Он стал безжизненным предметом: материей, сродни дереву и стали, достойной лишь подобного унижения.
Далеко на востоке его душа вышла на изломанную дорогу увечных и отправилась к перекрестку, где Фуллер всего лишь мгновением ранее умер.
Мэри Флореску знала, что она одна. Этажом выше чудесный мальчик – ее прелестное лживое дитя – затрясся и завизжал, когда мертвецы дотянулись мстительными руками до его нежной кожи. Она знала их намерения, видела все по их глазам – в них не было ничего нового. В истории любой культуры есть такая пытка. Отныне он станет средством для записи их исповедей. Станет их страницей, их книгой, сосудом их автобиографий. Книгой крови. Книгой из крови. Книгой, написанной кровью. Мэри вспомнила о гримуарах из человеческой кожи: она видела их, касалась их. Вспомнила о татуировках – у участников фрик-шоу, у простых рабочих с улиц, когда они на своих обнаженных спинах выписывали послания собственным матерям. Не сказать, что это была такая уж невидаль – писать книгу крови.
Но на такой коже, на такой безупречной коже – о Боже, это преступление. Когда пыточные иглы от разбитого кувшина побежали по телу, стали бороздить его, Саймон закричал. Флореску чувствовала его агонию, как свою, и та была не так уж страшна…
И все же он кричал. И боролся, и осыпал нападавших оскорблениями. Они не слушали. Они роились вокруг, глухие к любым молитвам или мольбам, и трудились над ним со всем энтузиазмом существ, которых слишком долго принуждали к тишине. Мэри слышала, как в его голосе появилась усталость от жалоб, и боролась с собственными конечностями, отяжелевшими от страха. Она чувствовала, что должна каким-то образом подняться к нему в комнату. Неважно, что там за дверью или на лестнице, – она нужна ему, и этого достаточно.
Мэри встала и почувствовала, как взметнулись ее волосы, забились, подобно змеям на голове Медузы Горгоны. Реальность расплывалась – пол под ногами почти исчез. Древесина половиц стала призрачной, а под ними бушевала и кипела зияющая тьма. Мэри посмотрела на дверь, постоянно чувствуя сонливость, сковывающую тело, с которой так трудно было бороться.
Они явно не хотели, чтобы она поднялась наверх. Возможно, подумала Мэри, они меня даже боятся. Эта мысль придала ей решимости; зачем еще ее запугивать, если только сама ее сущность, однажды открывшая эту дыру в мире, теперь не стала для них угрозой?
Пузырящаяся дверь открылась. Реальность дома за ней совершенно уступила завывающему хаосу дороги мертвых. Мэри вышла, сосредоточившись на ощущениях, идущих от ступней, которые касались твердого пола, хотя глаза уже его не видели. Небо над головой было цвета железной лазури, дорога – широкой и обдуваемой ветрами, со всех сторон напирали мертвецы. Она проталкивалась мимо них, как сквозь толпу живых, а они провожали ее, вытаращив тупые глаза и ненавидя за вторжение.
«Пожалуйста» забыто. Больше она не говорила ничего, только стиснула зубы и прищурилась, переставляла по дороге ноги в поисках реальности лестницы, которая должна была там быть. Мэри споткнулась о ступеньку, и над толпой поднялся вой. Было непонятно, то ли они смеются над ее неуклюжестью, то ли предостерегают из-за того, как далеко она зашла.
Первый шаг. Второй шаг. Третий шаг.
Хотя ее дергали со всех сторон, она протискивалась сквозь толпу. Впереди, сквозь дверь комнаты, она видела своего распластавшегося маленького лжеца в окружении врагов. Его трусы были на лодыжках: сцена напоминала изнасилование. Он больше не кричал, хотя его глаза были безумными от ужаса и боли. Но он еще не умер. Природная стойкость молодого разума лишь наполовину признала открывшееся ему зрелище.
Вдруг его голова дернулась, и он уставился сквозь дверь прямо на нее. В отчаянии он обнаружил в себе истинный талант – лишь долю от силы Мэри, но и его хватило, чтобы войти с ней в контакт. Их глаза встретились. В море синей тьмы, окруженные со всех сторон цивилизацией, которую они не знали и не понимали, их живые сердца встретились и стали едины.
– Прости, – сказал он безмолвно. Каким жалким, каким бесконечно несчастным он был. – Прости. Прости, – Саймон отвернулся от нее.
Она была уверена, что добралась до верха лестницы. Насколько видели глаза, ее ноги шли по воздуху, а лица странников находились выше, ниже и со всех сторон. Но видела она – очень слабо – и очертания двери, доски и балки каморки, в которой лежал Саймон. Теперь он весь, с головы до ног, стал сплошным кровавым месивом. Мэри видела знаки, иероглифы агонии на каждом дюйме его торса, лица, конечностей. Мгновениями Мэри словно восстанавливала резкость и видела его в пустой комнате, в окно светило солнце, рядом валялся разбитый кувшин. Затем ее концентрация нарушалась, и вместо этого она видела незримый мир, ставший зримым, Саймон висел в воздухе, пока на нем писали со всех сторон, вырывали волосы из головы и тела, чтобы очистить страницы, писали в подмышках, писали на веках, писали на гениталиях, между ягодиц, на пятках.
Между этими двумя реальностями общими были только раны. Неважно, лежал он в окружении авторов, или в одиночестве посреди комнаты, и там и там Саймон истекал и истекал кровью.
И вот Мэри дошла до двери. Ее дрожащая ладонь коснулась твердой реальности ручки, хотя даже полностью сконцентрировавшись, она не смогла бы ее увидеть. Лишь призрачный образ – но и этого было довольно. Мэри ухватилась за него, повернула и распахнула дверь расписанной комнаты.
Саймон был там, перед ней. Их разделяли не больше двух метров пространства, кишащего призраками. Их глаза снова встретились – и этот красноречивый взгляд был известен и миру живых, и миру мертвых. В нем было сострадание – и любовь. Выдумки развеялись, ложь обратилась в прах. На месте просчитанных улыбок у юноши осталась истинная нежность – и Мэри ответила ему взаимностью.
И мертвецы, устрашившись этого взгляда, отвернулись. Их лица напряглись, словно кожу натянули на черепе, их плоть потемнела, напоминая синяк, в их голосах появилась тоска, они уже предчувствовали свое поражение. Мэри потянулась к Саймону, уже не сражаясь с ордой мертвецов. Они отваливались от своей добычи, как дохлые мухи от окна.
Мэри легко коснулась лица Саймона. Прикосновение стало благословением. Слезы навернулись ему на глаза и побежали по изувеченной щеке, мешаясь с кровью.
Мертвецы лишились голосов и даже ртов. Они, со всей своей обреченной злобой, снова затерялись на дороге.
Комната восстанавливалась плоскость за плоскостью. Под дрожащим телом Саймона становились видны половицы, каждый гвоздь, каждая перепачканная доска. Вновь появились окна – снаружи, на сумеречной улице, слышались голоса детей. Дорога окончательно пропала из поля зрения людей. Шедшие по ней странники обратили лица во тьму и канули в забвение, оставив в материальном мире лишь свои знаки и талисманы.
Путники, идущие по перекрестку, походя топтали дымящееся, покрытое волдырями тело Реджа Фуллера на лестничной клетке дома номер 65. Наконец, и сама душа Фуллера прошла мимо в общем потоке и бросила взгляд на плоть, которую некогда населяла, а затем толпа унесла ее навстречу суду.
Наверху, в темнеющей комнате, Мэри Флореску преклонила колени перед юным Макнилом и гладила его липкую от крови голову. Ей не хотелось покидать дом и звать на помощь, пока она не убедится, что мучители не вернутся. Сейчас не доносилось ни звука, не считая гудящего самолета, прокладывающего путь в стратосфере навстречу утру. Парень дышал размеренно, едва слышно. Его не окружал нимб света. Все чувства вернулись на свои места. Зрение. Слух. Осязание.
Осязание.
Теперь она коснулась его так, как никогда раньше не смела, кончиками пальцев – о, как легко она провела ими по иссеченной коже, словно слепая женщина, читающая по Брайлю. Каждый миллиметр его тела был покрыт крошечными словами, написанными множеством почерков. Даже под слоем крови она могла различить, как тщательно его всего испещрили буквами. Могла даже прочитать в гаснущем свете ту или иную фразу. Доказательство существования жизни после смерти не вызывало никакого сомнения, и теперь она жалела – о Господи, как же она жалела! – что обрела его. И все же после стольких лет ожидания оно перед ней: откровение о жизни вне плоти – буквально во плоти.
Парень выживет, это было ясно. Кровь уже высыхала, мириады ран заживали. В конце концов, он здоров и силен: серьезного физического ущерба ему не причинили. Конечно, красоты он лишился навсегда. Отныне он в лучшем случае будет вызывать любопытство, а в худшем – отвращение и ужас. Но она защитит его, и со временем он узнает ее и научится ей доверять. Их сердца неразрывно связаны.
А через некоторое время, когда слова на теле станут струпьями и шрамами, она его прочтет. Разметит – с бесконечной любовью и терпением – все истории, которые рассказали на нем мертвые.
Повесть на животе, написанную убористым курсивом. Исповедь изящной, элегантной рукой, покрывавшую лицо и затылок. Рассказ на спине, на лодыжке и на руках.
Она прочтет их все, опишет до последнего слога, что поблескивали и сочились под ее обожающими пальцами, и мир узнает истории, которые рассказывают мертвые.
Он был Книгой Крови, а она – его единственным переводчиком.
Когда опустилась тьма, Мэри прервала свое бдение и повела его, обнаженного, в дарующую облегчение ночь.
Перед вами истории, написанные в Книге Крови. Читайте, если вам угодно, и внемлите им.
Это карта той темной дороги, что ведет из нашей жизни навстречу неизведанным целям. Немногим придется по ней пройти. Большинство мирно уйдет по освещенным улицам, их проводят с ласковой молитвой. Но к немногим – немногим избранным – придут ужасы, прискачут и утащат на дорогу проклятых.
Так читайте. Читайте и внемлите.
В конце концов, лучше готовиться к худшему – и мудрее научиться ходить раньше, чем кончится дыхание.
Леон Кауфман уже не был новичком в этом городе. В дни своей невинности он называл его Дворцом наслаждений. Но тогда Леон жил в Атланте, а Нью-Йорк считал чем-то вроде земли обетованной, где возможно все.
Теперь он провел в городе своей мечты три с половиной месяца, и Дворец наслаждений уже не казался ему столь сладостным.
Неужели только осень прошла с тех пор, как он вышел из автобуса на остановке перед Портовым управлением и взглянул вверх по Сорок второй улице в сторону перекрестка с Бродвеем? Как быстро Леон утратил иллюзии, которые так долго лелеял?
Сейчас его удручала сама мысль о собственной наивности. Он морщился при одном воспоминании, как встал тогда и воскликнул:
– Нью-Йорк, я люблю тебя!
Любовь? Да ни в жизнь.
В лучшем случае слепая страсть.
Теперь он прожил со своей ненаглядной три месяца, проводил с ней дни и ночи, и вся ее аура совершенства поблекла.
Нью-Йорк был самым обыкновенным городом.
Леон видел, как его мечта просыпается по утрам, словно шлюха, выковыривая из зубов убитых и вычесывая из спутанных волос суицидников. Видел, как поздно ночью она в своих грязных закоулках бесстыдно любезничает с пороками и развратом. Видел, как в жаркий полдень, уродливая и вялая, она закрывает глаза на зверства, что каждый час творились в ее забитых сосудах.
Это не было Дворцом наслаждений.
В городе цвела смерть, а не удовольствия.
Каждый, кого Леон встречал, был не понаслышке знаком с насилием; здесь оно казалось обыденным. Было даже круто знать кого-то, кто умер жестокой смертью. Так люди доказывали, что они старожилы в Нью-Йорке.
Но Кауфман любил его издали почти двадцать лет. Свой пылкий роман планировал всю взрослую жизнь. И ему было непросто отбросить прочь страсть, словно ее никогда не существовало. И все еще оставались те особенные минуты по утрам, до того как начинали выть полицейские сирены, или ближе к сумеркам, когда Манхэттен все еще казался Леону настоящим чудом.
Из-за этих мгновений, из-за собственных фантазий он по-прежнему видел в своей мечте лучшее, пусть своим поведением она совсем не походила на истинную леди.
Относиться к ней с великодушием было непросто. Те несколько месяцев, которые Кауфман провел в Нью-Йорке, улицы города заливали потоки крови.
Точнее, не улицы, а скорее тоннели под ними.
«Резня в метро» – в последнее время эта фраза была у всех на устах. Только на прошлой неделе власти сообщили о трех новых жертвах. В вагоне метро на авеню Америк нашли вскрытые и частично выпотрошенные тела, словно кто-то прервал работу опытного профессионала со скотобойни. Убийца действовал мастерски, и полиция теперь допрашивала всех, кто имел хоть какую-то связь с ремеслом мясника и проходил по архивам. Установили наблюдение за фабриками по производству мясных консервов, все бойни прочесали в поисках улик. Разумеется, обещали, что преступника скоро арестуют, но пока никого не задержали.
Последние три жертвы были не первыми, кого нашли в таком состоянии; в тот самый день, когда Кауфман приехал в город, «Таймс» опубликовала статью, которую до сих пор обсуждали все болезненно впечатлительные секретарши в офисе.
В ней речь шла о немецком туристе, который поздно ночью заблудился в метро и наткнулся в вагоне на мертвеца. Жертвой оказалась атлетически сложенная, привлекательная женщина лет тридцати. Она была полностью обнажена. Каждый клочок ткани, все драгоценности сняты. Убийца вынул даже пусеты у нее из ушей.
Самое странное заключалось в том, что раздели женщину аккуратно, действовали систематически, свернув и разложив одежду по отдельным пластиковым пакетам, которые лежали на сидении рядом с трупом.
Здесь работал не какой-нибудь отморозок. Нет, это совершил чей-то высокоорганизованный разум: безумец, который придавал чистоте большой смысл.
Но даже подобная аккуратность не казалась странной по сравнению с тем надругательством, которое совершили над телом. В сообщениях, хотя полицейский департамент их так и не подтвердил, говорилось, что труп тщательно обрили. Удалили каждый волосок: с головы, из промежности, из подмышек; все срезали, а потом прижгли до самой плоти. Выщипали даже брови и ресницы.
А потом эту полностью обнаженную тушу подвесили за ноги к поручню вагона, под труп поставили черное пластиковое ведро, выстеленное черным пластиковым пакетом, куда равномерно стекал поток крови из ран.
Именно таким – голым, подвешенным и практически обескровленным – нашли тело Лоретты Дайер.
Убийство было отвратительным, тщательным и совершенно сбивало с толку.
Никаких следов изнасилования или пыток. С женщиной расправились быстро и эффективно, как будто она была куском мяса. А мясник все еще гулял на свободе.
Отцы города в мудрости своей решили предотвратить любую утечку об этой информации в газеты. Говорили, что человека, который нашел тело, держали под охраной где-то в Нью-Джерси, подальше от внимания любопытных журналистов. Но маскировка провалилась. Один жадный коп слил подробности репортеру из «Таймс». Теперь весь Нью-Йорк знал ужасную историю об этой бойне. Она стала темой для обсуждения в любом баре или кафе; и, разумеется, в метро.
Лоретта Дайер была первой. Но не последней.
Позже при сходных обстоятельствах нашли еще трупы, хотя в этот раз убийце явно помешали. Не все тела обрили, яремные вены не перерезали. Но было еще одно, более значимое отличие: на жертв наткнулся не турист, а журналист из «Нью-Йорк Таймс».
Кауфман читал статью на первой полосе газеты. Любопытство не снедало его, а вот сосед по стойке явно питал к истории самый жгучий интерес. Кауфман же чувствовал лишь слабое отвращение, из-за которого оттолкнул в сторону тарелку с пережаренной яичницей. Убийства в очередной раз доказывали, что город находился в упадке. И Кауфман не получал удовольствия, глядя на болезнь своей мечты.
Но он был человеком, а потому полностью игнорировать кровавые детали, описанные в газете, не мог. Статья была написана без излишних прикрас, но из-за ясности стиля тема, казалось, ужасала еще сильнее. Кауфман тоже задумался о человеке, стоявшем за этими жестокостями. Там орудовал один психопат или несколько, вдохновленных первым убийством? Возможно, ужас только начинался. Возможно, жертв будет больше, пока, наконец, убийца то ли от возбуждения, то ли от усталости, перестанет осторожничать, и его поймают. До тех пор город, обожаемый город Кауфмана, так и будет жить в состоянии, напоминающем нечто среднее между истерией и экстазом.
Тут бородатый мужчина сбоку опрокинул чашку Кауфмана и воскликнул:
– Вот же дерьмо!
Кауфман отсел в сторону, чтобы струя кофе, сбегающая со стойки, не попала на него.
– Вот же дерьмо! – повторил бородатый.
– Ничего страшного, – ответил Кауфман.
Он посмотрел на мужчину с еле заметным высокомерием. Эта неуклюжая скотина пыталась вытереть кофе салфеткой, но та быстро превратилась в кашу.
Кауфман неожиданно подумал о том, мог ли этот олух со щеками в красных прожилках и нечесаной бородой совершить убийство. Существовал ли какой-то признак на этом одутловатом лице, в форме голове или в прищуре маленьких глазок, который бы выдавал его подлинную натуру?
Мужчина заговорил:
– Еще-то не хотите?
Кауфман покачал головой.
– Кофе. Обычный. Без молока, – крикнул олух девушке за прилавком. Она чистила решетку гриля от застывшего жира, но подняла взгляд на клиента:
– Что?
– Кофе. Ты че, глухая?
Потом мужик осклабился и посмотрел на Кауфмана:
– Глухая.
Леон заметил, что на нижней челюсти грубияна не хватает трех зубов.
Тот же продолжил:
– Плохо все это выглядит, да?
Что он имел в виду? Кофе? Отсутствие зубов?
– Вот так трех людей замочили. Вскрыли.
Кауфман кивнул.
Бородатый все не унимался:
– Заставляет задуматься, да?
– Разумеется.
– В смысле, это же все прикрытие, разве не так? Они прекрасно знают, кто это сделал.
Какой глупый разговор, подумал Кауфман. Снял очки, убрал их в карман: красное лицо собеседника тут же расплылось перед глазами. Хоть какая-то радость.
– Суки, – продолжил тот. – Ебаные суки, все они. Готов что угодно поставить, это все прикрытие.
– Чего?
– У них есть доказательства: а они нам, бляди, ничего не говорят. Там, в метро, что-то есть, и это не человек.
Кауфман понял. Этот увалень решил изложить ему очередную теорию заговора. А он уже так часто их слышал. В Нью-Йорке они были панацеей от всех бед.
– Понимаешь, они там клонируют всякое, и проект вышел из-под контроля. Да насколько мы знаем, они там, блядь, монстров могут разводить. Там, внизу, что-то есть, но нам ничего об этом не расскажут. Прикрытие, как я и говорю. Что угодно ставлю.
Уверенность этого мужика привлекала Кауфмана. В метро монстры устроили охоту на людей. Шесть голов: десяток глаз. Почему нет?
Он знал, почему нет. Так город получал прощение: его возлюбленная слезала с крючка. И в глубине души Кауфман верил, что монстры в тоннелях имеют вполне человеческую природу.
Бородатый бросил деньги на прилавок и встал, его толстая задница соскользнула с покрытого пятнами пластикового стула.
– Это коп ебаный, – напоследок заявил он. – Ушлепки хотели сделать героя, а получили монстра. Готов что угодно поставить, – он гротескно ухмыльнулся и, неуклюже переваливаясь, вышел из кафе.
Кауфман медленно выдохнул через нос, чувствуя, как отступает напряжение в теле.
Он ненавидел такого рода стычки; в них он всегда чувствовал себя косноязычным и беспомощным. А если подумать, то людей подобного рода просто ненавидел: категоричное быдло, которое Нью-Йорк взращивал в огромных количествах.
Было почти шесть, когда Махогани проснулся. Ближе к сумеркам утренний дождь превратился в легкую морось. Воздух был настолько чистым, насколько это вообще возможно на Манхэттене. Махогани потянулся на кровати, отбросил прочь грязное одеяло и встал, пришла пора работать.
В ванной дождь барабанил по коробке кондиционера, наполняя квартиру ритмичным постукиванием. Махогани включил телевизор, чтобы заглушить этот шум, но что там показывают, его совершенно не интересовало.
Он подошел к окну. Улица внизу, на расстоянии шести этажей, была забита людьми и машинами.
После тяжелого рабочего дня Нью-Йорк ехал домой: играть, заниматься любовью. Поток людей изливался из офисов, струйками разбегаясь по автомобилям. Кто-то шел, раздраженный, после того, как весь день потел в плохо проветриваемом кабинете; кто-то, кроткий, как овца, брел домой по улицам, и его подталкивала вперед непрерывная река тел. А другие прямо сейчас набивались в вагоны метро, не видя граффити на каждой стене, не слыша бормотания собственных голосов и холодного грома тоннелей.
Махогани нравилось так думать. Он, в конце концов, не принадлежал к этому стаду. Мог стоять у окна, смотреть на тысячи голов под собой и знать, что он сам – избранный.
Конечно, дедлайны были и у него, как и у людей с улицы. Но его работа ничем не напоминала их бессмысленный труд; скорее она походила на священный долг.
Как и все остальные, Махогани должен был жить, спать и срать. Но его направляла не финансовая необходимость, а требования истории.
Он был частью великой традиции, чьи истоки уходили в прошлое, древнее самой Америки. Он был ночным охотником, как Джек-Потрошитель, как Жиль де Ре, живым воплощением смерти, призраком с человеческим лицом. Он кошмаром преследовал людей во снах, он вызывал ужас.
Те, кто сейчас суетился внизу, не могли знать Махогани в лицо; они даже не потрудились бы взглянуть на него лишний раз. Но он замечал каждого, оценивал, находил лучших, выбирал самого здорового и молодого, ведь только такой мог пасть от его жертвенного ножа.
Иногда Махогани хотелось показать себя миру, но у него были другие обязанности, и они давили на него. Ему не стоило ждать славы. Его жизнь была тайной, и лишь из гордости он так жаждал признания.
В конце концов, разве говяжья туша приветствует мясника, падая перед ним на колени в судорогах смерти?
В общем, Махогани не испытывал сожалений. Он – часть великой традиции, и этого было и будет достаточно.
Правда, последнее время он сделал парочку открытий. Он не был в них виноват, разумеется. Никто бы не смог обвинить его. Жизнь казалась уже не столь легкой, как десять лет назад. Он постарел, и потому работа стала изнурять его сильнее; обязанности тяготили. Махогани был избранным, и с такой привилегией жить трудно.
Время от времени он думал о том, не пришла ли пора натренировать человека помладше для исполнения его обязанностей. Придется посоветоваться с Отцами, но раньше или позже замену все равно придется найти, и Махогани чувствовал, что если не возьмет ученика, то преступным образом растеряет весь свой опыт.
Он мог передать столько умений. Секретов своего невероятного ремесла. Как лучше всего преследовать, резать, раздевать, обескровить. Как найти лучшее мясо для цели. Как лучше всего избавиться от останков. Столько подробностей, столько накопленных знаний.
Махогани прошел в ванную и включил душ. По пути осмотрел собственное тело. Небольшое брюшко, седеющие волосы на впалой груди, шрамы, прыщи, усеивавшие бледные кожу. Он старел. Но сегодня, как и в любую другую ночь, у него была работа, и ее надо было выполнить…
Кауфман забежал в вестибюль, держа в руке сэндвич, опустил воротник и стряхнул капли дождя с волос. Часы, висевшие над лифтом, показывали семь-шестнадцать. Кауфман решил поработать до десяти, не позже.
Кабина подняла его на двенадцатый этаж, в офис «Паппас». Кауфман понуро пробрался через лабиринт пустых столов с зачехленными пишущими машинками к своему крохотному закутку, где еще горел свет. В коридоре болтали уборщицы; в остальном, весь этаж словно вымер.
Кауфман снял плащ, как мог, отряхнул его от дождя и повесил на крючок.
Потом сел перед целой кучей накладных, с которыми тягался уже добрых три дня, и приступил к работе. Он был уверен: осталось поработать еще ночь, и самое трудное останется позади; к тому же ему было гораздо легче сконцентрироваться без постоянного стука пишущих машинок со всех сторон и болтовни машинисток.
Он развернул сэндвич с ветчиной, черным хлебом и дополнительной порцией майонеза и устроился на целый вечер.
Было уже девять.
Махогани собрался на ночное дежурство. Надел свой обычный строгий костюм, аккуратно повязал коричневый галстук, серебряные запонки (подарок от первой жены) сверкали на манжетах безупречно выглаженной рубашки, редеющие волосы мерцали от масла, ногти были подстрижены и отполированы, лицо сбрызнуто одеколоном.
Махогани уже упаковал сумку. Все лежало на своих местах: полотенца, инструменты, кольчужный фартук.
Махогани посмотрел на себя в зеркало. На вид ему вполне можно было принять за человека лет сорока пяти-пятидесяти.
Осматривая свое лицо, он снова напомнил себе о долге. Прежде всего нужно соблюдать осторожность. За каждым его шагом будут следить, наблюдать за действиями, оценивать их. Надо притвориться невинным, не вызывать подозрений.
Если бы они только знали, подумал Махогани. Люди, которые шли, бежали или проносились мимо него на улицах; которые сталкивались с ним и даже не извинялись; отвечали на его взгляд презрением; улыбались при виде его массивной фигуры, неуклюже смотревшейся в плохо сидящем костюме. Если бы они только знали, что он сделал, чем он был и что нес.
«Осторожность», – сказал он сам себе и выключил свет. Квартира погрузилась во мрак. Махогани подошел к двери, открыл ее, давно привыкнув ходить в полной темноте. Радуясь ей.
Дождевые облака развеялись. Махогани отправился по Амстердам в сторону станции на 145-й улице. Сегодня он снова поедет по авеню Америк, по своей любимой линии, к тому же самой продуктивной.
Вниз по ступенькам в метро, жетон в руке. Через автоматические турникеты. В ноздри ударил запах тоннелей. Не глубоких, конечно. Они пахли по-своему. Но даже затхлый наэлектризованный воздух этой неглубокой линии уже бодрил. Переработанное дыхание миллиона пассажиров в этом лабиринте смешивалось с дыханием существ куда более древних; тварей с голосами мягкими, как глина, чьи аппетиты были чудовищны. Как же Махогани все это любил. Аромат, тьму, гром.
Он стоял на платформе и придирчиво оценивал пассажиров. Даже подумал последовать за парочкой тел, но сколько же тут было отбросов: как мало людей стоили охоты. Физически истощенные, жирные, больные, усталые. Тела, разрушенные неумеренностью и равнодушием. Как профессионала, от такого зрелища его тошнило, хотя он и понимал хрупкость, что портила даже лучших из людей.
Он провел на станции около часа, бродил между платформами, поезда приходили и уходили, приходили и уходили, а люди вместе с ними. Среди них было так мало качественных, что это удручало. Казалось, с каждым днем Махогани приходилось ждать все дольше и дольше, пока ему не попадалась плоть, достойная использования.
Уже было почти пол-одиннадцатого, а он до сих пор не заметил ни одного создания, идеального для забоя.
Неважно, сказал он себе, время еще есть. Скоро пойдут зрители из театров. Среди них всегда находилось два, а то и три здоровых тела. Откормленные интеллигенты, сжимающие в руках корешки билетов и спорящие об увеселениях искусства – о да, среди них обязательно кто-нибудь найдется.
Если же нет – а иногда случались ночи, когда, казалось, Махогани так и не найдет никого подходящего – придется ехать в центр и загнать там парочку припозднившихся любовников или найти спортсменов, недавно вышедших из зала. Рядом с фитнес-клубами всегда можно было найти хороший материал, хотя со здоровыми особями стоило опасаться сопротивления.
Он вспомнил, как где-то с год назад попытался поймать двух черных самцов, между ними была разница лет в сорок, наверное, это были отец и сын. Они напали на Махогани с ножами, он тогда попал в больницу на шесть недель. Пришлось драться с ними в рукопашную, и тогда Махогани впервые засомневался в своих способностях. Хуже того, он задумался о том, как поступят его хозяева, если он получит смертельную рану. Отправят ли его тело семье в Нью-Джерси, похоронят ли достойно по христианскому обычаю? Или труп просто бросят во мрак, ради их собственной пользы?
Взгляд Махогани привлек заголовок «Нью-Йорк Пост», брошенной на сидении рядом: «Полиция делает все возможное для поимки убийцы». Он не смог сдержать улыбку. Все мысли о неудачах, слабости и смерти тут же испарились. В конце концов, именно он был этим человеком, этим убийцей, и сегодня сама возможность поимки казалась ему смехотворной. Разве его деятельность не была санкционирована самыми высшими властями? Ни один полицейский не мог его задержать, ни один суд – вынести приговор. Силы правопорядка, которые сейчас столь рьяно изображали его поиски, служили тем же хозяевам, что и Махогани; ему даже захотелось, чтобы его поймал какой-нибудь мелкий коп, с ликованием привел в суд, захотелось посмотреть на их лица, когда из тьмы придет слово о том, что Махогани находится под ее защитой, что он выше любого закона, любого кодекса.
Было уже где-то десять тридцать. Постепенно в метро начали спускаться посетители театров, но пока ничего подходящего среди них не нашлось. Махогани решил переждать основной поток: потом последовать за одним или двумя телами до конца линии. Как любой мудрый охотник, он выжидал подходящего случая.
Уже было одиннадцать, но Кауфман так и не закончил, хотя пообещал себе уйти еще час назад. Раздражение и уныние делу не помогали, колонки цифр стали расплываться перед глазами. В десять минут двенадцатого Кауфман бросил на стол ручку и признал свое поражение. Потом принялся тереть саднящие глаза ладонями, пока в голове не поплыли цветные круги.
– На хер, – сказал он.
Кауфман никогда не ругался в офисе. Но иногда послать все на хер хотя бы про себя было так приятно. Он вышел из конторы, перекинув влажный плащ через руку, отправился к лифту. Ноги еле двигались, словно Кауфман опьянел, а глаза слипались.
Снаружи было холоднее, чем он думал, и воздух слегка взбодрил его. Кауфман отправился к станции на Тридцать четвертой улице. Надо сесть на экспресс до Фар Рокуэй. До дома где-то час пути.
Кауфман и Махогани не знали, что на углу Девяносто шестой и Бродвея полиция задержала человека, принятого ими за Подземного мясника, поймав его в одном из загородных поездов. Какой-то низенький мужичок европейского происхождения, размахивая молотком и пилой, загнал женщину в угол второго вагона и угрожал распилить ее пополам во имя Иеговы.
Правда, выполнить свою угрозу он явно не мог. Как оказалось, у него даже шанса не было. Пока остальные пассажиры (включая двух морпехов) наблюдали за зрелищем, потенциальная жертва ударила любителя Иеговы ногой прямо по яйцам. Парень уронил молоток. Она подобрала его и успела сломать ему нижнюю челюсть и правую скулу еще до того, как к делу подключились морпехи.
Когда поезд остановился на Девяносто шестой, полиция уже ждала Подземного мясника. Они, насмерть перепуганные, целой ордой ворвались в вагон, завывая, как баньши. Мясник лежал в углу, и лицо ему пришлось собирать по кускам. Парня арестовали и с ликованием увезли. Женщина, дав показания, отправилась домой вместе с морпехами.
Отвлекающий маневр оказался полезным, хотя Махогани тогда об этом еще не знал. Почти всю ночь полиция пыталась установить личность подозреваемого, так как задержанный говорить не мог, только пускал слюни из-за раздробленной челюсти. Лишь в три тридцать некий капитан Дэвис, придя на смену, узнал в преступнике уволенного продавца цветов из Бронкса по имени Хэнк Вазарели. Хэнка, как оказалось, часто арестовывали за угрожающую поведение и непристойное обнажение, все во имя Иеговы, разумеется. Но его внешность была обманчива: он был не опаснее пасхального кролика и не имел никакого отношения к Подземному мяснику. К тому времени, как полицейские выяснили это, Махогани уже давно приступил к работе.
В одиннадцать пятнадцать Кауфман сел на экспресс, который шел через Мотт-Авеню. В вагоне с ним были еще два пассажира: пожилая чернокожая женщина в пурпурном пальто и бледный, усеянный прыщами подросток, который одурманенным взглядом уставился на граффити «Поцелуй мою белую задницу», красовавшееся на потолке.
Кауфман зашел в первый вагон. Ему предстояло ехать тридцать пять минут. Из-за ритмичного покачивания поезда он довольно быстро задремал. Поездка была скучной, а он сильно устал. Кауфман не видел, как во втором вагоне замерцал свет. Не видел, как Махогани наблюдает за пассажирами сквозь дверь в тамбуре, выискивая свежее мясо.
На Четырнадцатой улице чернокожая женщина вышла. Но никто не вошел.
Кауфман на секунду открыл глаза, взглянув на пустую платформу, и тут же снова закрыл их. Двери с шипением затворились. Кауфман застыл где-то в тепле между бодрствованием и сном, в голове его роились нарождавшиеся сны. Это было хорошее чувство. Поезд поехал дальше, громыхая по тоннелям.
Может, в полудреме Кауфман и отметил, что двери между первым и вторым вагонами раскрылись. Может, почувствовал неожиданный порыв подземного воздуха и отметил, что шум колес на секунду стал громче. Но предпочел не обращать на это внимания.
Может, он даже услышал звуки борьбы, когда Махогани одолел юнца с одурманенным взглядом. Но все казалось таким далеким, а сон – таким обольстительным. Кауфман задремал.
По какой-то причине ему снилась кухня в родительском доме. Мама резала репу и улыбалась, орудуя ножом. А он был таким маленьким во сне и смотрел на ее сияющее лицо, пока она работала. А нож все опускался и поднимался, опускался и поднимался.
И тут Кауфман резко проснулся. Мать исчезла. В вагоне было пусто, подросток куда-то подевался.
Как долго Кауфман дремал? Он не помнил, как поезд останавливался на Западной четвертой улице. Встал, голова была еще тяжелой, и чуть не упал, когда вагон резко качнуло. Кажется, состав набрал приличную скорость. Может, машинист тоже хотел домой, лечь в постель к жене. Поезд мчался сломя голову; и это чертовски пугало.
Окно в двери между вагонами закрывала рулонная штора, которой, насколько помнил Кауфман, раньше не было. Он уже пришел в себя и начал слегка беспокоиться. Возможно, он заснул, и охранник просто не заметил его в вагоне. Возможно, они уже проехали Фар Рокуэй, и теперь поезд торопится туда, где все поезда остаются на ночь.
– Да ну на хер! – громко сказал Кауфман.
Может, пойти вперед и спросить машиниста? Какой же тупой вопрос будет: где я? И в такой час не велика ли вероятность, что вместо ответа он получит поток отборного мата?
А потом поезд начал тормозить.
Станция. Да, станция. Поезд выкатился из тоннеля, его окатило грязным светом на Западной четвертой улице. Никаких остановок Кауфман не пропустил. Так куда подевался мальчик?
То ли он плюнул на предупреждение не ходить между вагонами во время движения, то ли отправился в кабину машиниста. Может, стоит сейчас на коленях между его ног, подумал Кауфман, поджав губы. Ничего необычного. Это же был Дворец наслаждений, в конце концов, и каждый имел право на немного любви во мраке.
Кауфман пожал плечами про себя. Почему его вообще так волновало, куда подевался этот пацан?
Двери закрылись. На поезд никто не сел. Он отошел от станции, лампы в вагоне замерцали, словно для набора скорости из них выжали все электричество.
Кауфман почувствовал, как на него снова накатила сонливость, но неожиданный страх потеряться поддал адреналина в систему, и конечности закололо от нервической энергии.
Обострились все чувства.
Даже несмотря на стук и грохот колес он услышал звук рвущейся ткани из соседнего вагона. Кто-то срывал с себя рубашку?
Кауфман поднялся, схватившись за поручень для равновесия.
Окно в двери было полностью закрыто, но Кауфман уставился на него, нахмурившись, словно ожидая, что сейчас у него появится рентгеновское зрение. Вагон качался. Поезд опять набирал скорость.
Снова что-то порвалось.
Там кого-то насиловали?
Лишь из слабого вуайеристического желания Кауфман пошел по раскачивающемуся вагону к тамбуру, надеясь, что в шторе есть прорезь или дырка. Он так сосредоточился на окне, что не заметил, как ступает по кровавым каплям. Пока…
…не поскользнулся. Посмотрел вниз. Желудок отреагировал на кровь быстрее мозга, и ветчина вместе с цельнозерновым хлебом сразу подступили к горлу. Кровь. Кауфман несколько раз судорожно вдохнул несвежего воздуха и отвернулся – снова уставился на окно.
Но в голове крутилось только одно: кровь. И ничто не могло заставить это слово исчезнуть.
До двери осталась от силы пара метров. Он должен был посмотреть. На ботинке виднелась кровь, тонкий красный след вел в соседний вагон, но Кауфман все равно должен был посмотреть.
Должен был.
Он сделал еще два шага вперед, осмотрел занавес, ища в нем хоть какой-то изъян: даже выдернутой из полотна нити хватило бы. Нашел крохотную дырочку. Кауфман приник к ней.
Разум отказался принять то, что за этой дверью увидели его глаза, отверг зрелище как нелепое, как нечто из сна. Рассудок говорил, что это не может быть реальным, но плоть все знала наверняка. Тело сковало от ужаса. Глаза Кауфмана не мигали, не могли скрыть ужасающую сцену за шторой. Поезд грохотал, а Леон все стоял у двери, и кровь отливала от его конечностей, а мозг метался в отсутствии кислорода. Перед глазами засверкали яркие вспышки света, скрыв бойню в соседнем вагоне.
А потом Кауфман потерял сознание.
Он лежал без сознания, когда поезд добрался до Джей-Стрит. Не слышал объявления машиниста о том, что все пассажиры, следующие дальше, должны пересесть на другой состав. Ведь если бы Кауфман услышал его, то усомнился бы в смысле таких действий. Никто не высаживал всех пассажиров на Джей-Стрит; линия шла на Мотт-Авеню через ипподром «Акведук», мимо аэропорта Кеннеди. Только, конечно, он уже все знал. Истина висела в соседнем вагоне. Она самодовольно улыбалась из-за окровавленного кольчужного фартука.
Это был Полночный поезд с мясом.
В глубоком обмороке времени не чувствуешь. Могли пройти секунды или часы, когда Кауфман открыл глаза, а его разум вновь заработал.
Он лежал под сидением, распростершись вдоль вибрирующей стены, скрытый от посторонних глаз. Судьба пока была на его стороне: каким-то образом раскачивающийся поезд закинул его бесчувственное тело с глаз долой.
Кауфман подумал об ужасе во втором вагоне и сглотнул подступившую рвоту. Он был один. Где бы не находился охранник (возможно, его убили), звать на помощь Кауфман не собирался. А машинист? Лежал мертвым в кабине? Может, поезд прямо сейчас мчался по какому-то неизвестному тоннелю, тоннелю без единой станции, прямо навстречу собственному разрушению?
И если даже впереди поезд не ждала катастрофа, оставался Мясник, который все еще разделывал людей, и отделяла его от Кауфмана лишь хлипкая дверь.
Куда бы он ни поворачивался, на двери было только одно слово: Смерть.
Шум оглушал, особенно человека, лежащего на полу. У Кауфмана тряслись зубы, а лицо онемело от вибрации; даже череп болел.
Постепенно он почувствовал, как сила проникает в усталые конечности. Осторожно растянул пальцы и сжал кулаки, чтобы возобновить циркуляцию крови.
И когда вернулись ощущения, вслед за ними снова пришла тошнота. Кауфман по-прежнему видел ужасающую жестокость, творившуюся в соседнем вагоне. Разумеется, раньше он смотрел на фотографии убийств, но сейчас все было по-другому. Он находился в одном поезде с Подземным мясником, чудовищем, которое подвешивало своих жертв, безволосых и обнаженных, за ноги к поручням.
Как быстро убийца откроет эту дверь и зарежет его самого? Кауфман был уверен, что если его не прикончит маньяк, то уж ожидание точно.
Он услышал, как за дверью кто-то двигается.
Инстинкт взял над ним верх. Кауфман забился еще дальше под сидение и свернулся крохотным калачиком, повернув мертвенно-бледное лицо к стене. Потом закрыл голову руками и зажмурился так крепко, как ребенок в ужасе перед монстром под кроватью.
Дверь, шурша, скользнула в сторону. Щелкнула. От рельсов взметнулся порыв ветра. Такого сильного запаха Кауфман еще никогда не чувствовал; и стало гораздо холоднее. Что-то первобытное ощущалось в воздухе, враждебное и непонятное. От этого аромата Кауфмана начала бить дрожь.
Дверь закрылась. Щелкнула.
Мясник был уже рядом, Кауфман знал об этом. Возможно, маньяк стоял буквально в нескольких сантиметрах.
Может, прямо сейчас он смотрел в спину Кауфмана? Прямо сейчас с ножом в руке наклонялся, чтобы вытащить Леона из укрытия, выковырять, как улитку из панциря?
Ничего не произошло. Он не чувствовал дыхания на своей шее. Позвоночник ему не перерезали.
Просто рядом с головой Кауфмана послышался стук ботинок; а потом он затих вдали.
Кауфман не дышал, пока в груди не стало больно, а потом громко, с хрипом выдохнул.
Махогани даже расстроился, что спящий вышел на Западной четвертой. Он-то надеялся на еще одну работу сегодня ночью, чтобы хоть чем-то заняться, пока они спускаются. Но нет: мужчина исчез. Впрочем, потенциальная жертва здоровой не выглядела, подумал он, похоже, это был анемичный еврей-бухгалтер. Такое мясо качественным не назовешь. Махогани прошел по всему вагону к кабине машиниста. Там он и проведет остаток поездки.
«Боже, – подумал Кауфман, – он хочет убить машиниста».
Он услышал, как открылась дверь. Потом раздался голос Мясника, низкий и грубый.
– Привет.
– Привет.
Они знали друг друга.
– Все сделал?
– Все.
Кауфмана шокировал столь банальный разговор. Все сделал? Что это вообще значит?
Дальнейшие слова потонули в грохоте, когда поезд преодолел особенно шумный участок пути.
Кауфман больше не мог сопротивляться. Он осторожно распрямился и посмотрел через плечо в сторону кабины. Видел он только ноги Мясника, а еще основание двери. Ему хотелось вновь увидеть лицо монстра.
Послышался смех.
Кауфман просчитал риски: математика паники. Если он останется на месте, то рано или поздно Мясник его увидит и превратит в фарш. С другой стороны, если вылезти из укрытия, его могут заметить и кинуться вдогонку. Что лучше: бездействие и смерть в ловушке, или же побег и встреча с создателем где-то посередине вагона?
Кауфман удивился собственному мужеству: он решил двигаться.
Невероятно медленно он выполз из-под сидения, поминутно оглядываясь на спину Мясника. Выбравшись, пополз к двери. Каждое движение казалось Кауфману пыткой, но Мясник, похоже, был слишком увлечен беседой и не поворачивался.
Кауфман добрался до двери. Начал вставать, одновременно готовясь к тому, что его ждет во втором вагоне. Схватился за ручку и сдвинул дверь в сторону.
Звук от рельсов сразу стал громче, и в лицо ударила волна влажного воздуха, пахнущего, кажется, исключительно землей. Разумеется, Мясник сейчас все услышит или учует. Разумеется, повернется и…
Но нет. Кауфман протиснулся в щель и попал в кровавую камеру.
От облегчения он стал беспечным. Не защелкнул дверь за собой и от качки вагона та начала открываться.
Махогани высунул голову из кабины и посмотрел в сторону вагона.
– Это еще что за херня? – спросил машинист.
– Да дверь плохо закрыл. Вот и все.
Кауфман слышал, как Мясник подходит к нему. Он сжался у стены, превратился в шар ужаса, неожиданно осознав, как же забиты сейчас его кишки. Дверь закрыли с другой стороны, и шаги снова удалились прочь.
В безопасности, по крайней мере, дыхание можно перевести.
Кауфман открыл глаза, набираясь решимости взглянуть на резню в вагоне.
Но избежать ее было нельзя.
Она заполнила все его чувства: запах внутренностей, вид тел, жидкость на полу под пальцами, скрип ремней, растягивающихся под весом тел, даже воздух казался соленым на вкус от крови. Кауфман остался один на один с абсолютной смертью в вагоне, который мчался сквозь тьму.
Но тошнота уже прошла. Не осталось ничего, кроме обыкновенного отвращения. Кауфман вдруг понял, что смотрит на трупы с каким-то любопытством.
Тело, висящее ближе всех, принадлежало прыщавому подростку из первого вагона. Оно висело вверх ногами, покачиваясь в ритм поезда, одновременно с тремя остальными тушами в непристойном danse macabre. Его руки свободно болтались в плечевых суставах, где мясник сделал надрезы глубиной сантиметров в пять, чтобы тела висели аккуратнее.
Каждая часть анатомии мертвого подростка гипнотически покачивалась. Из открытого рта свисал язык. Голова болталась на перерезанной шее. Из раны на ней и вскрытой яремной вены до сих пор толчками вытекала кровь, падая в черное ведро. Во всем этом чувствовалось какое-то изящество: знак хорошо сделанной работы.
За подростком висели трупы двух молодых белых женщин и смуглого мужчины. Кауфман склонил голову набок, чтобы посмотреть им в лица. Те казались отрешенными. Одна из девушек оказалась настоящей красавицей. Мужчина, кажется, был пуэрториканцем. Всех наголо обрили. В воздухе до сих пор стоял едкий запах от стрижки. Кауфман, поднялся, опираясь на стену, и в этот момент тело одной из женщин развернулось, показав ему спину.
К такому ужасу Кауфман был не готов.
Спину рассекли от шеи до ягодиц, мышцы срезали, обнажив поблескивающий позвоночник. Это было блестящим доказательством умений Мясника. Они висели тут, обритые, обескровленные, разрезанные туши люди, распотрошенные, как рыбы, готовые для еды.
Кауфман чуть не улыбнулся, глядя на это совершенство ужаса. Он чувствовал, как безумие пульсирует в основании черепа, искушая забвением, обещая пустое равнодушие ко всему миру.
Его затрясло, он ничего не мог с собой поделать. Почувствовал, как в голосовых связках зарождается крик. Это было невыносимо, и все же любой звук означал, что скоро он присоединится к тем, кто сейчас висел перед ним.
– На хер, – сказал он куда громче, чем хотел, потом оттолкнулся от стены и пошел по вагону между качающихся тел, заметив аккуратно сложенную одежду, лежащую на сидениях рядом со своими владельцами. Пол под ногами был липким от желчи. Даже прикрыв глаза, оставив лишь узкие щелки, Кауфман прекрасно видел кровь в ведрах: она была густой, дурманила, в ней вращались спекшиеся частички.
Он уже прошел мимо подростка, уже видел дверь, ведущую в третий вагон. Надо было лишь пробежать через эту полосу зверств. Кауфман направился вперед, стараясь не обращать внимания на ужас вокруг, сконцентрировался на двери, которая вела обратно, к нормальному миру.
Он уже миновал первую женщину. Еще пара метров, говорил себе Кауфман, шагов десять, не больше, а может, и меньше, если идти уверенно.
А потом лампы погасли.
– Боже, – воскликнул Кауфман и тут же потерял равновесие, когда поезд качнуло.
В полной темноте он попытался за что-нибудь зацепиться и в панике обнял труп рядом. Он не успел ничего сделать, только почувствовал, как руки погружаются в чуть теплую плоть, как пальцы хватаются за обнаженные мускулы, за разрез на спине мертвеца, как касаются позвоночника. Кауфман прижался щекой к обнаженной плоти бедра.
Он закричал; и тут же вспыхнул свет.
И когда вокруг стало светло, когда умер звук, из первого вагона послышался топот ног Мясника, он спешил к двери.
Кауфман отпустил тело. Его лицо было заляпано кровью. Он чувствовал ее на щеке, как боевую раскраску.
От крика в голове у Кауфмана прояснилось, и он вдруг почувствовал, что у него откуда-то появились силы. Не будет никакого преследования по поезду; не будет трусости, не теперь. Будет примитивная схватка двух человек, лицом к лицу. И он не мог придумать ни одного трюка – ни одного, – которым мог бы победить противника. Остался лишь вопрос выживания, простой и ясный.
Забренчала ручка двери.
Кауфман осмотрелся в поисках оружия, спокойно и расчетливо. Его взгляд упал на кучу одежды рядом с телом пуэрториканца. Там лежал нож, прямо между кольцами со стразами и цепями из фальшивого золота. Безупречно чистое оружие с длинным лезвием, возможно, при жизни мертвец им гордился. Пройдя мимо мускулистого тела, Кауфман взял нож. Тот прекрасно сидел в руке; от него, на самом деле, захватывало дух.
Дверь открылась, и показалось лицо Мясника.
Кауфман впервые взглянул на Махогани. Тот не был особенно страшным, обычный лысеющий и толстый мужик за пятьдесят. Тяжелое лицо, глубоко посаженные глаза. Довольно маленький ротик с изящными губами. Практически женский.
Махогани не мог понять, откуда в вагоне взялся этот человек, но сразу уяснил, что это еще один недочет, еще один признак его усиливающейся некомпетентности. Этого потрепанного урода надо прикончить прямо сейчас. В конце концов, до конца линии осталась миля или две. Нужно прирезать коротышку, подвесить вверх ногами, пока поезд не прибыл в пункт назначения.
Махогани вошел во второй вагон.
– Ты же спал, – сказал он, узнав Кауфмана. – Я тебя видел.
Кауфман ничего не ответил.
– Надо было тебе сойти с поезда. И что ты тут пытался сделать? Спрятаться от меня?
Кауфман по-прежнему молчал.
Махогани схватил за рукоятку секач, висевший на потертом кожаном поясе. Тот был грязным от крови, как и кольчужный фартук, молоток и пила.
– А теперь мне придется тебя прикончить.
Кауфман поднял нож. Тот выглядел довольно скромно на фоне мясницкого снаряжения.
– На хер, – сказал Кауфман.
Махогани только ухмыльнулся, глядя на нелепые попытки коротышки защититься.
– Ты не должен был видеть всего этого: это не для таких, как ты, – сказал он, делая шаг навстречу Кауфману. – Это секрет.
«О, тип-то из боговдохновенных, так что ли? – подумал Кауфман. – Это многое объясняет».
– На хер, – снова повторил он.
Мясник нахмурился. Ему не нравилось равнодушие, с которым коротышка относился к его работе, к его репутации.
– Нам всем когда-нибудь придется умереть, – сказал Махогани. – Лично тебе стоит порадоваться: тебя не сожгут, как всех остальных. Я смогу тебя использовать. Скормить Отцам.
Кауфман ответил ухмылкой. Его уже не пугал этот жирный неуклюжий верзила.
Мясник отстегнул секач с пояса, взмахнул им, сказав:
– Такой грязный еврейчик, как ты, должен быть благодарен, что пригодился хотя бы так: ты – мясо, и на большее не способен.
Без всякого предупреждения Махогани нанес удар. Секач рассек воздух, но Кауфман успел отойти. Нож разрезал рукав его пальто и вонзился в голень пуэрториканца. Он почти разрубил ее, а под весом тела разрез раскрылся еще больше. Показавшееся мясо походило на превосходный стейк, сочный и аппетитный.
Мясник принялся вытаскивать секач из раны, и в этот момент Кауфман набросился на противника. Он целился ножом в глаз, но просчитался и вонзил лезвие в шею. Пробил ее, и кончик орудия, плеснув кровью, показался с другой стороны. Прямо насквозь. Одним ударом. Насквозь.
Махогани почувствовал сталь в шее так, как будто подавился, словно куриная косточка попала ему в горло. Он как-то глупо, вполсилы кашлянул. На губах показалась кровь, окрасила их, словно женская помада. Секач со звоном упал на пол.
Кауфман вытащил нож. Из двух отверстий ударили алые струи.
Махогани упал на колени, не сводя глаз с ножа, который его убил. Коротышка как-то отстраненно смотрел на него. Потом что-то сказал, но уши Махогани были глухи к словам, словно он нырнул под воду.
А потом ослеп. Уже тоскуя по чувствам, Махогани понял: ни видеть, ни слышать ему больше не придется. Это была смерть: она пришла за ним.
Ладони все еще ощущали ткань брюк, горячие потеки на коже. Его жизнь, казалось, балансировала на цыпочках, а пальцы словно хватались за это последнее чувство… но потом тело рухнуло, а его руки, жизнь и священный долг распластались под грузом серой плоти.
Мясник умер.
Кауфман тяжело дышал, хватая ртом затхлый воздух, вцепился в ременную петлю, чтобы не упасть. От слез ему было не видно бойню, посреди которой он стоял. Прошло время; он не знал, как долго; не мог вырваться из победной грезы.
А потом поезд начал сбрасывать скорость. Кауфман почувствовал и услышал, как пошли в ход тормоза. Висящие тела дернулись вперед, когда мчавшийся поезд замедлился, колеса визжали на рельсах, потевших слизью.
Кауфмана разобрало любопытство.
Может, поезд въехал в подземную бойню Мясника, украшенную плотью, которую тот собрал за свою карьеру? А смеющийся машинист, столь равнодушный к резне, что он сделает, когда поезд остановится? Но все это были чисто теоретические вопросы. Сейчас Кауфман мог выйти навстречу чему угодно. Надо просто ждать и наблюдать.
Затрещало в динамиках. Раздался голос машиниста:
– Мы на месте. Лучше займи свое место.
Займи место? Это что еще значило?
Поезд уже полз, как улитка. За окнами царила непроглядная тьма. Свет в вагоне замерцал, потух. И больше не загорелся.
Кауфман стоял в полной темноте.
– Мы поедем назад через полчаса, – пояснили по громкой связи, словно станцию объявили.
Состав остановился. Звук колес, ощущение скорости, к которым уже привык Кауфман, вдруг исчезли. Слышалось только шуршание в динамиках. И по-прежнему было ничего не видно.
А потом – шипение. Открылись двери. В вагон повеяло смрадом, причем настолько едким, что Кауфман поспешно закрыл лицо ладонью.
Он стоял в тишине, прижав руку ко рту. Кажется, так прошла вечность. Ничего не вижу. Ничего не слышу. Ничего никому не скажу.
А потом за окном замерцал свет, превратив дверную раму в тонкий контур, постепенно становясь все ярче. Скоро тьма в вагоне отступила настолько, что Кауфман разглядел помятое тело Мясника у своих ног и землистые куски мяса со всех сторон.
Из тьмы снаружи поезда послышался шепот, скопище звуков, словно стрекот жуков. В туннеле, шаркая навстречу вагону, показались человеческие существа. Кауфман уже мог разглядеть их фигуры. Кто-то нес факелы, горевшие мертвенным бронзовым светом. Звук, скорее всего, был от их ног, ступавших по влажной земле, или незнакомцы щелкали языками, а может и то, и другое.
Кауфман уже не был таким наивным, как час назад. Разве могли оставаться хоть какие-то сомнения в намерениях этих тварей, идущих из мрака к поезду? Мясник убивал женщин и мужчин, заготавливал мясо для этих каннибалов; они шли, словно прозвучал сигнал к обеду, чтобы поесть в вагоне-ресторане.
Кауфман подобрал выроненный Мясником тесак. Шум от приближения тварей становился громче с каждой секундой. Кауфман отступил прочь от дверей, но тут же выяснил, что и с другой стороны вагона они были открыты, и оттуда тоже доносился шорох приближения.
Кауфман прижался к сидению, хотел залезть под него, когда около двери показалась рука, тонкая, хрупкая, почти прозрачная.
Он не мог отвести от нее взгляд. И это был не ужас, который поразил его тогда, у окна. Он просто хотел все увидеть.
Тварь вошла в вагон. Из-за факелов позади ее лицо скрывалось в тени, но фигуру можно было разглядеть достаточно отчетливо.
И в ней не было ничего примечательного.
Две руки и две ноги, как у Кауфмана; голова вполне обычной формы. Тело маленькое, взбираясь в вагон, существо явно запыхалось. Оно казалось скорее старцем, чем психопатом; целые поколения каннибалов из книг не смогли подготовить Кауфмана к столь болезненной беззащитности.
Позади первого создания из тьмы выступали все новые, шаркая к поезду. Они подходили к каждой двери.
Кауфман попал в ловушку. Он взвесил в руке тесак, ощущая его баланс, готовясь к битве с этими древними монстрами. Кто-то принес в вагон факел, и тот осветил лица существ.
Они оказались совершенно лысыми. Серая кожа их лиц плотно обтягивала череп, сверкая от напряжения. На ней виднелись следы разложения и болезней, а местами мускулы и вовсе истлели до черного гноя, обнажая кости на скулах или висках. Некоторые твари были голыми, как младенцы, на их рыхлых сифилитических телах с трудом можно было разглядеть признаки пола. Женские груди были почти неузнаваемыми, больше походили на кожаные мешки, свисающие с торса, а гениталии словно высохли.
Но еще хуже выглядели те, кто носил на себе одежду. Кауфман скоро понял, что ткань, гниющая на плечах или узлом завязанная на поясе, была сделана из человеческой кожи. Причем не одной, а десятка или даже больше, они были как попало набросаны друг на друга, словно жалкие трофеи.
Первые из этой гротескной очереди уже добрались до трупов, возложив худые ладони на куски мяса, поводя вниз-вверх по обритой плоти так, словно прикосновения доставляли им чувственное наслаждение. Языки танцевали во ртах, на мясо капала слюна. Глаза монстров мельтешили туда-сюда от голода и предвкушения.
В конце концов, один из них увидел Кауфмана.
Остановился, не сводя с него взгляда. На его лице появилось замешательство, превратив в пародию на удивление.
– Ты, – сказало существо. Голос его был также слаб, как и губы, с которых он сорвался.
Кауфман поднял тесак, прикидывая шансы. Внутрь вагона набились уже около тридцати тварей, еще больше толпилось снаружи. Но они выглядели такими слабыми, были безоружными, сплошные кожа да кости.
Монстр вновь заговорил, причем довольно артикулировано, когда пришел в себя, его речь, казалось, принадлежала некогда культурному и даже очаровательному человеку.
– Ты пришел за другим, да?
Оно взглянуло на тело Махогани. И явно быстро все поняло.
– Он все равно был старым, – его слезящиеся глаза вновь обратились к Кауфману, пристально следя за ним.
– Пошел на хер, – ответил тот.
Существо попыталось усмехнуться, но, похоже, забыло, как это делается, в результате получилась гримаса, обнажившая полный набор зубов, подпиленных до остроты.
– Теперь ты должен делать это для нас, – продолжило оно, зверски ухмыляясь. – Мы не выживем без еды.
Существо похлопало рукой по заднице трупа. Кауфман понятия не имел, как ему ответить. Только с отвращением смотрел, как ногти монстра проникают между ягодицами, ощупывая выпуклости нежной плоти.
– Нас это отвращает так же, как и тебя, – сказало существо. – Но мы вынуждены есть мясо, иначе умрем. Бог свидетель, я не чувствую никакого аппетита.
Несмотря на эти слова с губ твари капала слюна.
Кауфман наконец обрел голос. Тот был тихим, но скорее от потрясения, чем от страха.
– Кто вы? – Он вспомнил бородача из кафе. – Результат какого-то эксперимента?
– Мы – Отцы города, – ответило существо. – Его матери, дочери и сыновья. Строители, законодатели. Мы создали этот город.
– Нью-Йорк? – спросил Кауфман. Дворец удовольствий?
– Еще до того, как ты родился, до того, как хоть кто-то родился.
Пока существо говорило, его пальцы забрались под кожу разделанного трупа, срывая тонкий эластичный слой сочных мускулов. Позади Кауфмана другие монстры вынули мертвецов из петель, также сладострастно гладя мягкие груди и отрубы плоти. Они начали быстро сдирать мясо с тел.
– Ты принесешь нам еще, – сказал Отец, – еще больше мяса. Другой был слаб.
Кауфман воззрился на него, не веря своим ушам:
– Я? Кормить вас? Вы за кого меня принимаете?
– Ты должен это сделать для нас и для тех, кто древнее нас. Для тех, кто родился, когда еще даже мысли об этом городе не существовало, когда Америка была лишь пустыней и лесами.
Существо махнуло хрупкой рукой куда-то за пределы вагона.
Взгляд Кауфмана последовал за указующим пальцем во мрак. Там, снаружи поезда, действительно было что-то, чего он раньше не увидел; что-то, больше любого человека.
Монстры расступились, пропуская Кауфмана, чтобы тот мог рассмотреть существо, стоящее снаружи, но он не сдвинулся с места.
– Иди, – сказал Отец.
Кауфман подумал о городе, который так любил. Неужели перед ним сейчас действительно стояли его прародители, его философы, создатели? Приходилось в это верить. Возможно, там, наверху были люди – политики, бюрократы, полицейские, – которые знали об этой ужасной тайне, и вся свою жизнь они посвятили тому, чтобы уберечь этих чудовищ, накормить их, как дикари скармливают агнцев своим богам. Во всем ритуале чувствовалась какая-то ужасающая близость. Он отзывался чем-то знакомым – но не в сознании Кауфмана, а где-то в глубинных, древних слоях его личности.
Ноги, уже не подчиняясь разуму, а инстинкту преклонения, двинулись вперед. Кауфман прошел по коридору из тел и сошел с поезда.
Свет от факелов едва озарял безграничную тьму снаружи. Воздух казался плотным, густым от запаха древней земли. Но Кауфман ничего не чувствовал. Он склонил голову, это было единственное, что он мог сделать, лишь бы снова не упасть в обморок.
Оно было там: предтеча человека. Изначальный американец, чьей родиной эта земля была еще до пассамакоди и шайеннов. И глаза этого создания, если у него были глаза, сейчас смотрели на Кауфмана.
Он задрожал. Застучал зубами.
Услышал звуки собственного тела: пощелкивания, потрескивания, всхлипы.
Существо слегка переместилось во тьме.
Звук от его движения был невероятным. Словно на глазах Кауфмана села гора.
Он поднял глаза на это создание, а потом, не думая, что делает или почему, пал на колени прямо в дерьмо перед Отцом отцов.
Каждый день в жизни Кауфмана вел его к этому моменту, каждая секунду приближала к неисчислимому мгновению священного ужаса.
Если бы в окружающей бездне доставало света, и Кауфман мог все разглядеть, то его почти остывшее сердце, наверное, разорвалось бы. Сейчас же оно бешено колотилось в груди, когда он увидел то, что увидел.
Это был гигант. Без рук или ног. Ни одна его черта не походила на человеческую, ни один орган не имел смысла. Если он на что-то и напоминал, то скорее косяк рыб. Тысячи чудовищных лиц двигались в унисон, ритмически зарождаясь, расцветая и иссыхая. Великан переливался, как перламутровый, но этот цвет был глубже любого из тех, что знал Кауфман или мог назвать.
Ничего больше Кауфман не разглядел, но все равно увидел куда больше, чем желал. В темноте скрывалось еще многое, дрожа, трепеща и извиваясь.
Но Кауфман уже не мог на это смотреть. Он отвернулся, и в этот самый момент что-то, вроде футбольного мяча, вылетело из вагона и прокатилось, замерев прямо перед Отцом.
Кауфман взглянул пристальнее, и понял, что футбольный мяч – это человеческая голова, голова Мясника. С лица уже содрали несколько полосок мяса. Голова лежала, поблескивая от крови, перед своим богом.
Кауфман отвернулся и направился к поезду. Каждая частичка его тела рыдала. Каждая, но только не глаза. Они горели от того, что им открылось, горели так, что слезы в них выкипели.
Внутри твари уже приступили к ужину. Одна выковыривала драгоценный голубой глаз из глазницы. Другая глодала чью-то руку. У ног Кауфмана лежал безголовый труп Мясника, из перегрызенной шеи все еще обильно текла кровь.
Маленький отец, который говорил раньше, встал перед Кауфманом.
– Будешь служить? – тихо и спокойно спросил он, как просят корову последовать за собой.
Кауфман смотрел на тесак, символ должности Мясника. Твари уже уходили из вагона, тащили за собой полусъеденные тела. С собой они уносили и факелы, стремительно возвращалась тьма.
Но прежде чем свет полностью исчез, отец схватил Кауфмана за лицо и развернул его, вынудив посмотреть на свое отражение в грязном окне вагона.
Видно было плохо, но все же Кауфман понял, насколько сильно изменился. Бледнее любого живого человека, весь в грязи и крови.
Отец все еще держал его за голову, засунул ему указательный палец в рот и дальше, в пищевод, царапая горло ногтем. Кауфман давился, но у него не хватило воли обороняться.
– Служить, – сказал монстр, – в тишине.
Кауфман слишком поздно понял, что хочет сделать отец…
Неожиданно он крепко схватил Леона за язык и провернул тот прямо у корня. От боли и шока Кауфман выронил тесак. Попытался крикнуть, но звука не вышло. В горло хлынула кровь, он слышал, как рвется его плоть, и от невыносимой боли забился в конвульсиях.
Потом рука вышла изо рта; алая, покрытая слюной, она оказалась прямо у него перед лицом, и в ней болтался язык, зажатый между большим и указательным пальцами.
Кауфман онемел.
– Служи, – сказал отец и засунул язык себе в рот, начав жевать с видимым удовольствием. Кауфман упал на колени, его вырвало сэндвичем.
Отец, шаркая, удалялся во мрак; остальные древние уже исчезли в своем лабиринте до следующей ночи.
Затрещал громкоговоритель.
– Домой, – объявил машинист.
Двери с шипением закрылись, звук от нарастающей энергии пронесся по поезду. Включился свет, потом потух, загорелся вновь.
Состав начал движение.
Кауфман лежал на полу, по его лицу текли слезы, слезы поражения и решимости. Он решил, что истечет кровью и умрет прямо тут. Его смерть ничего не значила. Этот мир все равно был отвратителен.
Кауфмана разбудил машинист. Леон открыл глаза. Человек, смотрящий на него, был чернокожим и вполне дружелюбным. Он широко улыбался. Кауфман попытался что-нибудь сказать, мотал головой, как слабоумный, пытаясь выплюнуть хоть одно слово, но рот не открывался из-за засохшей крови.
Кауфман не умер. Не истек кровью.
Машинист поднял его на колени, говоря с ним, как с трехлеткой.
– У тебя теперь есть работа, приятель: они тобой очень довольны.
Машинист облизал пальцы и принялся тереть опухшие губы Кауфмана, пытаясь расклеить их.
– Тебе многому придется научиться до следующей ночи…
Многому научиться. Многое узнать.
Машинист вывел Кауфмана из поезда. Раньше Леон не видел этой станции. Выложенная белой плиткой, девственно чистая: настоящая нирвана для любого станционного смотрителя. Здесь граффити не уродовали стены. Не было автоматов по продаже жетонов, как и турникетов, и пассажиров. Эта линия существовала лишь с одной целью: обслуживать Поезд с мясом.
Утренняя смена уборщиков шлангами смывала кровь с сидений и пола в вагонах. Кто-то снимал одежду с тела Мясника, готовя его к отправке в Нью-Джерси. Все люди вокруг Кауфмана были заняты работой.
Дождь из рассветных лучей лился сквозь решетку в потолке станции. Снова и снова вращались пылинки в солнечных колоннах. Кауфман наблюдал за ними, завороженный. Он с самого детства не видел ничего прекраснее. Великолепная пыль. Снова и снова, снова и снова.
Машинисту удалось разлепить губы Кауфмана. Рот был слишком изранен, шевелить им Леон не мог, но, по крайней мере, теперь свободно дышал. И боль уже начала утихать.
Машинист улыбнулся ему, а потом повернулся к рабочим на станции и объявил:
– Я бы хотел представить вам замену Махогани. Нашего нового мясника.
Рабочие посмотрели на Кауфмана. На их лицах явно читалось уважение, и ему оно понравилось.
Он взглянул вверх, на солнечный свет, который теперь уже падал всюду. Дернул головой, говоря, что хочет наверх, на открытый воздух. Машинист кивнул и повел его по крутому лестничному пролету, через переулок и прямо на улицу.
Стоял прекрасный день. Ясное небо над Нью-Йорком рассекали нити бледно-розовых облаков, а в воздухе пахло утром.
Улицы и авеню практически пустовали. Вдалеке на перекрестке показалось такси, звук от его двигателя казался шепотом; на другой стороне улицы пыхтел бегун.
Скоро эти пустые улицы заполнят люди. Город в невежестве своем вновь станет заниматься своими делами, не зная, на чем построен, или чему обязан существованием. Не колеблясь, Кауфман упал на колени и окровавленными губами поцеловал мокрый бетон, безмолвно принеся клятву в вечной верности городу, его бесконечной жизни.
Дворец наслаждений принял поклонение без возражений и лишних слов.
Почему власти (да будут и впредь они вершить суд, да будут и впредь испражняться светом на головы проклятых) отправили его из ада изводить Джека Поло, Йеттеринг постичь не мог. Когда бы он ни посылал наверх нерешительный запрос, просто справляясь об одном и том же: «Что я здесь делаю?», в ответ его сразу же укоряли за любопытство. Не его дело знать, гласил ответ, его дело – действовать. Или умереть в попытках. А после шести месяцев преследования Джека Йеттеринг уже начинал видеть в гибели избавление. Эта бесконечная игра в прятки не приносила пользы никому – только все больше раздражала Йеттеринга. Он уже опасался язвы, опасался психосоматической лепры (состояния, которому были подвержены низшие демоны вроде него), а хуже всего – опасался совершенно лишиться самообладания и в неуправляемом припадке обиды убить этого человека на месте.
Что вообще такое этот Джек Поло?
Импортер корнишонов – о, яйца Левита, он всего лишь импортер корнишонов. Его жизнь была серой, семья – скучной, политические убеждения – примитивными, а теологические просто отсутствовали. Нулевой баланс, одна из самых пустых циферок в природе – к чему тратить время на ему подобных? Это вам не Фауст, что заключит договор, продаст душу. Этот даже не задумается, если предложить ему шанс божественного вдохновения: шмыгнет, пожмет плечами и будет дальше импортировать свои корнишоны.
И все же Йеттеринг был привязан к этому дому, и долгой ночью, и бесконечным днем, пока не доведет Джека Поло до безумия или все равно что безумия. Работенка надолго, если не навсегда. Да, были времена, когда даже психосоматическая лепра казалась приемлемым вариантом – лишь бы отказаться по инвалидности от этой невозможной миссии.
Джек Джей Поло, со своей стороны, продолжал пребывать в самом невинном неведении на свете. Он был таким всегда, его биографию усеивали жертвы наивности. О том, что ему изменяла покойная и оплакиваемая жена (по меньшей мере в двух таких случаях он при этом находился дома и смотрел телевизор), Джек узнал последним. А уж какие ему оставляли намеки! Даже слепой, глухой и тупой что-нибудь да заподозрил бы. Но не Джек. Он хлопотал по своим скучным делам и ни разу не заметил чужой запах одеколона или аномальную регулярность, с которой жена сменяла постельное белье.
Не больше интереса вызвало у него и признание младшей дочери Аманды в том, что она лесбиянка. В ответ он лишь вздохнул, слегка удивился и ответил:
– Ну, главное, постарайся не забеременеть, дорогая.
А потом удалился в сад – блаженный, как всегда.
И на что с таким человеком вообще могла надеяться фурия?
Для существа, приученного запускать шаловливые пальчики в раны человеческой психики, Поло представлял собой стеклянную поверхность, настолько лишенную каких бы то ни было отметин, что он отказывал злобе даже в малейшей поддержке.
События нисколько не задевали его идеальное безразличие. Жизненные катастрофы словно не оставляли на рассудке никаких шрамов. Когда он, наконец, узнал о неверности жены (застал любовников, когда они трахались в ванной), то так и не смог заставить себя почувствовать обиду или унижение.
– Бывает, – сказал он себе, попятившись из ванной, чтобы они закончили начатое.
– Que sera, sera.[1]
«Que sera, sera». Он бормотал эту чертову фразу с монотонной регулярностью. Джек как будто жил по этой философии фатализма, и любые нападки на его мужество, амбиции и достоинство стекали с его эго, как с гуся вода.
Йеттеринг слышал, как жена Поло призналась во всем мужу (фурия висела вверх ногами на люстре – как обычно, невидимая), и кривился при виде этой сцены. Вот смятенная грешница, так и напрашивающаяся, чтобы ее обвиняли, поносили, даже ударили, а вместо того чтобы подарить ей удовлетворение в виде своей ненависти, Поло просто пожал плечами и позволил ей высказаться, ни разу не перебив, пока она не облегчила совесть. Ушла из жизни она, в конце концов, больше из-за досады и тоски, чем из чувства вины; Йеттеринг слышал, как она жаловалась зеркалу в ванной на оскорбительное отсутствие праведного гнева со стороны мужа. Немного погодя она бросилась с балкона кинотеатра «Рокси».
В каком-то смысле ее самоубийство было удобным для фурии. Без жены и съехавших из дома дочек Йеттеринг мог планировать все более замысловатые ухищрения, не боясь при этом показаться созданиям, которые не привлекли внимание хозяев.
Но в отсутствие жены дом оставался пустым в течение всего дня, и вскоре скука легла на его плечи таким бременем, которое Йеттеринг едва ли мог выдержать. Часы с девяти до пяти, проведенные в одиночестве, часто казались бесконечными. Он слонялся и бездельничал, планировал изощренные и непрактичные способы возмездия этому самому Поло, мерил шагами комнаты, изнывая от тоски в обществе пощелкиваний и жужжаний – в доме остывали батареи, включался и выключался холодильник. Ситуация становилась отчаянной, и вскоре самым ярким моментом дня оказалась доставка почты. Если почтальону нечего было положить, и он проходил к следующему дому, то на Йеттеринга наваливалась непреодолимая меланхолия.
Когда возвращался Джек, начинались серьезные игры. Обычный разогрев: он встречал Джека у дверей и мешал ключу повернуться в замке. Соревнование длилось минуту или две, пока Джек случайно не улавливал меру сопротивляемости Йеттеринга и не побеждал. Когда Джек входил, Йеттеринг принимался раскачивать абажуры. Поло обычно игнорировал этот концерт, каким бы диким тот ни был. Разве что пожимал плечами и бормотал под нос: «Дом проседает», – а потом неизменно: «Que sera, sera».
В ванной Йеттеринг выжимал зубную пасту на сиденье туалета и забивал головку душа мокрой туалетной бумагой. Даже принимал душ вместе с Джеком, невидимо свисая с карниза занавески и мурча на ухо непристойные мысли. Это всегда приносит успех, учат демонов в Академии. Непристойности на ухо исправно смущают клиентов: приводят к мысли, будто они сами задумывают подобные зловредные пакости, потом приходят отвращение к себе, неприятие себя, а затем и безумие. Естественно, в редких случаях жертв так распаляли эти нашептанные мысли, что они выходили на улицу и претворяли их в жизнь. В таком случае жертву часто арестовывали и помещали под арест. Тюрьма вела к новым преступлениям, медленному истощению моральных резервов – и этим путем можно было добиться победы. Так или иначе, но безумие побеждало.
Только по какой-то причине Поло был исключением из этого правила, он был неколебим – столп благочестия.
Более того, продолжайся все такими темпами – и первым сломается Йеттеринг. Он устал, он так устал. Бесконечные дни, проведенные за пытками кошки, чтением комиксов во вчерашней газете, просмотром игровых шоу: они истощали фурию. Недавно в Йеттеринге проснулись чувства к женщине, которая жила на противоположной стороне улицы от Поло. Это была молодая вдова, казалось, большую часть жизни она занималась тем, что расхаживала по дому нагишом. Иногда, в разгар дня, когда почему-то не являлся почтальон, это было почти невыносимо – наблюдать за женщиной и знать, что она никогда не переступит порог дома Поло.
Таков был Закон. Йеттеринг – младший демон, и ареал его ловли душ строго ограничивался периметром дома жертвы. Выйти наружу значит уступить власть над жертвой, отдаться на милость человечества.
Весь июнь, весь июль и почти весь август он потел в своей тюрьме, и все эти яркие жаркие месяцы Джек Поло сохранял полное равнодушие к нападкам Йеттеринга.
Видеть, как эта безэмоциональная жертва переживает все его испытания и ухищрения, было совершенно унизительно и постепенно подтачивало самооценку демона.
Йеттеринг рыдал.
Йеттеринг кричал.
В припадке неуправляемого ужаса он вскипятил воду в аквариуме и сварил гуппи.
Поло ничего не слышал. Ничего не видел.
Наконец, на исходе сентября, Йеттеринг нарушил одно из первых правил своего положения и обратился напрямую к хозяевам.
Осень – адское время, и демоны высших рангов милостивы. Они снизошли до ответа своему созданию.
– Чего ты желаешь? – спросил Вельзевул, и воздух в гостиной почернел при звуке его голоса.
– Этот человек… – нервно начал Йеттеринг.
– Да?
– Этот Поло…
– Да?
– Здесь я бесполезен. Я не могу наслать панику, не могу внушить ему страх или даже легкую тревогу. Я стерилен, Повелитель Мух, и я прошу, чтобы меня избавили от мучений.
На миг лицо Вельзевула проявилось в зеркале над каминной полкой.
– Чего-чего ты хочешь?
Вельзевул был наполовину слоном, наполовину осой. Йеттеринг пришел в ужас.
– Я… хочу умереть.
– Ты не можешь умереть.
– В этом мире. Умереть хотя бы в этом мире. Исчезнуть. Чтобы меня сменили.
– Ты не умрешь.
– Но я не могу его сломить! – вскричал в слезах Йеттеринг.
– Ты должен.
– Почему?
– Потому что мы так сказали, – Вельзевул всегда пользовался королевским «мы», хотя и не имел на это оснований.
– Хотя бы объясните мне, почему я в этом доме, – умолял Йеттеринг. – Кто он такой? Он ничто! Ничто!
Вельзевула это насмешило. Он хохотал, жужжал, трубил.
– Джек Джонсон Поло – дитя прихожанки из Церкви Утраченного Спасения. Он принадлежит нам.
– Но зачем он вам нужен? Он же такой занудный.
– Он нам нужен, потому что эта душа обещана нам, а его мать не отдала ее. Как и себя, если на то пошло. Она обманула нас. Она умерла на руках у священника и благополучно оказалась в…
Последовавшее слово было анафемой. Повелитель Мух насилу заставил себя его произнести с бесконечным горем в голосе:
– …раю.
– В раю, – повторил Йеттеринг, не вполне понимая, что значит это слово.
– Джека должно заполучить во имя Древнего и наказать за преступления матери. Не бывает слишком страшной пытки для семьи, которая обманула нас.
– Я устал, – взмолился Йеттеринг, осмелившись приблизиться к зеркалу. – Прошу. Я вас заклинаю.
– Овладей им, – сказал Вельзевул, – или будешь страдать вместо него.
Фигура в зеркале взмахнула черно-желтым хоботом и исчезла.
– Где твоя гордость? – спросил голос хозяина, прежде чем стихнуть вдали. – Гордость, Йеттеринг, гордость.
И пропал.
В досаде Йеттеринг схватил кошку и запустил в камин, где та быстро кремировалась. Если бы только закон позволял столь легко причинять боль человеческой плоти, думал он. Если бы. Если бы. На какие пытки он тогда бы обрек Поло! Но нет. Йеттеринг знал законы как свои пять пальцев: учителя высекли их на обнаженной коре мозга, еще когда он был неоперившимся демоном. И Первый Закон гласил: «Не подними руки на жертву твою».
Никогда не объяснялось, почему этот закон утвердили, но его утвердили.
– Не подними…
И мучительный процесс продолжался. Шел день за днем, а человек так и не выказывал признаков слабости. За следующие недели Йеттеринг убил еще двух кошек, которых Поло приносил домой на смену своему драгоценному Фредди (теперь обратившемуся в пепел).
Первая несчастная жертва утонула в туалете одним напрасным пятничным днем. Увидеть, как на лице Поло отразилось недовольство, когда он расстегнул ширинку и опустил взгляд, было приятным пустячком. Но радость от дискомфорта Джека была перечеркнута эффективной легкомысленностью, с которой он разобрался с дохлой кошкой: выловил комок мокрого меха из чаши, завернул в полотенце и похоронил в саду за домом, не проронив ни слова.
Третья кошка, которую принес домой Поло, ощутила невидимое присутствие демона с самого начала. Это была действительно веселая неделя в середине ноября, когда жизнь Йеттеринга стала почти интересной благодаря игре в кошки-мышки с Фредди III. Фредди был мышкой. Кошки не самые умные животные, так что игра едва ли представляла большую интеллектуальную задачу, но все же разнообразила бесконечные дни ожидания, столоверчений и неудач. Это существо хотя бы признавало присутствие Йеттеринга. Впрочем, в конце концов, у демона лопнуло терпение, когда он был в дурном настроении (из-за нового брака голой вдовы по соседству). Кошка точила когти на нейлоновом коврике, когтила и царапала ворс часами напролет. От этих звуков у демона бегали метафизические мурашки. Он бросил быстрый взгляд на кошку, и та разлетелась на куски, будто проглотила гранату.
Эффект оказался зрелищным. Результат – мерзким. Всюду кошачьи мозги, кошачий мех, кошачьи кишки.
Тем вечером Поло вернулся домой без сил и встал в дверях столовой, с отвращением оглядывая кровавую баню, которая ранее была Фредди III.
– Чертовы собаки, – сказал он. – Чертовы, чертовы собаки.
В его голосе звучал гнев. Да, возрадовался Йеттеринг, гнев. Человек расстроен: эмоции были налицо – и на лице.
Восторженный демон пронесся по дому, намереваясь развить успех. Он хлопал всеми дверями. Бил вазы. Качал абажуры.
Поло просто убрал кошку.
Йеттеринг бросился на первый этаж, разорвал подушку. Потом устроил, хромая и хихикая, спектакль на чердаке, изображая существо, которое не прочь полакомиться человеческой плотью.
Поло просто похоронил Фредди III рядом с могилой Фредди II и прахом Фредди I.
Потом отправился спать без подушки.
Демон зашел в тупик. Если человек даже бровью не ведет, когда у него в столовой взрывается кошка, то какие у Йеттеринга шансы сломить засранца?
Оставалась одна последняя возможность.
Приближалось Рождество, и дети Джека вернутся домой, в родное гнездо. Возможно, они помогут убедить его, что мир не так уж хорош; возможно, они сумеют запустить ногти под его безупречное безразличие. Надеясь вопреки всему, Йеттеринг коротал недели до конца декабря, планируя атаки со всей силой озлобленного воображения, на какое был способен.
Тем временем жизнь Джека продолжалась своим чередом. Он жил как будто отдельно от всего, что его окружало, – как автор, который пишет неправдоподобную историю, не увлекаясь повествованием слишком сильно. Впрочем, о том энтузиазме, с каким он ждал наступающий праздник, свидетельствовало несколько немаловажных моментов. Он провел тщательную уборку в спальнях дочерей. Заправил их кровати, постелив белье со сладковатым ароматом. Вычистил с ковра всю кровь кошки до капли. Даже поставил в гостиной елку, украсив ее переливающимися шарами, мишурой и подарками.
Время от времени, занимаясь приготовлениями, Джек думал о своей игре и молча высчитывал свои шансы в борьбе против него. В ближайшие дни ему придется поставить на кон не только собственное страдание, но и страдания своих дочерей. И всегда по его расчетам шанс на победу вроде бы перевешивал риски.
И он продолжал писать книгу своей жизни и ждать.
Пришел снег – мягкими шагами за окнами, за дверью. Приходили с рождественскими песнями дети, и Джек щедро их одаривал. На краткое мгновение можно было поверить в мир на земле.
Поздним вечером двадцать третьего декабря приехали его дочери, закружив Джека в вихре чемоданов и поцелуев. Младшая, Аманда, приехала первой. Со своего пункта наблюдения на лестничной площадке Йеттеринг окинул молодую девушку ненавидящим взглядом. Она не походила на идеальный материал, чтобы спровоцировать нервный срыв. Более того, она казалась опасной. Где-то через час или два к ней присоединилась Джина; гладкая и лощеная двадцатичетырехлетняя женщина, повидавшая мир, она выглядела не менее устрашающе, чем ее сестра. Они привнесли в дом суету и смех; они переставляли мебель, выбрасывали полуфабрикаты из холодильника, рассказывали друг другу (и отцу), как соскучились. В течение нескольких часов унылый дом заискрился от света, веселья и любви.
Йеттеринга замутило.
Скуля, он спрятался в спальне, чтобы отгородиться от шумной радости, но его все равно нагоняла ударная волна. Все, что он мог, – сидеть, слушать, и оттачивать план мести.
Джек с радостью встретил дома своих красавиц. Аманда на все имела свое мнение, она была сильная, прямо как ее мать. Джина – больше походила на его мать: хладнокровная, наблюдательная. Он был так счастлив в их присутствии, что чуть не плакал; при этом он, гордый отец, так рисковал ими обеими. Но какой у него выбор? Если бы он отменил празднование Рождества, это вызвало бы подозрения. Могло бы даже испортить всю стратегию, выдать врагу его трюки.
Нет, он вынужден сидеть, сложа руки. Разыгрывать дурачка, каким уже привык его видеть враг.
Время действовать еще придет.
В 3:15 рождественского утра Йеттеринг начал враждебные действия, выкинув Аманду из постели. Конечно, безвкусный прием, но эффекта он достиг. Спросонья потирая ушибленную голову, она залезла обратно в кровать только для того, чтобы та взбрыкнула, содрогнулась и снова скинула ее, словно необъезженный жеребец.
Шум перебудил весь дом. Джина оказалась в спальне сестры первой.
– Что происходит?
– Под кроватью кто-то есть.
– Что?
Джина схватила пресс-папье с комода и потребовала, чтобы посторонний выходил. Невидимый Йеттеринг сидел на подоконнике и демонстрировал женщинам неприличные жесты, завязывая свои гениталии узлами.
Джина заглянула под кровать. Теперь Йеттеринг цеплялся за люстру, качая ее из стороны в сторону, пока комната плыла перед глазами.
– Там ничего нет…
– Есть.
Аманда знала. О да, она знала.
– Здесь что-то есть, Джина, – сказала она. – С нами в комнате что-то есть, я уверена.
– Нет, – Джина была категорична. – Здесь пусто.
Аманда искала за шкафом, когда вошел Поло.
– Что за шум, а драки нет?
– В доме кто-то есть, папа. Меня сбросили с кровати.
Джек посмотрел на смятые простыни, сдвинутый матрас, потом на Аманду.
Это первое испытание: нужно соврать как можно более небрежно.
– Похоже, тебе снились кошмары, красавица, – сказал он, нацепив невинную улыбку.
– Под кроватью что-то было, – настаивала Аманда.
– Теперь там никого нет.
– Но я чувствовала.
– Что ж, давай я осмотрю весь дом, – предложил он без энтузиазма. – Вы обе оставайтесь здесь, на всякий случай.
Когда Поло вышел, Йеттеринг снова качнул люстру.
– Дом проседает, – сказала Джина.
Внизу было холодно, и Поло сейчас обошелся бы без того, чтобы шлепать босым по кухонному кафелю, но втайне он радовался, что битва началась с таких мелочей. Он побаивался, что со столь нежными жертвами под рукой враг даст себе волю. Но нет: Поло вполне верно оценил мышление этого создания. Оно из низших рангов. Могущественное, но несообразительное. Его можно выманить за пределы полномочий. Тише едешь, дальше будешь, напоминал он себе.
Он обошел весь дом, послушно открывая шкафы и заглядывая за мебель, потом вернулся к дочерям, теперь уже сидевшим на верхней площадке лестницы. Аманда казалась маленькой и бледной – не двадцатидвухлетней девушкой, а снова ребенком.
– Ничего не видно, – сказал он с улыбкой. – «В рождественское утро в доме тишь…»
– «…Ничто не шелохнется, даже мышь», – закончила стишок Джина.
– Даже мышь, красавица.
В этот момент Йеттеринг сбросил вазу с каминной полки в гостиной.
Подскочил даже Джек.
– Черт, – сказал он. Ему нужно было выспаться, но Йеттеринг, вполне очевидно, пока не намеревался оставлять их в покое.
– Que sera, sera, – пробормотал он, складывая осколки китайской вазы в газету. – Дом слегка проседает с левой стороны, сами знаете, – сказал он громче. – Уже много лет.
– От проседания, – тихо, но уверенно ответила Аманда, – я бы с кровати не вылетела.
Джина промолчала. Выбор был ограничен. Альтернативы – непривлекательны.
– Ну, возможно, это Санта-Клаус, – сказал Поло, приняв легкомысленный тон. Он завернул осколки вазы и прошел через кухню, уверенный, что за каждым его шагом следят. – Что еще это может быть, – вопрос он бросил через плечо, сунув газету в мусорную корзину. – Единственное возможное объяснение… – здесь он едва ли не испытывал восторг от того, как приблизился к истине. – Единственное возможное объяснение слишком несуразное.
Какая изощренная ирония – отрицать существование невидимого мира с полным знанием того, что даже сейчас тот мстительно дышит ему в затылок.
– То есть полтергейст? – спросила Джина.
– То есть все, что стучит по ночам. Но мы же взрослые люди, верно? Мы не верим в буку.
– Нет, – решительно ответила Джина. – Я не верю, но я и не верю, что дом проседает.
– Ну, пока остановимся на этом, – сказал Джек с беззаботной категоричностью. – Сегодня начинается Рождество. Мы же не хотим испортить его разговорами о гремлинах?
Они вместе рассмеялись.
Гремлины. Это наверняка заденет за живое. Назвать адское отродье гремлином.
Йеттеринг, ослабев от досады, с закипающими на неосязаемых щеках кислотными слезами, скрежетал зубами и сохранял спокойствие.
Еще будет время стереть эту атеистическую улыбку с гладкого толстого лица Джека Поло. Времени в избытке. Отныне никаких полумер. Никаких тонкостей. Полномасштабная атака.
Да будет кровь. Да будет агония.
Они сломаются.
Аманда была на кухне, готовила рождественский ужин, когда Йеттеринг начал следующую атаку. По всему дому плыло пение хора Королевского колледжа: «О, городок Вифлеем, как тихо ты замер…»
Разворачивались подарки, осушался джин с тоником, дом от крыши до подвала стал сплошным теплым объятием.
На кухне сквозь жар и пар пронесся внезапный холодок, Аманда вздрогнула; подошла к окну, открытому нараспашку для проветривания, и закрыла. Еще подхватит что-нибудь.
Йеттеринг следил за ее спиной, пока она хлопотала на кухне и наслаждалась домашними делами. Аманда отчетливо ощущала взгляд. Она развернулась. Никого, ничего. Она продолжила мыть брюссельскую капусту, разрезала один стебель и нашла в нем червячка. Смыла его.
Пел хор.
В гостиной Джек над чем-то смеялся с Джиной.
Вдруг – шум. Сперва стук, потом удары кулаком по двери. Аманда уронила нож в миску с капустой и отвернулась от раковины, ища, откуда доносится звук. Он становился все громче и громче. Будто что-то было заперто в одном из шкафов и отчаянно желало выбраться. Кошка в ящике или…
Птица.
Звук доносился из духовки.
Сердце Аманды ушло в пятки, когда она представила худшее. Неужели она заперла в духовке что-то живое, когда ставила индейку? Она позвала отца. Схватив прихватку и подойдя к плите, раскачивавшейся от паники бьющегося внутри пленника. В воображении на нее оттуда кидалась поджаренная кошка – с обгоревшим мехом, с наполовину запеченной плотью.
В дверях появился Джек.
– В духовке что-то есть, – сказала она ему, словно это еще требовалось объяснять. Духовка пришла в неистовство, ее беснующееся содержимое едва не вышибало дверцу.
Он забрал у нее прихватку. Что-то новенькое, подумал он. Ты лучше, чем я считал. Это умно. Это оригинально.
В кухню вошла Джина.
– Что там у вас готовится? – пошутила она.
Но шутка не вызвала смеха – плита пустилась в пляс, а кастрюли с кипящей водой полетели с конфорок на пол. Кипяток ошпарил Джеку ногу. Он вскрикнул, отшатнувшись к Джине, затем прыгнул на плиту с воплем, который не посрамил бы и самурая.
Ручка духовки стала скользкой от жира и жара, но он схватился и дернул дверцу вниз.
Из духовки повалила волна пара и обжигающего жара с запахом сочной индейки. Но птица, оказывается, была против того, чтобы ее съели. Она металась из стороны в сторону на противне, разбрызгивая подливку. Поджаренные до корочки крылья трепетали и жалостливо хлопали, ножки выбивали ритм по потолку духовки.
И вдруг она как будто почуяла открытую дверцу. Расправив крылья по бокам от начиненной тушки, она полувыпрыгнула, полувыпала на дверцу, словно пародируя себя живую. Безголовая, истекающая начинкой и луком, эта тварь трепыхалась так, словно никто так и не сказал ей, что она мертва; а на выложенной беконом спинке все еще пузырился жир.
Аманда закричала.
Джек нырнул к двери, когда птица взметнулась в воздух – слепая, но мстительная. Что бы она сделала с тремя отпрянувшими жертвами, так и осталось тайной. Джина вытащила в коридор Аманду с отцом, семенившим за ней по пятам, и захлопнула дверь, пока на нее не бросилась слепая птица, колотясь со всей силы. Подливка просачивалась в щель под дверью – темная и жирная.
Дверь не запиралась, но Джек решил, что птица не способна повернуть ручку. Пятясь и тяжело дыша, он выругал себя за самоуверенность. У противника в рукаве было больше козырей, чем он предполагал.
Аманда, всхлипывая, припала к стене, ее лицо было заляпано жиром индейки. Все, на что она была способна, – это отрицать увиденное, качать головой и повторять «нет», словно цепляясь за талисман против нелепого ужаса, все еще бившегося о дверь. Джек проводил дочь в гостиную. Радио по-прежнему ворковало рождественские гимны, заглушавшие шум птицы, но обещания благости казались слабым утешением.
Джина налила для сестры внушительный бокал бренди и села с ней на софе, предлагая ей в равной мере выпивку и слова утешения. Это не произвело на Аманду большого впечатления.
– Что это было? – спрашивала Джина отца – тоном, требующим ответа.
– Я не знаю, что это было, – ответил Джек.
– Массовая истерика? – недовольство Джины было очевидным. У отца есть секрет: он знал, что происходит в доме, но по какой-то причине отказывался рассказывать.
– Кому звонить – полиции или экзорцисту?
– Никому.
– Но послушай…
– Ничего не происходит, Джина. Правда.
Отец отвернулся от окна и посмотрел на нее. Его глаза говорили то, что боялся сказать рот: это война.
Джек боялся.
Дом вдруг стал тюрьмой. Игра стала смертельной. Вместо того чтобы развлекаться дурацкими играми, враг хотел причинить им всем вред – нешуточный вред.
Индейка на кухне наконец признала поражение. Гимны по радио затихли и сменились проповедью о благословении Господнем.
То, что было сладким, стало кислым и опасным. Он смотрел на Аманду и Джину. Обе – каждая по своей причине – дрожали. Поло хотелось рассказать, объяснить, что происходит. Но эта тварь злорадствует где-то рядом, и он знал это.
Он ошибался. Йеттеринг ретировался на чердак, вполне удовлетворенный своими выходками. Птица, решил он, – гениальный штрих. Теперь можно недолго передохнуть – восстановить силы. Пусть нервы врага от ожидания истреплются сами. Затем, в свое время, он нанесет последний удар.
От нечего делать Йеттеринг спросил себя, видел ли кто-нибудь из вышестоящих, как он поработал с индейкой. Возможно, их так впечатлит оригинальность Йеттеринга, что его ждут новые перспективы карьерного роста. Не может же быть, что он прошел многолетнюю подготовку, только чтобы гонять бестолковых недоумков вроде Поло. Должны же ему дать дела поинтереснее. Он предчувствовал победу всем своим невидимым нутром и чувство было из приятных.
Теперь-то работа над Поло сдвинется с мертвой точки. Дочери его убедят (если он сам еще не убедился), что творится нечто ужасное. Джек расколется. Развалится. Может, классически сойдет с ума: будет рвать волосы, одежду, обмазываться собственными экскрементами.
О да, победа близка. И насколько милосердными тогда станут хозяева? Какой хвалой и властью осыплют Йеттеринга?
Достаточно будет еще одной манифестации. Одного последнего остроумного вмешательства – и от Поло останется только бредящий кусок мяса.
Усталый, но уверенный в себе Йеттеринг спустился в гостиную.
Аманда спала, вытянувшись на софе. Очевидно, ей снилась индейка. Под тонкими веками бегали глаза, нижняя губа дрожала. Джина сидела у молчащего радио. Она открыла на коленях книгу, но не читала.
Импортера корнишонов в комнате не было. Не его ли шаги раздавались на лестнице? Да, он поднимался, чтобы облегчить свой переполненный бренди мочевой пузырь.
Как кстати.
Йеттеринг пробрался по комнате. Во сне Аманда увидела, как перед ней юркнуло что-то темное, что-то зловредное, что-то, оставившее во рту горький привкус.
Джина подняла глаза от книги.
На елке мягко покачивались серебряные шары. Не только шары. Но и мишура, и ветки.
Более того – сама елка. Вся елка раскачивалось, будто кто-то ее схватил.
У Джины было очень нехорошее предчувствие. Она встала. Книга скользнула на пол.
Елка начала кружиться.
– Иисусе, – сказала она. – Господи Иисусе.
Аманда не просыпалась.
Елка набирала скорость.
Джина так спокойно, как могла, подошла к софе и попыталась растормошить сестру. Аманда, застрявшая во сне, миг сопротивлялась.
– Отец, – произнесла Джина. Ее сильный голос разнесся по всему коридору. Он же разбудил и Аманду.
Поло услышал снизу звук, напомнивший скулившую собаку. Нет, две скуливших собаки. Когда он сбежал по лестнице, дуэт уже стал трио. Он ворвался в гостиную, ожидая увидеть там всю армию Ада – псоглавую, пляшущую на его красавицах.
Но нет. Это скулила рождественская елка, подвывала, как свора собак, и кружилась, кружилась.
Гирлянды давно вылетели из розеток. Воняло обгорелой пластмассой и еловой смолой. Само дерево крутилось, как юла, разбрасывая с измученных веток украшения и подарки с щедростью безумного короля.
Джек оторвал глаза от зрелища и отыскал Джину и Аманду, в ужасе спрятавшихся за софой.
– Убирайтесь отсюда! – закричал он.
Стоило ему открыть рот, как телевизор беззастенчиво встал на одну ножку и начал кружить, как елка, быстро набирая скорость. К пируэтам присоединились часы на каминной полке. Кочерги у огня. Подушки. Украшения. Каждый предмет вплетал собственную ноту в скулящий оркестр, который нарастал, секунда за секундой, до оглушающей громкости. Воздух переполнился запахом горелого дерева – вращающиеся кончики веток начали тлеть, разогревшись от трения. По комнате поплыл дым.
Джина схватила Аманду за руку и потащила к двери, закрывая лицо от дождя еловых иголок, которые метало ускоряющееся дерево.
Начали кружиться люстры.
Книги, сбросившись с полок, отплясывали тарантеллу.
Джек видел мысленным взором врага, носившегося между предметами, как жонглер, который крутит тарелки на палках, пытаясь удержать все сразу. Наверняка это изнурительная работа, подумал он. Демон должен быть близок к истощению. Он не соображает. Перевозбужден. Импульсивен. Уязвим. Вот он, удачный момент – если такой вообще может быть, – чтобы наконец вступить в поединок. Столкнуться с тварью, бросить вызов и поймать ее.
Йеттеринг же, со своей стороны, наслаждался оргией разрушения. Он подкидывал в кучу малу любые подвижные предметы, кружил все и вся.
Он с удовлетворением наблюдал, как дрожат и торопятся прочь дочери; со смехом видел, как вылупил глаза этот болван при виде такого невероятного балета.
Он же наверняка близок к безумию, не иначе?
Красавицы добрались до двери, в их волосах и коже застряли иголки. Поло не видел, как они вышли. Он пробежал по комнате, уворачиваясь от вихря украшений, и схватил латунную вилку, которую проглядел враг. Воздух вокруг был наполнен хламом, танцующим с головокружительной скоростью. Джека било и царапало. Но восторг от вступления в поединок уже захлестнул его с головой, и он принялся колотить вдребезги часы, книги и фарфор. Как человек в туче саранчи, он бегал по комнате, превращал любимые книги в неразбериху из порхающих страниц, колол завихрившийся дрезденский сервиз, бил лампы. Пол скрывался под мусором и сломанными предметами, все еще подергивающимися, пока жизнь теплилась в этих обломках. Но на каждый упавший предмет находился еще десяток круживших, скуливших.
Он слышал Джину у двери, кричавшую, чтобы он уходил, чтобы оставил вещи в покое.
Но это было так приятно – играть против врага напрямую, чего он никогда себе еще не позволял. Он не хотел уступать. Он хотел, чтобы демон показался, проявился, разоблачился.
Он хотел в открытую столкнуться с посланцем Древнего.
Елка без предупреждения уступила диктату центробежной силы и взорвалась. Со звуком, похожим на завывание смерти. Ветки, сучки, иголки, шары, гирлянды, провода, ленточки разлетелись по комнате. Джек, стоявший спиной к взрыву, ощутил сильный удар энергии и рухнул на пол. В затылок и шею впивались еловые иглы. Оголенная ветка пронеслась над головой и пронзила софу. На ковер вокруг просыпались обломки древесины.
Теперь, как и дерево, взрывались другие предметы, не выдержав такого движения. Разлетелся телевизор, послав по комнате смертельную волну стекла, которая большей частью пришлась на противоположную стену. Фрагменты внутренностей телевизора – такие горячие, что обжигали кожу, – падали на Джека, пока он полз к двери, как солдат под обстрелом.
Залпы осколков были плотными, как туман. Внесли свою пуховую лепту в сцену подушки, заснежив ковер. По полу перед его носом проскакали осколки фарфора – очаровательная глазурованная ручка, голова куртизанки.
Джина присела у двери и торопила его, прищурив глаза от этого вихря. Когда Джек добрался до порога и почувствовал ее руки, он был готов поклясться, что слышал из гостиной смех. Явственный, нескрываемый смех, смачный и удовлетворенный.
Аманда стояла в коридоре, с торчащими в волосах иголками, и таращилась на него. Он перетащил ноги через порог, и Джина захлопнула дверь, ведущую в разгромленную комнату.
– Что это такое? – потребовала ответа она. – Полтергейст? Призрак? Мамин призрак?
Мысль о том, что за это повальное разрушение несет ответственность призрак покойной жены, рассмешила Джека.
На лице Аманды застыла полуулыбка. Хорошо, подумал он, она приходит в себя. Потом он встретил ее отсутствующий взгляд и осознал истину. Она сломлена, ее разум скрылся там, где до него не доберется этот фантазм.
– Что там такое? – спрашивала Джина, так крепко сжав его руку, что перекрыла циркуляцию крови.
– Не знаю, – соврал он. – Аманда?
Улыбка не сходила с лица Аманды. Она просто таращилась на него – сквозь него.
– Знаешь.
– Нет.
– Ты врешь.
– Думаю…
Он поднялся с пола, стряхивая с рубашки и штанов осколки фарфора, перья, стекло.
– Думаю… мне стоит прогуляться.
Позади, в гостиной, улеглись последние остатки шума. Воздух в коридоре казался наэлектризованным от невидимых сущностей. Оно было очень близко – невидимое, как всегда, но близко. Это самый опасный момент. Теперь нельзя терять самообладание. Он должен вести себя как ни в чем не бывало; он должен оставить Аманду в покое, отложить объяснения и обвинения на потом, когда все будет кончено.
– Прогуляться? – недоверчиво переспросила Джина.
– Да… прогуляться… Мне нужно подышать свежим воздухом.
– Ты же не можешь нас здесь оставить.
– Я позову кого-нибудь, чтобы помогли убраться.
– Но Мэнди.
– Она очнется. Не трогай ее.
Это было жестоко. Это было почти непростительно. Но это уже сказано.
Он неровным шагом подошел ко входной двери, чувствуя тошноту после мельтешения в глазах. За спиной бушевала Джина.
– Ты же не можешь просто взять и уйти! Ты выжил из ума?
– Мне нужно подышать, – сказал он так небрежно, как только позволяли колотящееся сердце и пересохшее горло. – Так что выйду ненадолго.
Нет, сказал Йеттеринг. Нет-нет-нет.
Оно было позади, Поло чувствовал. Оно пришло в такую ярость, что готово было открутить ему голову. Вот только это не дозволено – касаться его даже пальцем. Но он чувствовал его ненависть, как что-то материальное.
Он сделал еще один шаг к двери.
Оно все еще было с ним, повторяло каждый шаг. Его тень, его двойник, неотделимый от него. Джина завопила:
– Ты сукин сын, посмотри на Мэнди! Она сошла с ума!
Нет, нельзя смотреть на Мэнди. Если он посмотрит на Мэнди, то разрыдается, сломается, как того и хотела тварь, и все будет потеряно.
– Она справится, – почти прошептал он.
Он потянулся к ручке двери. Демон быстро и громко запер дверь. На притворство уже не хватало терпения.
Джек – движением как можно более ровным – отпер дверь, верхний и нижний замки. Они снова заперлись.
Игра возбуждала, она же и ужасала. Если Поло перегнет палку, не пересилит ли досада демона усвоенные им законы?
Мягко, плавно он снова отпер дверь. Так же мягко, так же плавно Йеттеринг ее запер.
Джек спросил себя, сколько он еще выдержит. Он должен был как-то выбраться наружу: нужно было выманить тварь за порог. Один шаг – вот и все, чего требовал закон, если верить его изысканиям. Один простой шаг.
Открыто. Закрыто. Открыто. Закрыто.
Джина стояла в двух-трех метрах позади отца. Она не понимала, что видит, но ей было ясно, что отец сражается с кем-то – или с чем-то.
– Папа… – начала она.
– Заткнись, – сказал он по-доброму, улыбаясь, когда отпирал дверь в седьмой раз. От улыбки повеяло безумием – она была слишком широкой и слишком легкой.
Необъяснимо, но Джина ответила улыбкой. Мрачной, но искренней. Что бы здесь ни случилось, она его любила.
Поло попытал удачи через черный ход. Демон опережал его на три шага, мчался по дому, как спринтер, и запер дверь раньше, чем Джек схватился за ручку. Невидимая рука повернула ключ в замке, а потом раздавила его в пыль.
Джек притворился, что бросился к окну рядом с дверью, но шторы опустились, створки захлопнулись. Йеттеринг, слишком занятый окном, чтобы следить за Джеком, упустил, как тот бросился обратно через дом.
Когда он увидел, что его обвели вокруг пальца, взвизгнул и кинулся в погоню, едва не врезавшись в Джека на гладко отполированном полу. Он избежал столкновения только благодаря почти балетному маневру. Это было бы роковой ошибкой – сгоряча коснуться человека.
Поло снова был у входной двери, а Джина, догадавшись о стратегии отца, отперла ее заранее, пока Йеттеринг с Джеком боролись у черного входа. Джек молился, чтобы она не упустила такую возможность. Он в ней не ошибся. Дверь стояла слегка приоткрытой – в коридор ворвался ледяной воздух зимнего дня.
Джек мигом преодолел последние метры до двери, чувствуя, но не слыша жалобный вопль, который издал Йеттеринг, когда увидел, как его жертва сбегает во внешний мир.
Это было не самое амбициозное создание. Все, чего оно желало в этот миг, – предел его мечтаний – схватить череп этого человека в руки и превратить в бесполезную кашу. Раздавить вдребезги и пролить горячие мысли на снег. Навсегда покончить с Джеком Джей Поло.
Йеттеринг что, так много просил?
Поло ступил на скрипящий свежий снег, закопавшись тапочками и штанинами в холод. Когда фурия достигла крыльца, Джек уже оторвался на три-четыре метра, маршируя по тропинке к калитке. Сбегая. Сбегая.
Йеттеринг снова взвыл, забыв о годах подготовки. Все усвоенные уроки, все правила битвы, выгравированные на черепе, захлестнуло простое желание лишить Поло жизни.
Он переступил порог и пустился в погоню. Непростительное преступление. Где-то в аду власти (да будут они и впредь вершить суд, да будут и впредь испражняться светом на головы проклятых) почувствовали этот грех и поняли, что война за душу Джека Поло проиграна.
Джек тоже это почувствовал. Он услышал, как кипит вода: шаги демона плавили снег на тропинке и превращали в пар. Он вышел за ним! Тварь нарушила первейшее правило своего существования. Она проиграла. Он ощутил победу хребтом и нутром.
Демон нагнал его у калитки. Дыхание четко виднелось в воздухе, хотя испускавшее его тело еще нельзя было разглядеть.
Джек попытался открыть калитку, но Йеттеринг ее захлопнул.
– Que sera, sera, – сказал Джек.
Йеттеринг больше не мог этого терпеть. Он обхватил голову Джека руками, чтобы сокрушить хрупкую кость в пыль.
Прикосновение стало вторым грехом, и от него Йеттеринга невыносимо скрутило. Он возопил, как баньши, и отпрянул от контакта, поскользнувшись на снегу и упав навзничь.
Он знал свою ошибку. Вспомнил вбитые в голову уроки. Знал он и про наказание – за уход из дома, за прикосновение к человеку. Теперь он привязан к новому повелителю – порабощен этим идиотским созданием, стоявшим над ним.
Поло победил.
Он смеялся, глядя, как в снегу на тропинке проступили очертания демона. Фурия становилась видна, как фотография, проявлявшаяся на бумаге. Закон брал свое. Йеттеринг больше никогда не скроется от своего хозяина. Вот он, перед взором Поло, во всей своей неказистой красе. Бордовая плоть и яркое око без века, трепыхающиеся ручонки, хвост, хлещущий по снегу и превращающий его в слякоть.
– Ублюдок, – сказало оно. В речи чувствовался австралийский акцент.
– Больше не говори, если к тебе не обращаются, – произнес Поло тихо, но с непререкаемым авторитетом. – Понятно?
– Да, – ответил Йеттеринг.
– Да, мистер Поло.
– Да, мистер Поло.
Хвост поджался между лап, как у побитой собаки.
– Можешь встать.
– Спасибо, мистер Поло.
Он встал. Не самое приятное зрелище, но Джек все равно им упивался.
– Они тебя еще заполучат, – сказал Йеттеринг.
– Кто?
– Сам знаешь, – промямлил Йеттеринг нерешительно.
– Назови.
– Вельзевул, – ответил он, с гордостью называя имя бывшего хозяина. – Власти. Сам ад.
– Вряд ли, – усмехнулся Поло. – Теперь ты привязан ко мне в доказательство моих навыков. Разве я не лучше их?
Взгляд демона помрачнел.
– Ну?
– Да, – с горечью признала фурия. – Да. Ты лучше их.
Он затрясся.
– Тебе холодно? – спросил Поло.
Тот кивнул, приняв вид потерявшегося ребенка.
– Тогда тебе нужно больше двигаться, – сказал Поло. – Возвращайся в дом и начинай убираться.
Фурия уставилась в изумлении, даже в разочаровании от этого приказа.
– И все? – спросил Йеттеринг с недоверием. – Никаких чудес? Никакой Елены Прекрасной? Никаких полетов?
От мысли о полетах в такой снежный день Поло похолодел. Он был человеком простых вкусов: все, о чем он просил в жизни, – любовь его детей, уютный дом и хорошая оптовая цена на корнишоны.
– Никаких полетов, – ответил он.
Когда Йеттеринг поплелся по тропинке к двери, он как будто придумал новую пакость. Обернулся к Поло – с подобострастным видом, но и с нескрываемым самодовольством.
– Можно кое-что сказать? – спросил он.
– Говори.
– Справедливости ради хочу тебе сообщить, что иметь контакты со мне подобными считается безбожием. Даже ересью.
– Вот как?
– О да, – сказал Йеттеринг, радуясь своей прозорливости. – Людей сжигали и за меньшее.
– Не в наш век, – ответил Поло.
– Но Серафим все увидит, – сказал он. – А это значит, ты уже никогда не попадешь в то место.
– Какое место?
Йеттеринг нашарил в памяти особое слово, которое слышал от Вельзевула.
– Рай, – сказал он ликующе. На его лице появилась уродливая ухмылка, это был самый остроумный маневр за всю его карьеру: он жонглировал теологией.
Джек медленно кивнул, покусывая нижнюю губу.
Существо наверняка говорило правду: небесное воинство святых и ангелов вряд ли благосклонно посмотрит на связь с демонами и им подобными. Джеку наверняка закрыт вход на райские пастбища.
– Что ж, – сказал он, – ты же знаешь, что я на это отвечу?
Йеттеринг уставился на него и нахмурился. Нет, он не знал. И тут довольная ухмылка сошла на нет, как только он понял, к чему клонит Поло.
– Так что я отвечу? – повторил Поло.
Раздавленный, Йеттеринг пробормотал:
– Que sera, sera.
Поло улыбнулся.
– Ты не безнадежен, – сказал он, повел его через порог и, закрывая за собой дверь, почувствовал что-то похожее на умиротворение.
Запах детей можно было почувствовать раньше, чем увидеть их самих: молодой пот, сопревший в коридорах с зарешеченными окнами, скисшее дыхание, несвежие головы. Затем слышались детские голоса, усмиренные правилами содержания.
Не бегать. Не кричать. Не свистеть. Не драться.
Называлось это изолятором временного содержания для несовершеннолетних, но по своей гнилой сути было той же тюрьмой с замками, ключами и охраной. Проявления либерализма были редки и плохо скрывали правду. Тезердаун на поверку все равно оказывался тюрьмой, только назывался привлекательнее, и ее заключенные это знали.
Не то чтобы у Редмена были иллюзии насчет будущих учеников. Суровые и безжалостные, они находились в заключении неспроста. Большинство ограбило бы тебя при первой возможности; покалечило бы, если потребуется, без колебаний. Он слишком много лет отдал полиции, чтобы верить в ложь социологов. Он различал жертв и детей. Тут сидели не какие-то не понятые обществом оболтусыместные ученики были жестокими, хитрыми и безнравственными, опасными, как бритвы, которые они прятали под языком. Им ни к чему сочувствие – они хотели лишь одного: вырваться на свободу.
– Добро пожаловать в Тезердаун.
Женщину звали Левертон, или Леверфолл, или…
– Я доктор Левертол.
Левертол. Да. Непробиваемая сука, с которой он встречался на…
– Мы встречались на собеседовании.
– Да.
– Мы рады вас видеть, мистер Редмен.
– Нил. Прошу, зовите меня Нил.
– Мы стараемся не называть друг друга по именам перед мальчиками; мы считаем, что так им кажется, будто они заглядывают в нашу личную жизнь. Я бы предпочла оставить имена исключительно для нерабочего времени.
Свое она не назвала. Наверняка что-нибудь строгое. Ивонн. Лидия. Он сам придумает что-нибудь подходящее. Выглядела она на пятьдесят, а была наверняка на десять лет младше. Без макияжа, волосы стянуты на затылке так сильно, что Редмена удивило, как у нее еще не вывалились глаза.
– Вы приступите к урокам послезавтра. Директор просил меня поприветствовать вас в изоляторе временного содержания от его имени и извиниться, что он не может присутствовать на встрече лично. У нас сейчас финансовые проблемы.
– А у кого их нет?
– К сожалению, вы правы. Боюсь, мы плывем против течения; общее настроение в стране больше склоняется к закону и порядку.
Что именно она сейчас имела в виду? «Выбивать дурь из любого пацана, даже если он всего лишь перешел дорогу в неположенном месте»? Да, Редмен и сам в свое время думал так же, но такие мысли ведут в тупик, они не лучше, чем сочувствие всем подряд.
– Более того, мы можем вовсе лишиться Тезердауна, – сказала Левертол, – что было бы весьма обидно. Я знаю, выглядит он не лучшим образом…
– …но это все-таки дом, – рассмеялся он. Шутка уперлась в глухую стену. Она ее как будто даже не услышала.
– Вы, – ее тон ужесточился, – у вас солидное и прочное (Она сейчас сказала – «порочное»?)
– … прошлое в полиции. Мы надеемся, что финансирующие организации одобрят ваше присутствие.
Так вот в чем дело. Бывший полицейский как символ, чтобы порадовать власть предержащих, проявить готовность к жесткой дисциплине. На самом деле он здесь не нужен. Нужен им какой-нибудь социолог, который будет строчить доклады о влиянии классовой системы на жестокость в среде подростков. Между строк Левертол сообщила Редмену, что он в Тезердауне лишний.
– Я говорил, почему ушел со службы.
– Вы упоминали. По инвалидности.
– Все просто – я не хотел работать с бумажками, и мне не давали делать то, что у меня получается. Если верить некоторым, я представляю опасность для самого себя.
Ее как будто слегка смутило объяснение Редмана. Она же психолог; по идее Левертол должна бы с жадностью накинуться на такие слова, пока он свои травмы напоказ выставляет. Господи, да он ей как будто чистосердечное признание написал.
– Так что меня выставили после двадцати четырех лет службы, – он помялся, потом сказал как есть: – Даже формально я не полицейский, я вообще никакой не полицейский. Наши со службой дорожки разошлись. Вы меня понимаете?
– Хорошо-хорошо.
Ни черта она не поняла. Он попробовал зайти по-другому:
– Я бы хотел знать, что сказали мальчикам.
– Сказали?
– Обо мне.
– Ну, кое-что о вашем прошлом.
– Ясно, – их предупредили: к вам идут свиньи.
– Это казалось важным.
Он хмыкнул.
– Понимаете, у многих мальчиков настоящие проблемы с агрессией. Именно она – причина их жизненных трудностей. Они не могут себя контролировать и страдают от последствий.
Он не спорил, но она все равно посмотрела на него строго.
– Вот именно, страдают. Вот почему мы изо всех сил стараемся войти в их положение, показать, что существует альтернатива.
Она подошла к окну. Со второго этажа можно было разглядеть почти всю территорию изолятора. Раньше Тезердаун был каким-то поместьем, так что к главному зданию прилегал немалый участок земли. Игровая площадка – с пожухшей от летней засухи травой. За ней – кучка туалетов, жалкие деревья, кустарник и ухабистый пустырь до самой стены. Он уже видел стену с другой стороны. Она бы сделала честь и Алькатрасу.
– Мы стараемся предоставить им некоторую свободу, кое-какое образование и немного сочувствия. Бытует популярное мнение, что правонарушители получают удовольствие от своей преступной деятельности, не так ли? Мой опыт это не подтверждает. Ко мне они попадают измученными чувством вины, сломленными…
Пока они дефилировали по коридору, одна сломленная жертва показала в спину Левертол неприличный жест. Волосы зализаны, с тремя проборами. Парочка самопальных незаконченных татуировок на предплечье.
– Однако они все-таки совершали преступления, – заметил Редмен.
– Да, но…
– И, предположительно, не должны об этом забывать.
– Я не думаю, что им нужны напоминания, мистер Редмен. Я думаю, они сгорают от вины.
Не дает ей покоя эта вина – что его не удивляло. Теперь кафедру захватили они, эти аналитики. Теперь они там, где раньше стояли святоши, с теми же заезженными проповедями о геенне огненной, но не с таким колоритным лексиконом. Впрочем, преимущественно это одна и та же история, вплоть до обещаний исцеления при соблюдении всех ритуалов. И тогда праведники наследуют Царство Небесное.
На игровой площадке шла погоня, заметил он. Погоня, а теперь поимка. Одна жертва била другую, поменьше, ногами, причем довольно безжалостно.
Левертол заметила сцену одновременно с Редменом.
– Прошу прощения. Мне нужно…
Она направилась вниз по лестнице.
– Ваша мастерская – третья дверь слева, если хотите ознакомиться, – бросила она через плечо. – Я скоро вернусь.
Держи карман шире. Судя по темпам, с которыми развивались события на площадке, расцеплять их придется тремя фомками.
Редмен прогулялся до своей мастерской. Дверь была заперта, но через армированное стекло он видел верстаки, тиски, инструменты. Совсем неплохо. Может быть, он даже научит их азам плотничества, если ему не будут мешать.
Слегка раздосадованный, что не смог войти, он вернулся по коридору и проследовал по лестнице за Левертол, легко найдя выход на залитую солнцем площадку. Вокруг уже прекратившейся драки – или избиения – собралась кучка зевак. Левертол стояла и сверлила взглядом мальчишку на земле. Один из надзирателей присел рядом с ним, осматривая его голову, травмы казались серьезными.
При появлении Редмена несколько зевак подняли глазами и уставились на новое лицо. Начали что-то друг другу шептать, улыбаться.
Редмен посмотрел на мальчика. Около шестнадцати; он лежал, прижав щеку к земле, словно к чему-то прислушивался.
– Лейси, – назвала Левертол имя мальчика для Редмена.
– Все плохо?
Человек, присевший возле Лейси, покачал головой.
– Не очень. Просто упал. Ничего не сломал.
На лице мальчика была кровь – ему разбили нос. Глаза закрыты. Мирное выражение лица. С тем же успехом он мог быть мертв.
– Где там чертовы носилки? – спросил надзиратель. Ему явно было неуютно на пересохшей жесткой земле.
– Скоро будут, сэр, – ответил кто-то. Редмену показалось, что это был нападавший. Тощий пацан лет девятнадцати. Глаза из тех, от которых в двадцати шагах скисает молоко.
И в самом деле, из главного здания показалась ватага ребят с носилками и красным одеялом. Все они лыбились от уха до уха.
Теперь, когда самое интересное кончилось, сборище зевак начало редеть. Что хорошего в объедках?
– Стойте, стойте, – сказал Редмен, – нам разве не нужны свидетели? Кто это сделал?
Кто-то небрежно пожал плечами, но большинство прикинулось глухими. Спокойно разбредались, как ни в чем не бывало.
– Мы всё видели, – сказал Редмен. – Из окна.
Левертол его не поддержала.
– Видели же? – потребовал он у нее.
– По-моему, мы были слишком далеко, чтобы кого-то обвинять. Но я больше не хочу видеть такого поведения, меня все поняли?
Она легко узнала Лейси с такого расстояния. Почему же не нападавшего? Редмен упрекнул себя за невнимательность; пока он видел только лица, не знал ни имен, ни личных характеристик, и потому различать детей было трудно. Высок риск ошибочного обвинения, хотя он был почти уверен, что это сделал мальчишка со скверным взглядом. Сейчас не время для ошибок, решил Редмен; в этот раз придется замять тему.
Левертол происшествие как будто нисколько не смутило.
– Лейси, – тихо сказала она. – Вечно Лейси.
– Он сам напрашивается, – сказал один из мальчишек с носилками, смахивая светлую челку с глаз. – Что с него взять.
Не обратив на это внимания, Левертол проследила за тем, чтобы пострадавшего переложили на носилки, и направилась обратно к главному зданию, Редмен следовал за ней по пятам. Все прошло так обыденно.
– Не самый порядочный мальчик этот Лейси, – загадочно сказала она, словно давая объяснение; и на этом все. Вот тебе и сочувствие.
Редмен оглянулся, когда неподвижное тело Лейси накрывали красным одеялом. Произошло две вещи, почти одновременно.
Первая: кто-то в толпе сказал: «Это свинья».
Вторая: глаза Лейси открылись и посмотрели прямо на Редмена – широкие, ясные и честные.
Добрую половину следующего дня Редмен приводил в порядок мастерскую. Многие инструменты из-за неумелого обращения были сломаны или стали бесполезными: пилы без зубьев, затупленные долота со сколами, нерабочие тиски. Понадобятся деньги, чтобы оснастить мастерскую самым необходимым, но сейчас не время для того, чтобы клянчить. Мудрее выждать и показать себя хорошим работником. Он уже привык к политике казенных организаций, полиция – хорошая школа.
Около шестнадцати тридцати зазвонил звонок – вдали от мастерской. Он пропустил его мимо ушей, но через некоторое время инстинкты взяли свое. Звонок – это тревога, а тревога должна тревожить. Он бросил уборку, запер за собой дверь мастерской и последовал на звук.
Сигнализация звенела в местном больничном отделении, правда, так его могли назвать только в шутку: двух-трех палатах, отгороженных от основного корпуса и украшенных картинами и занавесками на окнах. Запаха дыма не было, значит, дело явно не в пожаре. Но слышался крик. И не просто крик. Вой.
Редмен ускорил шаг по нескончаемым коридорам и, когда сворачивал за угол к больнице, на него выскочила маленькая фигурка. Столкновение вышибло дух из обоих, но Редмен схватил пацана за руку прежде, чем тот успел удрать. Пойманный быстро отреагировал – брыкался босыми ногами, пинал по лодыжке Редмена. Но тот держал крепко.
– Пусти меня, сраный…
– Успокойся! Успокойся!
Преследователи уже почти нагнали его.
– Держи его!
– Сука! Сука! Сука! Сука!
– Держи его!
Редмен словно с крокодилом боролся: у мальчишки была вся сила страха. Но ярость уже почти сошла на нет. Из подбитых глаз брызнули слезы, когда он плюнул в лицо Редмену. В его руках был Лейси – непорядочный Лейси.
– Ладно. Попался.
Редмен отступил, когда подошел надзиратель и заломил Лейси так, словно готов был вывихнуть мальчику руку. Из-за угла появились еще двое-трое. Двое мальчишек и медсестра – весьма неприятное создание.
– Пустите… пустите… – вопил Лейси, но от его пыла уже не осталось и следа. На лице возникло обиженное выражение капитулянта, а коровьи глаза, большие и карие, по-прежнему таращились на Редмена, обвиняя. Мальчик был на вид младше шестнадцати, почти неполовозрелым. На его щеке и в нескольких местах между синяками и кривой повязкой на носу проглядывал пушок. Но лицо такое девичье – девственное лицо, из тех времен, когда еще были девственники. И эти глаза.
Появилась Левертол – слишком поздно, чтобы принести какую-нибудь пользу.
– Что происходит?
Подал голос надзиратель. От погони он запыхался и лишился гонора.
– Он заперся в туалете. Пытался сбежать через окно.
– Почему? – вопрос был адресован надзирателю, а не ребенку. Красноречивое замешательство. Сбитый с толку надзиратель пожал плечами.
– Почему? – Редмен обратился к мальчику.
Тот молча смотрел в ответ, будто ему впервые в жизни задали вопрос.
– Это ты свинья? – спросил он неожиданно, из носа у него стекала сопля.
– Свинья?
– В смысле, полицейский, – насмешливо уточнил один из мальчишек так, будто разговаривал с идиотом.
– Я знаю, что он имеет в виду, парень, – произнес Редмен, все еще пытаясь переглядеть Лейси. – Я отлично знаю, что он имеет в виду.
– Правда, что ли?
– Тихо, Лейси, – сказала Левертол, – у тебя и без того хватает проблем.
– Да, сынок. Это я – свинья.
Война в гляделки продолжалась – личная битва между мальчиком и мужчиной.
– Ты ничего не знаешь, – сказал Лейси. Это была не издевка – мальчишка просто констатировал свою версию правды, его взгляд не дрогнул.
– Ну, все, Лейси, хватит, – беглеца попытался увести надзиратель; его живот торчал между пижамным верхом и штанами, словно гладкий купол молочной кожи.
– Пусть говорит, – сказал Редмен. – Чего я не знаю?
– Он расскажет свою версию этой истории директору, – сказала Левертол, прежде чем смог ответить Лейси. – Это не ваша забота.
Но это была очень даже его забота. Все изменилось из-за взгляда – такого режущего, такого обреченного. Взгляд просто требовал, чтобы это стало его заботой.
– Пусть говорит, – сказал Редмен, и властность в его голосе заставила Левертол пойти на попятный. Надзиратель слегка ослабил хватку.
– Почему ты пытался сбежать, Лейси?
– Потому что он вернулся.
– Кто вернулся? Имя, Лейси. О ком ты говоришь?
Несколько секунд Редмен чувствовал, как мальчишка борется с каким-то обетом молчания; потом Лейси тряхнул головой, разрывая электрический контакт между ними. Он как будто в какой-то момент сбился с мысли, и замешательство лишило его слов.
– Тебе ничего не сделают.
Лейси уставился себе под ноги, нахмурился.
– Я хочу обратно в кровать, – сказал он. Просьба девственника.
– Ничего не сделают, Лейси. Я обещаю.
Обещание, похоже, не возымело ожидаемого действия, Лейси словно онемел. Но тем не менее это было обещание, и он надеялся, что Лейси это поймет. Мальчика изнурила неудачная попытка побега, погоня, гляделки. Его лицо посерело. Он подчинился надзирателю и ушел. Перед тем как снова скрыться за углом, он, похоже, передумал; начал бороться, не смог освободиться, но вывернулся лицом к своему дознавателю.
– Хенесси, – сказал он, снова встретившись глазами с Редменом. И все. Его уволокли прежде, чем он смог сказать что-то еще.
– Хенесси? – спросил Редмен, вдруг почувствовав себя посторонним. – Кто такой Хенесси?
Левертол закурила. Ее руки слегка дрожали. Вчера он этого не заметил, но теперь не удивлялся. Он еще не видел мозгоправа, у которого самого не было проблем с мозгами.
– Мальчишка врет, – сказала она. – Хенесси больше нет с нами.
Небольшая пауза. Редмен не торопил, от этого она только занервничает.
– Лейси умный, – продолжала она и сунула сигарету в бесцветные губы. – Знает, что сказать.
– А?
– Вы здесь новенький, и он хочет создать впечатление, что у него есть какая-то тайна.
– А никакой тайны нет?
– С Хенесси? – она фыркнула. – Господи, о чем вы. Он сбежал из-под охраны в начале мая. У них с Лейси… – она заколебалась, сама того не желая. – У них с Лейси что-то было. Возможно, наркотики – мы так и не выяснили. Они нюхали клей, дрочили друг другу, бог знает.
Ей действительно не нравилась эта тема. Неприязнь была написана у нее на лице, исказив его в десятке мест.
– Как сбежал Хенесси?
– Нам до сих пор неизвестно, – сказала она. – Просто однажды утром не явился на перекличку. Все здесь обыскали сверху донизу. Но его не было.
– Он мог вернуться?
Искренний смех.
– Господи, нет. Он ненавидел это место. А, кроме того, как бы он смог вернуться?
– Он же выбрался.
Левертол с ворчанием уступила:
– Он был не особенно умным, но хитрым. Я не очень удивилась, когда он пропал. За несколько недель до побега он ушел в себя. Я не могла из него и слова вытянуть, а до того он был вполне разговорчивым.
– А Лейси?
– У него на поводке. Это бывает. Младшие идеализируют старших, более опытных. Лейси – из очень неблагополучной семьи.
Гладко, думал Редмен. Так гладко, что он не верил ни единому слову. Разум – не картина на выставке, разум нельзя пронумеровать и развесить в порядке влияния с этикеткой «Хитрый» или «Внушаемый». Это каракули, это расползающиеся кляксы граффити, их невозможно предсказать или сдержать.
А разум Лейси? Он напоминал картину, писаную по воде.
Уроки начались на следующей день в такой гнетущей жаре, что мастерская превратилась в духовку уже к одиннадцати. Но мальчишки сразу отреагировали на честный подход Редмена. Они разглядели в нем человека, которого могут уважать и при этом не любить. Они не ждали поблажек и не получали поблажек. Стабильный порядок.
Местные работники показались Редмену куда менее общительными, чем мальчики. Какие-то тут все были странные. Ни единой сильной личности, решил он. Рутина Тезердауна, его ритуалы, бесконечные классификации и унижения как будто размололи их всех в однородную кашу. Все чаще он ловил себя на том, что избегает общения с коллегами. Мастерская становилась убежищем, вторым домом, пропахшим свежеструганным деревом и телами.
Только в следующий понедельник один из мальчишек упомянул ферму.
Никто не говорил Редмену, что на территории изолятора есть ферма, и сама эта мысль показалась ему абсурдной.
– Туда почти никто не ходит, – сказал Крили – худший плотник, когда-либо ходивший по земле. – Там воняет.
Все засмеялись.
– Ладно, парни, успокоились.
Смех утих, разбавленный шепотом и шуточками.
– Где эта ферма, Крили?
– Это даже фермой не назвать, сэр, – ответил Крили и пожевал язык (неискоренимая привычка). – Просто пара развалюх. Воняет, сэр, как есть говорю. Особенно сейчас.
Он показал в окно на глушь за игровой площадкой. С тех пор как Редмен в последний раз окидывал взглядом территорию Тезердауна – в самый первый день с Левертол – пустырь взопрел на потной жаре, пуще прежнего буйный от сорняков. Крили показывал на далекую кирпичную стену, практически невидимую за щитом кустарника.
– Видите, сэр?
– Да, вижу.
– Это свинарник, сэр.
В классе снова захихикали.
– Что смешного? – он развернулся к классу. Десяток голов нырнул обратно к работе.
– Я бы туда не ходил, сэр. Вонища до небес.
Крили не преувеличивал. Даже в сравнительной прохладе второй половины дня от запаха, которым тянуло с фермы, выворачивало наизнанку. Редмен просто следовал за своим чутьем через поле и мимо туалетов. Теперь постройки, которые он заметил из окна мастерской, предстали во всей красе. Несколько покосившихся лачуг, сбитых из гофрированного железа и гнилого дерева, – курятник и кирпичный свинарник, вот и все, что могла предложить ферма. Как и говорил Крили, это и фермой назвать было трудно. Маленький Дахау для домашнего скота, заросший и заброшенный. Кто-то, очевидно, кормил немногих заключенных – кур, полдесятка гусей, свиней, но никто не трудился за ними чистить. Отсюда и гнилая вонь. Свиньи так вообще жили в собственных отбросах – островах навоза, запекшегося до совершенства на солнце, населенного тысячами мух.
Сам свинарник был разделен на два разных помещения высокой кирпичной стеной. Во дворе первого на боку лежала маленькая пестрая хрюшка, на ней кишмя кишели клещи и блохи. Другая свинья, поменьше, видневшаяся во мраке внутри, лежала на толстой от дерьма соломе. Ни та, ни другая не проявила к Редмену никакого интереса.
Второе помещение казалось пустым.
Во дворе не было экскрементов, в соломе копошилось меньше мух. Впрочем, скопившийся запах старых фекалий был не менее отчетливым, когда Редмен уже собирался уйти, изнутри раздался шорох, и там поднялась здоровая туша. Он перегнулся через запертую деревянную калитку, волевым усилием не обращая внимания на вонь, и всмотрелся в дверной проем.
Свинья вышла взглянуть на него. Она была в три раза крупнее своих сородичей – огромная свиноматка, которая вполне могла оказаться родительницей соседей в прилегающем загоне. Но ее выводок был изгвазданным, а свиноматка казалась девственно чистой, румяно-розовая туша лучилась здоровьем. Редмена впечатлил уже сам ее размер. Должно быть, она в два раза тяжелее его, предположил он, внушительное создание. Гламурное, на свой гадкий манер: с завивающимися светлыми ресницами и деликатным пушком на блестящем рыле, который перерастал в жесткую щетину у прядающих ушей, и с маслянистым соблазнительным взглядом темно-карих глаз.
Редмен, человек городской, редко видел всю правду: животных, ставших мясом на тарелке. Эта дивная свиноматка стала откровением. Дурные слухи о свиньях, в которые он всегда верил, репутация, из-за которой само их название стало синонимом неопрятности, – все это было ложью.
Она оказалась прекрасной – от хрюкающего пятачка до изящного хвостика штопором, соблазнительница на копытцах.
Ее глаза смотрели на Редмена как на равного, в этом он не сомневался, восхищаясь им не меньше, чем он восхитился ею.
Ей было хорошо на своем месте, ему – на своем. Они были равны под сияющими небесами.
Вблизи тело свиньи пахло сладко. Кто-то явно был здесь этим самым утром, сполоснул ее и покормил. Лохань, заметил теперь Редмен, все еще до краев полна кашей из вчерашних объедков. Она к ней не притронулась, она не обжора.
Скоро она, видимо, сделала выводы о Редмене и, тихо похрюкивая, развернулась на стройных ногах, вернулась в прохладу свинарника. Аудиенция окончена.
Тем вечером Редмен пошел искать Лейси. Мальчика переместили из больничного отделения в отдельную каморку. Судя по всему, в общей спальне его по-прежнему задирали остальные мальчишки, а альтернативой была камера одиночного содержания. Редмен застал его лежащим на ковре из старых комиксов, Лейси таращился на стену. На фоне ярких обложек его лицо казалось еще молочнее. Пластырь с носа исчез, синяк на переносице пожелтел.
Он потряс Лейси за плечо, и тот поднял на него взгляд. Полная противоположность их последней встречи. Мальчик был спокоен, даже кроток. Рукопожатие – ритуал, на котором Редмен настаивал всегда, когда встречался с учениками вне мастерской, – было слабым.
– Хорошо себя чувствуешь?
Мальчик кивнул.
– Нравится быть одному?
– Да, сэр.
– Рано или поздно придется вернуться ко всем.
Лейси покачал головой.
– Здесь вечно оставаться не получится, знаешь ли.
– О, я знаю, сэр.
– Тебе придется вернуться.
Лейси кивнул. Он словно не понимал слов учителя. Отогнул уголок комикса про Человека-Паука и уставился на разворот пустым взглядом.
– Послушай, Лейси. Я хочу, чтобы мы с тобой друг друга понимали. Да?
– Да, сэр.
– Я не смогу тебе помочь, если ты будешь мне врать. Правильно?
– Не сможете.
– Почему ты назвал мне на прошлой неделе имя Кевина Хенесси? Я знаю, что его здесь больше нет. Он же сбежал, да?
Лейси таращился на трехцветного супергероя.
– Да?
– Он здесь, – очень тихо сказал Лейси. Мальчика вдруг охватил ужас. Это чувствовалось в его голосе и в том, как он ушел в себя.
– Если он сбежал, зачем ему возвращаться? Я что-то не пойму, а ты понимаешь?
Лейси покачал головой. Подступившие слезы приглушали его слова, но их все равно можно было разобрать.
– Он и не уходил.
– Что? Хочешь сказать, он не сбегал?
– Он умный, сэр. Вы не знаете Кевина. Он умный.
Лейси закрыл комикс и посмотрел на Редмена снизу вверх.
– Что значит умный?
– Он все спланировал, сэр. Все.
– Говори яснее.
– Вы не поверите. И на этом все кончится, потому что вы мне не поверите. Он слышит, понимаете, он везде. Ему не мешают стены. Мертвым это не мешает.
«Мертвый». Слово более громоздкое, чем «живой», и от него у Лейси перехватило дыхание.
– Он может уходить и возвращаться, когда захочет, – продолжил он.
– Хочешь сказать, Хенесси мертв? – спросил Редмен. – Сейчас следи за языком, Лейси.
Мальчик замялся: он понимал, что идет по канату и очень близок к тому, чтобы лишиться защитника.
– Вы обещали, – сказал он вдруг с ледяным холодом в голосе.
– Обещал, что тебе ничего не сделают. И не сделают. Я это сказал, и я от своих слов не отступаю. Но это не значит, что мне можно врать, Лейси.
– В чем врать, сэр?
– Хенесси не мертв.
– Мертв, сэр. Это все знают. Он повесился. Со свиньями.
Редмену врали много раз, причем профессионалы, и ему казалось, что он научился разбираться во лжи. Он знал все ее признаки. Но мальчик не выказывал ни одного. Он говорил правду. Редмен чувствовал это нутром.
Правду, только правду; ничего, кроме.
Это не значило, что все так, как он говорит. Мальчик просто говорит правду, как он ее понимает. Он верит, что Хенесси скончался. Это еще ничего не доказывало.
– Если бы Хенесси был мертв…
– Он мертв, сэр.
– Если бы так и было, как он может быть здесь?
Мальчик посмотрел на Редмена без тени лицемерия.
– Вы не верите в привидения, сэр?
Такое очевидное решение поставило Редмена в тупик. Хенесси мертв, но все-таки он здесь. Следовательно, Хенесси – привидение.
– Не верите, сэр?
Мальчик задавал не риторический вопрос. Он хотел – нет, он требовал разумного ответа на разумный вопрос.
– Нет, мальчик, – ответил Редмен. – Нет, не верю.
Лейси как будто не смутил этот конфликт мнений.
– Вы увидите, – сказал он просто. – Вы все увидите.
В свинарнике голодала большая безымянная свинья. Она следила за ритмом дней, и с их течением росли ее желания. Она знала, что время гнилых объедков в лохани прошло. Место этих поросячьих радостей заняли другие аппетиты.
Она приобрела вкус – с того прошлого раза – к еде с особой текстурой, особым резонансом. Подобный корм она не собиралась требовать постоянно – только когда у нее возникала потребность. Небольшая потребность – время от времени укусить кормящую руку.
Она стояла у калитки своей тюрьмы, беспокойная от предвкушения, ждала и ждала. Она фыркала, она хрюкала, ее нетерпение переходило в тупой гнев. В прилегающем загоне, в свою очередь, заволновались кастрированные сыновья, почувствовав ее стресс. Они знали ее натуру – и она была опасна. В конце концов, она сожрала двух их братьев, живьем, еще мокрых после утробы.
Потом из-за синей завесы сумерек раздался шум – тихий шорох шагов по крапиве и чье-то бормотание.
К свинарнику подходили двое мальчишек, уважение и опаска чувствовались в каждом шаге. В ее присутствии они нервничали, и их можно было понять. О трюках свиньи ходило море слухов.
Разве не говорила она в гневе одержимым голосом, изворачивая свои жирные свиные губищи и изрекая слова украденным языком? Разве не вставала порою на задние копыта, розовая и властная, и не требовала, чтобы в ее тень слали самых маленьких ребят, чтобы сосать ее титьки – голыми, как поросята? И разве не била она свирепо копытом по земле, пока поданную еду не разрезали на кусочки и аккуратно, прикасаясь к мясу лишь двумя дрожащими пальцами, не клали ей в пасть? Все это было.
Бывало и хуже.
Сегодня, знали мальчишки, они не принесли того, чего она хотела. Не то мясо, что она заслуживала, лежало на тарелке. Не сладкое белое, которое она просила другим своим голосом, – мясо, которое она, если желала, могла взять силою. Сегодняшним угощением был простой залежавшийся бекон, украденный с кухни. Лакомство же, которого она жаждала, – мясо, которое загоняли и пугали, чтобы насытить мышцы, а потом колотили, как отбивную, ей на потребу, – это мясо оказалось под особой защитой. Не сразу удастся выманить его на убой.
Тем временем, надеялись они, она примет извинения и слезы и в гневе своем не сожрет посланников.
Один из мальчишек к тому моменту, пока дошел до стены свинарника, наложил в штаны, и свиноматка учуяла это. Ее голос приобрел другой тембр, смакуя остроту их страха. Вместо низкого хрюканья она издала высокую, раздраженную ноту. Она говорила: «Знаю, знаю. Придите же на мой суд. Знаю, знаю».
Она наблюдала за ними сквозь щель калитки, и ее глаза поблескивали самоцветами в мрачной ночи – ярче ночи, потому что были живыми, яснее ночи, потому что жаждали.
Мальчики пали на колени у калитки, покаянно склонив головы, с подносом в руках, накрытым легкой заляпанной кисеей.
– Итак? – сказала она. Они мгновенно узнали голос. Его голос – из пасти свиньи.
Старший, чернокожий парнишка с заячьей губой, тихо заговорил с этими светящимися глазами, преодолевая страх:
– Это не то, что вы хотели. Мы просим прощения.
Второй, неуклюжий в своих отяжелевших штанах, тоже пробормотал извинения.
– Но мы его вам доставим. Правда. Доставим очень скоро, как только сможем.
– Почему не сегодня? – спросила свинья.
– Он под защитой.
– Новый учитель, мистер Редмен.
Свинья уже как будто все знала. Она помнила их противостояние, как он таращился из-за забора, будто она зоологический образчик. Так вот кто ее враг – этот старик. Она отомстит. О да.
Мальчики слышали ее обещание возмездия и как будто успокоились, что их избавили от этого дела.
– Подай ей мясо, – сказал чернокожий.
Второй поднялся, снимая кисею. От бекона дурно пахло, но свиноматка все равно влажно похрюкивала от воодушевления. Возможно, она их простила.
– Давай, скорее.
Мальчик взял первую полоску бекона указательным и большим пальцами и поднес. Свинья повернула голову набок и цапнула, обнажив желтеющие зубы. Кусочек мигом пропал. Второй, третий, четвертый, пятый – тоже.
Шестой и последний кусок она забрала вместе с его пальцами, отняла с такой элегантностью и скоростью, что мальчишка только пискнул, когда ее зубы сжевали и проглотили тонкие фаланги. Он отдернул руку от ограды свинарника и раскрыл рот при виде увечья. Она нанесла небольшой ущерб, учитывая обстоятельства. Пропали кончик большого и половина указательного пальцев. Из раны быстро и мощно хлестнула кровь на его рубашку и ботинки. Она фыркнула, хрюкнула и, казалась, осталась довольна.
Мальчик вскрикнул и побежал.
– Завтра, – сказала свинья оставшемуся просителю. – Не это старое свиное мясо. Оно должно быть белым. И я устрою пир. Кости, хрустите, и кровь… Лейся, – она нашла это удачной шуткой.
– Да, – сказал мальчик. – Да, конечно.
– Беспрекословно, – приказала она.
– Да.
– Или я приду за ним сама. Ты слышал?
– Да.
– Я приду за ним сама, где бы он ни прятался. Я сожру его в постели, если того пожелаю. Во сне откушу его ступни, потом ноги, потом яйца, потом ляжки…
– Да, да.
– Я хочу его, – сказала свинья, втаптывая солому в грязь. – Он мой.
– Хенесси мертв? – переспросила Левертол, все еще не поднимая головы от одного из своих бесконечных отчетов. – Очередная выдумка. То он говорит, что Хенесси в изоляторе, то говорит, что он мертв. Лейси сам не может определиться.
Было трудно поспорить с противоречиями, если не согласиться с мыслью о привидениях с той же готовностью, что и Лейси. Редмен ни в коем случае не собирался приводить ей этот довод. Это чепуха. Привидения – глупость, просто ставшие видимыми страхи. Но сама возможность самоубийства Хенесси казалась Редмену более вероятной. Он не оставлял расспросы.
– Тогда откуда Лейси взял эту историю – о смерти Хенесси? Зачем выдумывать такие странности?
Левертол соблаговолила поднять голову, но ее глаза словно замкнулись, спрятались, как улитки в раковину.
– Здесь богатое воображение в порядке вещей. Послушали бы вы истории из моих записей: попадаются такие невероятные, что голова идет кругом.
– Здесь случались самоубийства?
– При мне? – она на миг задумалась, подняв ручку. – Две попытки. Обе явно не хотели доводить до конца. Скорее это были крики о помощи.
– Среди них был Хенесси?
Она позволила себе слегка усмехнуться и покачала головой.
– Хенесси был нестабилен по противоположной причине. Он считал, что будет жить вечно. Эта была его маленькая мечта: ницшеанский сверхчеловек. К обычным людям он испытывал нечто близкое к презрению. Спросить его – так он был существом другой породы. Настолько же выше нас, простых смертных, насколько выше этой паршивой…
Он знал, что она скажет «свинья», но она осеклась раньше.
– Этих грязных животных на ферме, – сказала она, возвращаясь к бумагам.
– Хенесси проводил время на ферме?
– Не больше любого другого мальчика, – солгала Левертол. – Никто не любит работу по ферме, но она включена в дежурства. Копаться в навозе – не самое приятное занятие. Могу это подтвердить.
Редмен распознал ложь, и поэтому утаил последнюю деталь, которую узнал от Лейси: смерть Хенесси произошла в свинарнике. Он пожал плечами и решил зайти совершенно с другой стороны.
– Лейси принимает лекарства?
– Успокоительные.
– Мальчики всегда принимают успокоительные после драки?
– Только если пытаются бежать. Нам не хватает персонала, чтобы надзирать за такими, как Лейси. Не понимаю, что вас так заботит.
– Я хочу, чтобы он мне доверял. Я ему обещал. Я не хочу его подвести.
– Откровенно говоря, все это вызывает подозрение, что у вас появился любимчик. Этот мальчишка – один из многих. Никаких уникальных проблем и никаких надежд на искупление.
– Искупление?
Какое странное слово.
– Реабилитацию – называйте как хотите. Слушайте, Редмен, буду откровенной. Существует мнение, что вы лезете со своим уставом в чужой монастырь.
– Вот как?
– Нам всем кажется – и, по-моему, директору в том числе, – что будет лучше, если вы позволите нашим делам идти своим чередом. Сперва узнайте правила, а потом уже начинайте…
– Вмешиваться.
Она кивнула.
– Слово не хуже других. Вы наживаете себе врагов.
– Спасибо за предупреждение.
– Эта работа трудная и без врагов, можете поверить.
Она попыталась примирительно заглянуть ему в глаза, но Редмен ее проигнорировал. С врагами он жить мог, с лжецами – нет.
Кабинет директора был заперт, как и всю неделю. Объяснения, где он, давались разные. Редмену постоянно говорили, что он ушел – по любимой версии среди коллег, на встречу с очередной финансовой организацией, хотя секретарша заявляла, что точно не знает. Он проводит семинары в университете, говорил кто-то, чтобы привлечь внимание науки к проблемам следственных изоляторов для несовершеннолетних. Возможно, директор на одном из них. Если мистер Редмен желает, можно оставить сообщение, директор его получит.
В мастерской его уже ждал Лейси. Было почти 19:15 – уроки давно закончились.
– Что ты здесь делаешь?
– Жду, сэр.
– Чего?
– Вас, сэр. Я хотел дать вам письмо, сэр. Для мамы. Вы ей передадите?
– Ты же можешь послать его по обычным каналам? Отдай секретарю, она займется. Вам разрешается слать два письма в неделю.
Лейси переменился в лице:
– Они их читают, сэр, чтобы не писали то, чего нельзя. А если напишешь, их сжигают.
– И ты написал то, чего нельзя?
Он кивнул.
– Что?
– О Кевине. Я написал все о Кевине, о том, что с ним случилось.
– Не уверен, что я сам понял, что, по-твоему, случилось с Хенесси.
Мальчик пожал плечами.
– Это правда, сэр, – сказал он тихо, словно уже не заботился, поверит ему Редмен или нет. – Это правда. Он там, сэр. В ней.
– В ком? О чем ты говоришь?
Может, Лейси просто фантазирует от страха, как и предполагала Левертол. В общении с этим мальчиком должен быть предел терпения, и он почти достигнут.
Стук в дверь – и на них из-за армированного стекла уставился рябой тип по имени Слейп.
– Заходи.
– Вас срочно зовут к телефону, сэр. В кабинете секретаря.
Редмен ненавидел телефон. Несносная машина, никогда не приносит хорошие новости.
– Срочно. Кто звонит?
Слейп пожал плечами и поковырял кожу на лице.
– Останешься пока с Лейси?
Слейп был не рад такой перспективе:
– Здесь, сэр?
– Здесь.
– Да, сэр.
– Я на тебя полагаюсь, не подведи.
– Да, сэр.
Редмен обернулся к Лейси. Теперь его побитый вид больше напоминал открытую рану. Лейси плакал.
– Давай письмо. Я отнесу в кабинет.
Лейси уже сунул конверт в карман. Теперь неохотно достал его и передал Редмену.
– Скажи «спасибо».
– Спасибо, сэр.
Коридоры были пусты.
Настал час телевизора – началось еженощное поклонение «ящику». Все приклеятся к черно-белому экрану, господствовавшему в комнате отдыха, просидят, раскрыв рот и закрыв разум, перед кашей из полицейских шоу, игровых шоу, войнушки из новостей. На собравшуюся компанию падет гипнотическая тишина – до первого намека на насилие или секс. Тогда комната взорвется присвистами, пошлостями и криками поощрения, только чтобы снова улечься в угрюмой тишине во время диалогов, пока все ждут очередного пистолета, очередной груди. Даже сейчас он слышал, как эхом отдаются в коридоре стрельба и музыка.
Кабинет был открыт, но секретарши на месте не оказалось. Видимо, ушла домой. На часах в кабинете было 20:18. Редмен подвел свои.
Трубка лежала на телефоне. Кто бы ему ни звонил, он устал ждать и не оставил сообщения. Одновременно с облегчением от того, что звонок оказался не столь срочным, чтобы прихода Редмена дождались, он чувствовал и разочарование, что не пообщался с внешним миром. Словно Крузо, завидевший парус, который прошел мимо острова.
Нелепость: это не он сидит в тюрьме. Он может уйти, когда пожелает. Уйдет сегодня же вечером – и больше не будет Крузо.
Он уже хотел оставить письмо Лейси на столе, но передумал. Редмен обещал защищать интересы мальчика – так он и сделает. Если потребуется, отправит письмо лично.
Не думая ни о чем конкретном, он двинулся обратно в мастерскую. В голове клубился смутный туман тревоги, замедляя все реакции. В горле засели вздохи, на лице – хмурые морщины. «Проклятое место», – сказал он вслух, имея в виду не стены, а ловушку, которую они символизировали. Ему казалось, здесь можно умереть со всеми своими благими намерениями, раскинутыми вокруг трупа, как цветы, и никто не узнает, не вспомнит, не взгрустнет. Здесь идеализм был слабостью, сочувствие – баловством. Здесь во всем ощущалась только тревога – тревога и…
Тишина.
Вот что не так. Хотя телевизор дальше по коридору все еще стрелял и кричал, ему вторила тишина. Ни свиста, ни улюлюканья.
Редмен поспешил обратно в вестибюль и через коридор в комнату отдыха. В этой части здания разрешалось курение, и все провоняло сигаретами. Впереди не смолкал шум разрушений. Женщина звала кого-то по имени. Человек ответил, но его прервал залп огня. В воздухе висели недосказанные истории.
Редмен дошел до комнаты и открыл дверь.
С ним заговорил телевизор.
– Ложись!
– У него пистолет!
Еще один выстрел.
Женщина, блондинка с большой грудью, получила пулю в сердце и умерла на тротуаре рядом со своим любимым.
Трагедия осталась неувиденной. Комната отдыха была пуста – вокруг телевизора стояли старые кресла и изрезанные граффити стулья для публики, у которой на этот вечер нашлось развлечение поинтереснее. Редмен прошел между ними и выключил телевизор. Когда серебряно-синяя флуоресценция угасла и назойливая музыка оборвалась, он ощутил, что в сумраке, в тиши, кто-то стоял у дверей.
– Кто здесь?
– Слейп, сэр.
– Я велел тебе оставаться с Лейси.
– Ему надо было идти, сэр.
– Идти?
– Он сбежал, сэр. Я не смог ему помешать.
– Черт возьми. Что значит – не смог помешать?
Редмен направился обратно к двери, зацепился ногой за стул. Тот, тихо протестуя, скрипнул по линолеуму. Слейп дернулся:
– Простите, сэр. Я не смог его поймать. У меня нога.
Да, Слейп действительно страдал хромотой.
– Куда он побежал?
Слейп пожал плечами:
– Не помню, сэр.
– Так вспомни.
– Незачем так нервничать, сэр.
«Сэр» он растянул – пародия на уважение. Редмен вдруг понял, что у него кулаки чешутся задать взбучку этому подростку с гнойной рожей. До двери оставалась всего пара метров.
Слейп не двигался с места.
– С дороги, Слейп.
– Ну, в самом деле, сэр, вы ему уже не поможете. Его уже нет.
– Я сказал – с дороги.
Когда он шагнул, чтобы оттолкнуть Слейпа, на уровне пупка раздался щелчок, и ублюдок прижал к животу Редмена выкидной нож. Кончик ужалил жир на животе.
– За ним уже, правда, незачем идти, сэр.
– Во имя Господа, что ты творишь, Слейп?
– Мы просто играем, – процедил тот сквозь серые зубы. – В этом нет ничего такого. Просто оставьте все как есть.
Из-под кончика ножа побежала кровь. Проложила теплую дорожку до паха Редмена. Слейп был готов его убить, в этом не было сомнений. Что бы это ни была за игра, он нашел свое собственное развлечение. Оно называлось «прикончи учителя». Нож все еще входил, бесконечно медленно, в плоть Редмена. Капельки крови усилились до ручейка.
– Иногда Кевин любит выйти и поиграть, – сказал Слейп.
– Хенесси?
– А, вы же любите звать нас по фамилиям, да? Это по-мужски, да? Это значит, что мы не дети, значит, что мы мужчины. Но понимаете, сэр, Кевин не совсем мужчина. И никогда не хотел становиться мужчиной. По-моему, ему это было противно. Знаете, почему? – теперь нож рассек мышцу, нежно-нежно. – Он думал, что, как только становишься мужчиной, начинаешь умирать, а Кевин говорил, что никогда не умрет.
– Никогда не умрет.
– Никогда.
– Я хочу с ним встретиться.
– Все хотят, сэр. Он харизматичный. Так его доктор называла – харизматичный.
– Я хочу встретиться с этим харизматичным типом.
– Скоро.
– Сейчас.
– Я сказал – скоро.
Редмен так быстро схватил руку с ножом за запястье, что у Слейпа не было ни единого шанса вонзить клинок. Реакция подростка была заторможенной – возможно, из-за лекарства – и Редмен с ним справился. Когда его хватка окрепла, нож выпал, а второй рукой Редмен взял Слейпа в захват, легко обняв хилую шею. Ладонью надавил на адамово яблоко нападавшего, в горле у того заклокотало.
– Где Хенесси? Веди меня к нему.
Глаза, глядевшие на Редмена, были такими же заторможенными, как и слова, радужки – лишь точками.
– Веди меня к нему! – потребовал Редмен.
Слейп нашел порез на животе Редмена и ткнул кулаком прямо в рану. Редмен выругался и ослабил хватку, и подросток едва не вырвался, но Редмен вогнал противнику колено между ног, быстро и резко. Слейп и хотел бы сломаться пополам в агонии, но захват ему помешал. Колено вскинулось опять, сильнее. И опять. Опять.
По лицу Слейпа побежали внезапные слезы, прокладывая путь по минному полю из фурункулов.
– Ты мне сделаешь больно, а я тебе – в два раза больнее, – сказал Редмен, – так что, если хочешь продолжать всю ночь, я только рад.
Слейп затряс головой, втягивая воздух через пережатую трахею рваными болезненными глотками.
– Хватит с тебя?
Подросток снова затряс головой. Редмен отпустил его и швырнул через коридор. Всхлипывая и морщась от боли, тот сполз по стенке в позу эмбриона, зажимая руками пах.
– Где Лейси?
Слейпа затрясло, изо рта посыпались слова:
– А вы как думаете? Он у Кевина.
– Где Кевин?
Слейп озадаченно посмотрел на Редмена:
– А вы не знаете?
– Я бы не спрашивал, если бы знал, правильно?
Слейп завалился вперед, охая от боли. Первой мыслью Редмена было, что юнец потерял сознание, но у Слейпа на уме было другое. Нож, подхваченный с пола, вдруг снова оказался у него в руке, и подросток направил его в пах Редмену. Тот в последний миг успел увернуться, и Слейп снова вскочил на ноги, забыв о боли. Нож кромсал воздух, мальчишка шипел сквозь зубы о том, что намерен сделать.
– Зарежу тебя, свинья. Зарежу!
Вдруг его рот распахнулся, и он закричал:
– Кевин! Кевин! Помоги!
Удары становились все менее и менее точными, Слейп терял над собой контроль; слезы, сопли и пот склизко блестели на лице, когда он ковылял навстречу жертве.
Редмен выбрал момент и нанес сокрушительный удар по колену Слейпа – по хромой ноге, надеялся он. И угадал. Подросток закричал и отшатнулся, развернувшись и врезавшись в стену лицом. Редмен рванул за ним, прибив Слейпа к стене. Он слишком поздно осознал, что наделал. Тело Слейпа обмякло – его рука с ножом, зажатая между стеной и телом, выскользнула вся в крови, выпустив оружие. Слейп испустил дух и тяжело сполз, загоняя нож еще глубже себе же в брюхо. Он умер прежде, чем коснулся пола.
Редмен перевернул его. Он так и не привык к внезапности смерти. Уйти так быстро – словно изображение, исчезнувшее с выключенного телеэкрана. Нет сигнала.
Когда Редмен пошел в вестибюль, абсолютная тишина коридоров начала оглушать. Порез на животе был незначительным, и кровь сама сделала из рубашки засохшую повязку, прилепив хлопок к коже и закрыв рану. Боль почти не ощущалась. Но порез был наименьшей из проблем: теперь ему предстояло раскрыть тайну, а Редмен был не готов к новому столкновению. В старой и затхлой атмосфере Тезердауна он сам чувствовал себя старым и затхлым. Здесь не существовало ни здоровья, ни благополучия, ни здравого смысла.
Он вдруг поверил в привидений.
В вестибюле сиял свет – голая лапочка над мертвым пространством. Под нею Редмен прочел смятое письмо Лейси. Размазанные слова на бумаге казались спичками, подпалившими трут его паники.
Мама,
Меня скормили свинье. Не верь, если они скажут, что я тебя не любил, или если скажут, что сбежал. Это неправда. Меня скормили свинье. Я тебя люблю.
Он сунул письмо в карман и выбежал из здания в поле. Уже стемнело: все скрыл глубокий, беззвездный мрак, воздух пропитала сырость. Даже при свете дня Редмен не сразу бы нашел путь до фермы, ночью стало еще хуже. Очень скоро он заплутал – где-то между игровой площадкой и деревьями. Слишком далеко, чтобы разглядеть очертания главного здания позади, а деревья впереди казались одинаковыми.
Ночной воздух был спертым, не освежал уставшие ветви ветерок. Снаружи все было так же неподвижно, как внутри, словно весь мир стал интерьером: удушающей комнатой, прижатой потолком из облаков.
Редмен остановился в темноте, чувствуя, как в голове пульсирует кровь, и попытался сориентироваться.
Слева – где, как он полагал, находились туалеты, – мерцал свет. Редмен явно ошибся насчет своего местоположения. Свет горел в свинарнике. На его фоне ветхий курятник казался голым силуэтом. Там были люди, несколько человек; они стояли, словно наблюдая за зрелищем, пока еще не видимым для Редмена.
Он направился к свинарнику, не зная, что сделает, когда подойдет. Если все вооружены, как Слейп, и так же полны жаждой убийства, тут Редмену и придет конец. Эта мысль его не беспокоила. Почему-то сегодня перспектива выбраться из этого душного мира показалась ему привлекательной. Раз и навсегда.
И там был Лейси. После разговора с Левертол у него на миг возникли сомнения, когда он спросил себя, почему так переживает из-за мальчишки. То обвинение про «любимчика» – в нем крылось зерно истины. Неужели что-то в Редмене хотело, чтобы Томас Лейси оказался рядом с ним обнаженным? Не на это ли намекала Левертол? Даже сейчас, неуверенно направляясь на свет, он мог думать только о глазах мальчика, больших и требовательных, смотрящих прямо на него.
Впереди в ночной тьме от фермы разбредались фигуры. Он видел их на фоне света, льющегося из свинарника. Все уже кончено? Он заложил длинный крюк слева от строения, чтобы избежать встречи с расходящимися зрителями. Они не издавали ни звука: не слышалось ни болтовни, ни смеха. Словно скорбящие, покидающие похороны, они размеренно шли во тьме, порознь друг от друга, склонив головы. Жутко было видеть этих безбожных хулиганов, смиренных благоговением.
Он добрался до курятника, не встретившись ни с кем лицом к лицу.
У свинарника еще задержалась пара фигур. Вдоль стены загона со свиноматкой выстроились свечи – десятки и десятки свечей. Они горели в неподвижном воздухе, отбрасывая насыщенный теплый свет на кирпичи и на лица тех немногих, кто еще взирал на тайны свинарника.
Среди них была Левертол, а также надзиратель, присевший в тот первый день, осматривая голову Лейси. Были там и двое-трое мальчишек, чьи лица он узнал, но имен не вспомнил.
Из свинарника доносился шум – топот свиноматки по соломе, наслаждавшейся их взглядами. Кто-то говорил, но он не мог разобрать, кто. Напевный голос подростка. Когда голос прервал свой монолог, надзиратель и один мальчик нарушили строй, словно по команде «вольно», и развернулись в темноту. Редмен подкрался ближе. Теперь каждая секунда была на счету. Скоро первые, покинувшие это сборище, перейдут поле и вернутся в главное здание. Они увидят труп Слейпа и поднимут тревогу. Он должен найти Лейси сейчас – если Лейси еще можно найти.
Левертол заметила его первой. Она отвернулась от свинарника и приветственно кивнула, явно не обеспокоенная его приходом. Словно его появление здесь было неизбежно, словно все дороги вели на ферму, к соломе и запаху экскрементов. То, что она в это верит, казалось нормальным. Он и сам почти верил.
– Левертол, – сказал он.
Она открыто улыбнулась. Мальчик рядом с ней поднял голову и тоже улыбнулся.
– Ты Хенесси? – спросил Редмен, глядя на мальчика. Тот рассмеялся, как и Левертол.
– Нет, – сказала она. – Нет. Нет. Хенесси там.
Она показала на свинарник.
Редмен прошел оставшиеся несколько метров до стены, ожидая – и не смея ожидать – увидеть солому, и кровь, и свинью, и Лейси.
Но Лейси там не было. Только свиноматка – как обычно, большая и надменная, среди лепешек собственного навоза, хлопающая своими широкими нелепыми ушами.
– Где Хенесси? – спросил Редмен, встретившись взглядом со свиноматкой.
– Здесь, – ответил мальчик.
– Это свинья.
– Она его съела, – сказал юнец, продолжая улыбаться. Очевидно, он находил эту мысль чудесной. – Она его съела, и он говорит из нее.
Редмен чуть не рассмеялся. В сравнении с этим истории Лейси о привидениях казались почти правдоподобными. Его уверяли, что свинья одержима.
– Хенесси повесился, как и говорил Томми?
Левертол кивнула.
– В свинарнике?
Снова кивок.
Вдруг свинья предстала перед ним в новом свете. В воображении он видел, как она тянется вверх, принюхивается к пяткам подергивающегося тела Хенесси, чует надвигающуюся смерть, пускает слюну при мысли о его плоти. Он видел, как она лижет росу, сочащуюся из гниющей кожи, сперва пробуя языком, слегка покусывая, а затем пожирая. Нетрудно было понять, как мальчишки сочинили вокруг этой мерзости целую мифологию – придумывали псалмы, прислуживали свинье, как богу. Свечи, почитание, преднамеренное заклание Лейси: это было свидетельством извращения, но не более странного, чем тысячи других религиозных обычаев. Он даже начал понимать апатию Лейси, неспособность бороться с захватившими его силами.
Мама, меня скормили свинье.
Не «Мама, помоги, спаси меня». Просто: меня отдали свинье.
Все это он мог понять: они дети, малообразованные, некоторые на грани душевного расстройства, все – подвержены суевериям. Но это не объясняло присутствия Левертол. Та снова уставилась на свинарник, и Редмен впервые заметил, что ее волосы распущены и лежат на плечах, медовые в свете свечей.
– Как по мне, это просто-напросто свинья, – сказал он.
– Она говорит его голосом, – тихо ответила Левертол. – Можно сказать, гласит. Ты скоро его услышишь. Моего дорогого мальчика.
И вдруг он понял.
– Вы с Хенесси?..
– Не нужно так ужасаться, – сказала она. – Ему было восемнадцать: волосы чернее, чем ты видел в жизни. И он любил меня.
– Почему он повесился?
– Чтобы жить вечно, чтобы никогда не стать мужчиной и не умирать.
– Мы не могли найти его шесть дней, – сказал юнец, почти шепча на ухо Редмену. – И даже тогда она, раз добравшись, уже никого к нему не подпускала. В смысле, свинья. Не доктор. Все любили Кевина, понимаете. Он был прекрасен.
– А где Лейси?
Любовная улыбка Левертол потухла.
– С Кевином, – ответил юнец. – Там, где хочет Кевин.
Он показал на дверь свинарника. Внутри в соломе, спиной к двери, лежало тело.
– Если он вам нужен, придется пойти и взять, – сказал мальчишка, и в следующий миг зажал шею Редмена, будто в тиски.
Свинья отреагировала на внезапное действие. Начала топотать по соломе, показывая белки глаз.
Редмен попытался стряхнуть мальчишку, тыча локтем ему в живот. Юнец попятился, задыхаясь и ругаясь, только для того, чтобы на его месте оказалась Левертол.
– Иди к нему, – сказала она, хватая Редмена за волосы. – Иди к нему, если он тебе так нужен, – ногти пробороздили его виски и нос, едва не задев глаза.
– Отцепись от меня! – крикнул он, пытаясь стряхнуть женщину, но та повисла, мотая головой, пытаясь толкнуть его внутрь.
Дальнейшее происходило с ужасающей скоростью. Ее длинные волосы задели свечное пламя, и голова занялась, пламя быстро побежало вверх. Завопив, Левертол тяжело навалилась на калитку. Та не выдержала ее веса и поддалась. Редмен беспомощно наблюдал, как горящая женщина упала на солому. Огонь резво распространился по двору, двигаясь навстречу свинье, пожирая все вокруг.
Даже сейчас, в последний миг, свинья оставалась свиньей. Никаких чудес: ни речи, ни мольбы, ни голосов. Животное запаниковало, пока пламя окружало ее, загоняло ее топочущую тушу и лизало бока. Воздух наполнился запахом горелого бекона, когда огонь взбежал по телу на голову, его языки наперегонки неслись по щетине, как травяной пожар.
Ее голос был свиным голосом, ее жалобы – свиными жалобами. Из пасти слышалось истерическое хрюканье, и матка заметалась по двору свинарника, вылетела из сломанной калитки, топча тело Левертол.
Туша свиньи, все еще горящая, в ночи казалась чем-то волшебным, когда кубарем неслась по полю, петляя от боли. Ее вопли не стихали, пока ее поедала тьма, а просто носились туда-сюда, словно не в силах найти выход из запертой комнаты.
Редмен переступил через объятый огнем труп Левертол. Солома горела со всех сторон, огонь подкрадывался к дверям. Он прикрыл глаза от саднящего дыма и нырнул в сарай.
Лейси все так же лежал спиной к двери. Редмен перевернул мальчика. Тот был жив. Он был в сознании. Его лицо, распухшее от слез и ужаса, уставилось вверх с соломенной подушки, глаза так расширились, что, казалось, вот-вот выскочат из орбит.
– Вставай, – сказал Редмен, наклоняясь над мальчиком.
Его маленькое тело оцепенело, и все, что смог Редмен, – это разжать его конечности. Тихо успокаивая мальчика, он уговаривал его подняться на ноги, пока клубы дыма не проникли внутрь свинарника.
– Давай, все в порядке, идем.
Редмен выпрямился, и что-то коснулось его волос. Он почувствовал, как на лицо обрушился дождь из червей, и поднял взгляд, увидев Хенесси – или то, что от него осталось, – все еще висевшего на балке в свинарнике. Его черты уже было не различить, лицо почернело и обернулось жидкой кашей. Тело было обгрызено до рваных бедер, из зловонного остова вывалились кишки, болтаясь червивыми петлями перед лицом Редмена.
Если бы не густой дым, от трупного запаха у него перехватило бы дух. А так Редмен просто испытал отвращение, и оно придало ему сил. Он вытащил Лейси из тени висельника и подтолкнул парня к дверям.
Солома снаружи пылала уже не так ярко, но после темного помещения он все равно сощурился от света пожара, свечей и горящего тела Левертол.
– Давай, парень, – сказал он, поднимая мальчишку над языками пламени. Глаза у Лейси светились, как пуговки, светились, как у сумасшедшего. Они говорили о тщете всего.
Они перешли через загон, перескочили через труп Левертол и направились во тьму открытого поля.
С каждым шагом от фермы мальчик все больше выбирался из своего паралича. Свинарник позади уже превратился в пылающее воспоминание. Впереди ночь была такой же неподвижной и кромешной, как всегда.
Редмен старался не думать о свинье. Она наверняка уже мертва.
Но пока они бежали, в земле, казалось, отдавался топот, словно кто-то огромный бежал вместе с ними, спокойно держась на расстоянии, – пугливый, но неутомимый в преследовании.
Редмен тащил Лейси за руку, торопился, поднимая пыль с земли, запекшейся от летней жары. Лейси всхлипывал – еще не слова, но хотя бы звук. Хороший знак, знак, который был нужен Редмену. Хватит с него уже безумия.
До здания они добрались без происшествий. Коридоры были такими же пустыми, какими он оставил их час назад. Возможно, труп Слейпа еще никто не нашел. Была такая вероятность. Никто из мальчишек не хотел смотреть телевизор. Может быть, они молча разошлись по спальням выспаться после своего богослужения?
Пора было найти телефон и вызвать полицию.
Мужчина и мальчик шли рука об руку по коридору, направляясь в кабинет директора. Лейси снова замолк, но маниакальное выражение уже сошло с его лица; казалось, близки очистительные слезы. Он шмыгал и откашливался.
Потом сильнее сжал руку Редмена, но затем его хватка совсем ослабла.
Вестибюль впереди окутывала тьма. Кто-то недавно разбил лампочку. Она все еще тихо покачивалась на проводе, выхваченная тусклым светом, сочившимся в окно.
– Идем. Здесь нечего бояться. Идем, мальчик.
Лейси укусил Редмена за руку. Это случилось так быстро, что он отпустил мальчика раньше, чем успел сообразить, а Лейси уже сверкал пятками по коридору прочь из вестибюля.
Неважно. Он не уйдет далеко. Впервые Редмен был рад здешним стенам и окнам с решетками.
Он прошел по темному вестибюлю в кабинет секретарши. Никакого движения не заметил. Кто бы ни разбил лампочку, он держался очень тихо, очень спокойно.
Телефон тоже был разбит. Не сломан – разбит вдребезги.
Редмен вышел и направился к директору. Там был второй телефон, Редмена не остановят вандалы.
Кабинет, разумеется, оказался заперт, но он был к этому готов. Выбил локтем матовое стекло в двери и пошарил рукой с внутренней стороны. Никакого ключа.
К черту, подумал Редмен, и ударил в дверь плечом. Дерево было прочное, крепкое, а замок – качественный. Плечо заныло, и снова открылась рана в животе, когда преграда, наконец, поддалась, и он проник в комнату.
Пол был усыпан соломой, по сравнению со здешним запахом в свинарнике стояла свежесть. Директор лежал за столом с выеденным сердцем.
– Свинья, – сказал Редмен. – Свинья. Свинья, – и, повторяя «свинья», потянулся к трубке.
Звук. Он обернулся, и его со всего размаху ударили прямо в лицо. Сломали скулу и нос. Комната подернулась цветными пятнами, а потом все заволокла белизна.
В вестибюле уже не было темно. Горели свечи – сотни свечей, в каждом углу, на каждой поверхности. Впрочем, у Редмена кружилась голова, в глазах все плыло от сотрясения. Это могла быть и одна свеча, умноженная чувствами, доверять которым он уже не мог.
Он стоял посреди вестибюля, не понимая, как может стоять, если ноги казались ватными и бесполезными. На краю поля зрения, за мерцанием свечей, слышались чьи-то разговоры. Нет, не разговоры. Это были не настоящие слова. Просто тарабарщина, которую издавали те, кого там вовсе могло не быть.
Потом он услышал хрюканье – низкое, астматическое хрюканье свиноматки, и прямо перед ним из плывущего света вышла она. Уже не столь блестящая и прекрасная. Ее бока обуглились, сверлящие глазки усохли, рыло перекосилось. Она очень медленно надвигалась на него, и очень медленно проступала фигура, сидевшая на ней верхом. Это, конечно же, был Томми Лейси, в чем мать родила, с телом розовым и безволосым, как у поросенка, с невинным лицом, свободным от любых человеческих чувств. Его глаза теперь были ее глазами, и он направлял огромное животное за уши. А отрывистое урчанье доносилось не из ее рта, а из его. Он стал голосом свиньи.
Редмен тихо позвал его по имени. Не Лейси, а Томми. Мальчик как будто не слышал. Только когда свинья и наездник приблизились, Редмен осознал, почему все это время он не падал. За шею его держала веревка.
Стоило ему это подумать, как петля натянулась, и пол ушел из-под ног.
Не боль, но кошмарный ужас, – хуже, много хуже боли – охватил его, раскрывшись пропастью утраты и сожаления, и он погрузился в нее с головой.
Внизу, под болтающимися ногами, встали свинья и мальчик. Мальчик, все еще хрюкая, слез со свиньи и присел рядом со зверем. В сереющем воздухе Редмен еще различал изгиб мальчишеского позвоночника, безупречную кожу на спине. Видел он и узловатую веревку, торчащую между бледных ягодиц, с растрепанным концом. Точь-в-точь хвост свиньи.
Свинья подняла рыло, хотя зрение ее осталось в прошлом. Редмену хотелось думать, что она страдала, и будет страдать, пока не издохнет. Этой мысли почти хватило для успокоения. Потом пасть свиньи раскрылась, и она заговорила. Он не понимал, как раздавались слова, но они раздавались. Мальчишеский голос, напевный.
– Это жизнь зверя, – произнесла она, – есть и быть съеденным.
Потом свинья улыбнулась, и Редмен почувствовал – хотя уже считал, что лишился способности что-либо ощущать, – первый шок боли, когда зубы Лейси вырвали кусок мяса из его ноги, и мальчик, хрюкая, начал карабкаться на тело своего спасителя, чтобы забрать его жизнь.
Диана провела благоуханными пальцами по двухдневной рыжей щетине на подбородке Терри.
– Обожаю, – сказала она. – Даже седину.
Она обожала в нем все – или, по крайней мере, так говорила.
Когда он ее целовал: обожаю.
Когда он ее раздевал: обожаю.
Когда он снимал свои трусы: обожаю, обожаю, обожаю.
Она вставала перед ним на колени с таким безусловным воодушевлением, что ему оставалось только смотреть, как двигается вверх-вниз у паха ее пепельно-светлая макушка, и надеяться от всей души, что никому не придет в голову зайти в гримерку. В конце концов, она замужняя женщина, хоть и актриса. У него самого есть жена, где-то. Узнай желтые газетенки об этом тет-а-тет, они бы сразу разродились скабрезной статьей, а он тут пытался построить репутацию серьезного режиссера; без всяких уловок, без сплетен – только искусство.
От касаний языка Дианы растворялись даже мысли об амбициях, когда она поднимала настоящую бурю в его нервных окончаниях. Актриса из нее была никудышная, но, боже мой, с ним она играла на ура. Безупречная техника, безукоризненное чувство ритма – то ли благодаря инстинкту, то ли благодаря репетициям она знала, когда набрать темп и довести сцену до удовлетворительной кульминации.
Когда она выдоила его досуха, он чуть не разразился аплодисментами.
Конечно, об их романе знал почти весь состав «Двенадцатой ночи» Кэллоуэя. Когда актриса и режиссер вдвоем опаздывали на репетиции или она приходила с сытым видом, а он, залившись румянцем, звучали ехидные комментарии. Он уговаривал ее прятать это выражение кошки, объевшейся сметаны, но она не умела притворяться. Довольно забавно, учитывая ее профессию.
Но, с другой стороны, Ля Дюваль, как прозвал ее Эдвард, и не нужно быть великой актрисой – она уже была знаменитостью. Ну и что, что она читает Шекспира, как «Гайавату»: дам-ди-дам-ди-дам-ди-дам? Ну и что, если ее понимание психологии – сомнительное, логика – зыбкая, а исполнение – неумелое? Ну и что, если чувство поэзии у нее такое же, как чувство приличий? Она звезда, и это было серьезно.
Вот чего у Дианы было не отнять: ее имя приносило деньги. О нем десятисантиметровым жирным шрифтом, черным по желтому, с гордостью возвещала реклама на театре «Элизиум».
«Диана Дюваль – звезда “Дитя любви”».
«Дитя любви». Возможно, худшая мыльная опера в истории этого жанра, что омрачала экраны страны, – два полноценных часа в неделю непрописанных персонажей и отупляющих диалогов, благодаря которым она неизменно приносила высокие рейтинги, а актеры, игравшие в ней, – чуть ли не за ночь – становились сверкающими звездами на хрустальном небосклоне телевидения. Там-то, ярчайшая среди ярких, и блистала Диана Дюваль.
Быть может, она не рождена играть классику, но, Господи, какую она приносила кассу. А в век опустевших театров значение имело только число зрителей в зале.
Кэллоуэй смирился с тем, что это будет не эталонная «Двенадцатая ночь», но если постановка окажется успешной – а с Дианой в роли Виолы у него были все шансы – то перед ним откроются новые двери в Вест-Энде. Кроме того, работа с вечно обожающей, вечно ненасытной мисс Д. Дюваль имела свои преимущества.
Кэллоуэй натянул саржевые штаны и посмотрел на нее сверху вниз. Она одарила его своей прелестной улыбкой – той же, что в сцене с письмом. Выражение номер пять в репертуаре Дюваль, где-то между Девственным и Материнским.
Он ответил одной из улыбок из своего арсенала – ленивой любящей миной, которая сходила за искреннюю только на расстоянии метра. Потом сверился с часами.
– Боже, мы опаздываем, милая.
Она облизнулась. Неужели ей, правда, так нравился вкус?
– Займусь прической, – сказала она, вставая и бросая взгляд в длинное зеркало рядом с душем.
– Да.
– Ты в порядке?
– Лучше не бывает, – ответил он. Легонько поцеловал ее в нос и предоставил заниматься собой.
По пути к сцене он заглянул в мужскую гримерку, чтобы привести себя в порядок и сбрызнуть горящие щеки холодной водой. После секса его всегда выдавали раскрасневшиеся лицо и грудь. Наклонившись, чтобы сполоснуться, Кэллоуэй критически изучил свое отражение в зеркале над раковиной. Тридцать шесть лет возраст на нем не сказывался, но наконец он начал выглядеть на свои годы. Больше он не герой-любовник. Под глазами – недвусмысленные припухлости, не имеющие никакого отношения к недосыпу, да и морщины – и на лбу, и у губ. Он уже не похож на вундеркинда, все секреты невоздержанности написаны на лице. Избыток секса, выпивки и амбиций, досада от стольких упущенных великолепных возможностей. Как бы он сейчас выглядел, горько думал Кэллоуэй, если бы довольствовался положением унылого ничтожества в каком-нибудь захолустном репертуарном балагане, где до сих пор почитают Брехта, а на спектакли ходит максимум с десяток любителей? Наверняка лицо было бы гладкое, как попка младенца, – как у большинства работников театров, преданных идее. Пустые и довольные, бедное стадо.
– Ну, что посеешь, то и пожнешь, – сказал он себе. Бросил последний взгляд на потрепанного херувима в зеркале, вспомнив, что, даже несмотря на вороньи лапки, женщины все еще считали его неотразимым, и отправился навстречу перипетиям третьего акта.
На сцене шел горячий спор. Плотник – его звали Джейк – сладил для сада Оливии две живые изгороди. Их еще нужно было накрыть листьями, но они уже выглядели впечатляюще, уходили вглубь сцены до циклорамы, где нарисуют остальной сад. Никакого тебе символизма. Сад есть сад – зеленая трава, синее небо. Так нравилось публике на севере Бирмингема – и Терри испытывал симпатию к их непритязательным вкусам.
– Терри, любовь моя.
Эдди Каннингем взял его под локоток и подвел к спорящим.
– В чем проблема?
– Терри, любовь моя, ты же несерьезно насчет этих ебаных (как это бойко слетело с языка: «ебаных») изгородей. Скажи дяде Эдди, что ты не серьезно, а то закачу скандал, – Эдди показал на оскорбляющие вкус изгороди. – Нет, ты только взгляни.
С каждым его словом в воздух взметался целый фонтан слюны.
– В чем проблема? – снова спросил Терри.
– Проблема? Мизансцена, любовь моя, мизансцена. Сам посуди. Мы репетировали целую сцену, где я скачу, как мартовский кролик. Наверх направо, вниз налево, но ничего не выйдет, если у меня не будет свободы маневра на заднем плане. И взгляни! Эта херня стоит вплотную к заднику.
– Ну, так и должно быть, Эдди, для создания иллюзии.
– Зато я не могу перемещаться, Терри. Ты же должен меня понять.
Он обратился к немногим людям на сцене: плотникам, двум техникам, трем актерам.
– В смысле – ведь времени уже в обрез.
– Эдди, мы сменим мизансцену.
– Ох.
Это решение явно выбило у Каннингема почву из-под ног.
– Нет?
– Эм-м.
– Это же самое простое, да?
– Да… Просто мне все нравилось…
– Знаю.
– Что ж. Надо – значит, надо. Что насчет крокета?
– Его тоже порежем.
– А момент с крокетными молотками? Ну эта, скабрезная сцена?
– Тоже придется убрать. Прости, что я это не учел. Не знаю, чем я думал.
Эдди вскинулся:
– Что ты, Терри, ты думаешь тем, чем надо!
Раздались смешки. Терри пропустил их мимо ушей.
Критика Эдди была по делу, режиссер упустил из виду проблему с дизайном изгородей.
– Мне жаль насчет крокета, но мы уже никак не пристроим его обратно.
– Уверен, у кого-нибудь другого ты ничего не вырежешь, – сказал Эдди. Бросил взгляд через плечо Кэллоуэя на Диану, потом направился в гримерку. Акт второй, разъяренный актер уходит. Кэллоуэй не стал его останавливать. Испортишь уход – все будет еще хуже. Он лишь тихо выдохнул «о Господи» и с силой провел широкой рукой по лицу. Вот главный недостаток этой профессии: актеры.
– Кто-нибудь за ним сходит? – спросил Кэллоуэй.
Молчание.
– Где Райан?
Лицо помрежа в очках показалось над оскорбительной изгородью.
– Прошу прощения?
– Райан, дорогой мой, пожалуйста, можешь отнести Эдди чашку кофе и уговорить вернуться в лоно семьи?
Райан скривил лицо, которое говорило: ты его обидел, ты и возвращай. Но Кэллоуэй уже научился перекладывать вину на других – он был в этом профи. Просто уставился на Райана, не позволяя отказать в просьбе, пока тот не опустил глаза и не кивнул, капитулировав.
– Ладно, – сказал он мрачно.
– Молодец.
Райан метнул в него обвиняющий взгляд и исчез следом за Эдом Каннингемом.
– Какой спектакль без жалоб, – сказал Кэллоуэй, пытаясь слегка разрядить атмосферу. Кто-то хмыкнул, и маленький полукруг зевак распался. Шоу закончено. – Ладно, ладно, – сказал Кэллоуэй, пытаясь спасти ситуацию, – давайте за работу. Пробежим с начала сцены. Диана, ты готова?
– Да.
– Ладно. Приступим?
Он отвернулся от сада Оливии и ожидающих актеров, просто чтобы собраться с мыслями. Горело только техническое освещение на сцене, зал был погружен во тьму. Он высокомерно зиял перед Кэллоуэем, ряд за рядом пустых мест, бросая вызов, требуя развлечений. Ах, одиночество режиссера на длинные дистанции. В этом деле бывают дни, когда и жизнь бухгалтера казалась «целью желанной», если перефразировать принца датского.
На галерке «Элизиума» что-то шелохнулось. Кэллоуэй отвлекся от своих сомнений и вгляделся во мрак. Теперь Эдди разбил лагерь на самом заднем ряду? Нет, разумеется, нет. Для начала, он бы не успел туда дойти.
– Эдди? – рискнул Кэллоуэй, прикрывая глаза рукой. – Это ты?
Он едва мог разглядеть силуэт. Нет, не силуэт – силуэты. Два человека, пробирающиеся вдоль заднего ряда на выход. Кто бы там не шел, это был явно не Каннингем.
– Это же не Эдди? – спросил Кэллоуэй, оборачиваясь к фальшивому саду.
– Нет.
Ему ответил сам Эдди. Он вернулся на сцену, облокотился на изгородь, зажав в губах сигарету.
– Эдди…
– Все хорошо, – сказал актер добродушно. – Не стоит заискивать. Не выношу вида заискивающих красавцев.
– Мы поглядим, куда еще можно пристроить крокет, – сказал Кэллоуэй, желая примирения.
Эдди покачал головой и сбил пепел с сигареты:
– Ни к чему.
– Ну, правда…
– Все равно ерунда получалась.
Дверь амфитеатра чуть скрипнула, закрываясь за визитерами. Кэллоуэй не потрудился оглядываться. Кем бы они ни были, они ушли.
– Сегодня в театре кто-то был.
Хаммерсмит оторвался от страниц с цифрами, которые внимательно изучал.
– А? – его брови походили на извержение толстых, как проволока, волос, явно претендовавших на нечто больше своего непосредственного призвания. Они высоко поднялись над крошечными глазками Хаммерсмита в откровенно напускном удивлении.
– Ты не знаешь, кто бы это мог быть?
Хаммерсмит, дергая нижнюю губу желтыми от никотина пальцами, посмотрел на Кэллоуэя, который был намного младше его, с нескрываемым презрением.
– А что, что-то не так?
– Просто хочу знать, кто смотрел репетицию, вот и все. Мне кажется, я имею на это право.
– Право ты имеешь, – сказал Хаммерсмит, еле заметно кивая и изгибая дугой бледные губы.
– Были разговоры о том, что придет кто-нибудь из Национального, – сказал Кэллоуэй. – Мои агенты что-то задумывали. Я просто не хочу, чтобы кто-то приходил без моего ведома. Особенно кто-то важный.
Хаммерсмит уже снова погрузился в цифры. Голос у него был усталым.
– Терри, если на твое творение зайдет взглянуть кто-нибудь с Южного берега – обещаю, ты узнаешь об этом первым. Хорошо?
Интонация у него была настолько грубой, настолько в духе «иди себе, мальчик», что у Кэллоуэя так и зачесались кулаки.
– Я не хочу, чтобы мои репетиции смотрели без спроса, Хаммерсмит. Это понятно? И я хочу знать, кто приходил сегодня.
Управляющий тяжело вздохнул:
– Поверь мне, Терри. Я сам не знаю. Предлагаю спросить Талулу – сегодня в фойе была она. Если кто-то приходил, вероятно, она видела.
Он снова вздохнул.
– На этом все… Терри?
Кэллоуэй решил не продолжать тему. У него имелись свои подозрения насчет Хаммерсмита. Тот плевал на театр и не упускал случая недвусмысленно это продемонстрировать; обо всем, кроме денег, он говорил утомленным тоном, словно вопросы эстетики были ниже его достоинства. И он придумал прозвище как для актеров, так и для режиссеров, которое не стеснялся произносить вслух: бабочки. Однодневки. В мире Хаммерсмита вечными были только деньги, а «Элизиум» стоял на дорогом участке – который мудрый человек может обратить в хорошую прибыль, если правильно разыграет карты.
Кэллоуэй не сомневался, что Хаммерсмит продал бы театр уже завтра, если бы мог. Городу-спутнику вроде Реддитча, который рос такими же темпами, что и Бирмингем, не нужны театры – ему нужны офисы, гипермаркеты, склады: ему нужен, как говорят члены местного совета, рост с помощью инвестиций в новую промышленность. И ему нужны дорогие участки, где будут строить эту промышленность. Никакому искусству не пережить подобный прагматизм.
Талулы не было ни в кассе, ни в фойе, ни в комнате отдыха.
Раздраженный ее исчезновением и неучтивостью Хаммерсмита, Кэллоуэй вернулся в зал, чтобы забрать куртку и пойти напиться. Репетиция закончилась, и актеры давно ушли. С заднего ряда голые изгороди казались какими-то маленькими. Может, их стоит нарастить на несколько дюймов. Он сделал пометку на тыльной стороне афишки, которую нашел в кармане: «Изгороди – больше?»
Кэллоуэй поднял голову на звук шагов, и на сцене появилась фигура. Отличный вход, прямо по центру, там, где сливались изгороди. Кэллоуэй не узнал вошедшего.
– Мистер Кэллоуэй? Мистер Теренс Кэллоуэй?
– Да?
Посетитель прошел к тому месту, где когда-то была рампа, остановился лицом к залу.
– Прошу прощения, что прервал ваши размышления.
– Ничего страшного.
– Я хотел переговорить.
– Со мной?
– Если вы не против.
Кэллоуэй спустился к первым рядам партера, оглядывая незнакомца.
Тот был с ног до головы одет в оттенки серого. Серый шерстяной костюм, серые туфли, серый галстук. Пафосный – таким было первое нелестное впечатление Кэллоуэя. Но тем не менее посетитель выглядел солидно. Хотя лицо в тени шляпы разобрать было трудно.
– Позвольте представиться.
Голос обходительный, культурный. Идеальный для озвучки рекламы – может, роликов про мыло. После скверных манер Хаммерсмита он и вовсе казался образцом хорошего воспитания.
– Меня зовут Личфилд. Не ожидаю, что мое имя будет что-то значить для человека вашего нежного возраста.
Нежный возраст – так-так. Возможно, в его лице все же осталось что-то от вундеркинда.
– Вы критик? – поинтересовался Кэллоуэй.
Смех, раздавшийся из-под безупречно изогнутых полей шляпы, прозвучал чересчур иронично.
– Во имя Господа, что вы! – воскликнуд Личфилд.
– Тогда прошу прощения, я в недоумении.
– Не стоит извиняться.
– Это вы были сегодня в зале?
Личфилд проигнорировал вопрос.
– Я понимаю, что вы занятой человек, мистер Кэллоуэй, и не хочу тратить ваше время зря. Моя профессия – театр, как и ваша. Я думаю, мы должны считать друг друга союзниками, хотя никогда раньше не встречались.
А, великое братство. Кэллоуэю захотелось сплюнуть – знакомые сантименты. Стоит только вспомнить, сколько так называемых союзников с радостью вонзали ему нож в спину; а также драматургов, которых он, в свою очередь, разносил с улыбкой, актеров, которых походя раздавил шуткой. К черту братство – это банка с пауками, как и в любой популярной профессии.
– Я испытываю, – говорил Личфилд, – непреходящий интерес к «Элизиуму».
Личфилд подчеркнул слово «непреходящий». В его устах оно прозвучало чересчур траурно.
– Да?
– Да, за долгие годы я провел в этом театре много счастливых часов, и, если честно, мне больно приносить тяжелые известия.
– Какие известия?
– Мистер Кэллоуэй, я вынужден сообщить, что «Двенадцатая ночь» станет последней постановкой в стенах «Элизиума».
Заявление не стало таким уж сюрпризом, но все равно ранило, и внутренняя обида наверняка отразилась на лице Кэллоуэя.
– Ах… значит, вы не знали. Так я и предполагал. Они всегда держат артистов в неведении, верно? От аполлонийцев не дождешься этой милости. Месть бухгалтера.
– Хаммерсмит, – сказал Кэллоуэй.
– Хаммерсмит.
– Ублюдок.
– Его братии нельзя доверять – впрочем, не мне вам об этом говорить.
– Вы уверены насчет закрытия?
– Определенно. Если бы он мог, то закрыл бы театр уже завтра.
– Но почему? Я здесь ставил Стоппарда, Теннесси Уильямса – всегда с хорошим залом. Ничего не понимаю.
– Боюсь, с финансовой точки зрения все предельно понятно, и если мыслить цифрами, как Хаммерсмит, то подобную простую арифметику невозможно опровергнуть. «Элизиум» стареет. Мы все стареем. Скрипим. Чувствуем возраст в суставах: инстинкт велит нам лечь и умереть.
Умереть: голос мелодраматично затих – тоскливый шепот.
– Откуда вы знаете?
– Я много лет был попечителем театра и после ухода считал своим долгом – как бы выразиться? – держать руку на пульсе. В наше время трудно вообразить триумф, который видела эта сцена…
Его речь прервалась, он погрузился в воспоминания. Это казалось искренним, а не наигранным.
И снова деловой тон:
– Театр скоро прикажет долго жить, мистер Кэллоуэй. Вы будете присутствовать при отправлении обряда, хотя это произойдет не по вашей вине. Я посчитал нужным вас… предупредить.
– Спасибо. Я это ценю. Скажите, вы сами были актером?
– Отчего вы так решили?
– Из-за голоса.
– Излишне высокопарный, знаю. Боюсь, это мое проклятье. Не могу и чашку кофе попросить, не показавшись Лиром в грозу.
Он от всей души рассмеялся над собой. Кэллоуэй начал оттаивать. Возможно, у этого малого и архаичный вид – пожалуй, даже слегка абсурдный – но непосредственность манер захватила воображение Кэллоуэя. Личфилд не стеснялся своей любви к театру, в отличие от многих в профессии – людей, которые ставят подмостки только на второе место, продав душу кино.
– Признаюсь, я баловался актерским ремеслом, – доверительно сообщил Личфилд, – но, боюсь, мне просто не хватает для него выдержки. Вот моя жена…
Жена? Кэллоуэя удивило, что у Личфилда есть хоть какая-то гетеросексуальная жилка.
– Моя жена Констанция несколько раз играла здесь, и должен сказать, с большим успехом. Разумеется, до войны.
– Жаль, что театр закроют.
– Это так. Но, боюсь, чуда в последнем акте не произойдет. Через шесть недель «Элизиум» превратится в груду щебня, и на этом поставят точку. Я просто хотел, чтобы вы знали, что финальная постановка привлекает не только низменный коммерческий интерес. Считайте нас ангелами-хранителями. Мы желаем вам добра, Теренс, мы все желаем вам добра.
Искреннее чувство в простых словах. Кэллоуэя тронула забота этого человека – и слегка покоробила. Его собственные амбиции, для которых этот театр был только промежуточным этапом, предстали в невыгодном свете. Личфилд продолжил:
– Нам бы хотелось видеть, что театр закончил свои дни достойно и умер хорошей смертью.
– Чертовски жаль.
– Для сожалений уже слишком поздно. Напрасно мы променяли Диониса на Аполлона.
– Что?
– Продались бухгалтерам, юристам, таким как мистер Хаммерсмит, чья душа, если она у него вообще есть, должна быть размером с мой ноготь и серой, как вошь. Мы должны были храбростью походить на наших персонажей. Мы должны были служить поэзии и жить под звездами.
Кэллоуэй не узнавал аллюзий, но понял общую суть и уважал эту точку зрения.
Торжественную атмосферу, как пластмассовый нож, разрезал голос Дианы из-за кулис слева.
– Терри? Ты здесь?
Очарование нарушилось: Кэллоуэй и не замечал, каким гипнотическим было присутствие Личфилда, пока между ними не встал чужой голос. Речи Личфилда укачивали, как знакомые руки. Тот подступил к краю сцены и заговорщицки прошептал:
– И последнее, Теренс…
– Да?
– Ваша Виола. Ей не хватает, простите меня за прямоту, определенных качеств, необходимых для роли.
Кэллоуэй смешался.
– Знаю, – продолжил Личфилд. – В подобных материях преданность идет прежде честности.
– Нет, – ответил Кэллоуэй. – Вы правы. Но зато она популярна.
– Когда-то популярна была и травля медведей, Теренс.
Под полями шляпы расплылась лучезарная улыбка, повиснув в тени, как ухмылка чеширского кота.
– Я всего лишь шучу, – сказал Личфилд, шепот которого перерос в смешок, – и медведи бывают очаровательны.
– Вот ты где, Терри.
Из-за занавеса появилась Диана – как обычно, одетая слишком пышно. В воздухе явственно повис неприятный конфликт. Но Личфилд уже уходил в фальшивую перспективу живых изгородей, в сторону задника.
– Вот я где, – сказал Терри.
– С кем ты разговаривал?
Но Личфилд ушел – так же быстро и тихо, как появился.
Диана его даже не видела.
– А, просто с ангелом, – ответил Кэллоуэй.
Первая костюмная репетиция, учитывая обстоятельства, оказалась не так плоха, как ожидал Кэллоуэй: она была неизмеримо хуже. Реквизит лежал не на месте, все забывали реплики, на сцену выходили не вовремя; комическая сцена выглядела непродуманной и вымученной; актеры либо безнадежно переигрывали, либо не играли всерьез. Эта «Двенадцатая ночь» продлилась как будто целый год. На половине третьего акта Кэллоуэй бросил взгляд на часы и осознал, что к этому времени уже закончилась бы полноценная постановка «Макбета» (с антрактом).
Он сидел в партере, спрятав лицо в ладонях и окидывая внутренним взглядом фронт работ, которые ему еще предстояло выполнить, чтобы довести постановку до ума. Не в первый раз на этом спектакле, столкнувшись с проблемами кастинга, он чувствовал себя беспомощным. Реплики можно вызубрить, за реквизитом – проследить, входы репетировать, пока они не отпечатаются в памяти. Но плохой актер – это плохой актер. Можно прихорашивать и оттачивать спектакль до самого судного дня, но Кэллоуэй не сделает из дерьма конфетку в случае Дианы Дюваль.
С истинным акробатическим мастерством она умудрялась обойти все важные моменты, упустить все возможности тронуть аудиторию, растерять все нюансы, которые мог требовать драматург. Ее игра была героической в масштабах своей никчемности, свела всю тонкую работу с характерами, над которой так долго трудился Кэллоуэй, к однотонному писку. Эта Виола была бревном из мыльной оперы – не более человечной, чем живая изгородь на сцене, и такая же зеленая.
Критики ее сожрут.
Хуже того, будет разочарован Личфилд. К немалому удивлению Кэллоуэя, впечатление, произведенные Личфилдом, не ослабевало; он не мог забыть его актерскую подачу, его позы, его риторику. Они тронули его больше, чем Кэллоуэй был готов признать, и от мысли о том, что лебединой песней любимого «Элизиума»
Личфилда станет вот эта «Двенадцатая ночь», с этой Виолой, он испытывал смятение и стыд. Похоже на какую-то неблагодарность.
Его часто предупреждали о бремени режиссера – задолго до того, как он ушел в профессию всерьез. Его дорогой покойный гуру в Актерском центре, Уэллбелавд (обладатель стеклянного глаза), с самого начала говорил Кэллоуэю:
– Режиссер – самое одинокое создание на земле. Он знает, что в спектакле хорошо и что плохо – или должен знать, если чего-то стоит, – и носит это знание с собой, продолжая улыбаться.
В то время это казалось не так уж сложно.
– В этой работе главное – не успех, – говаривал Уэллбелавд. – Главное – не сесть в лужу.
Хороший совет, как оказалось. Он до сих пор ясно видел, как Уэллбелавд преподносит эту мудрость на блюдечке – лысина блестит, живой глаз сияет циничной радостью. Ни один человек на свете, думал тогда Кэллоуэй, не любит театр с такой страстью, как его учитель, и уж точно ни один человек не громил лицемерие театра с таким пылом.
Когда они закончили чертов прогон, разбор полетов и ушли в ночь – хмурые и взаимно обиженные – был уже почти час. Сегодня Кэллоуэю не хотелось быть в их компании – ни пить допоздна у кого-нибудь в квартире, ни притворно расхваливать друг друга. Над ним висело пасмурное облако, и ни вино, ни женщины, ни песни его не развеют. Он через силу заставлял себя смотреть в лицо Диане. Замечания, которые он ей делал перед всей остальной труппой, были едкими. Впрочем, не то чтобы это помогло.
В фойе он встретил Талулу, все еще бодрую, несмотря на то, что старушке уже давно пора было ложиться.
– Сегодня запираете вы? – спросил он – больше для того, чтобы сказать хоть что-нибудь, а не из настоящего интереса.
– Я запираю всегда, – ответила она. Ей было хорошо за семьдесят: слишком пожилая для работы в кассе, но слишком упрямая, чтобы так просто уйти. Впрочем, теперь это все равно только гипотетические проблемы, верно? Кэллоуэю стала интересно, как она отреагирует, когда услышит новость о закрытии. Наверняка это разобьет ее хрупкое сердечко. Кажется, Хаммерсмит говорил, что Талула в этом театре чуть ли не с пятнадцати лет?
– Ну, спокойной ночи, Талула.
Она чуть кивнула ему, как всегда. Потом вдруг взяла Кэллоуэя за руку.
– Да?
– Мистер Личфилд… – начала она.
– Что с мистером Личфилдом?
– Ему не понравилась репетиция.
– Он сегодня приходил?
– Ну конечно, – ответила она, словно надо быть дураком, чтобы сомневаться, – конечно, приходил.
– Я его не видел.
– Ну… это неважно. Он остался недоволен.
Кэллоуэй попытался изобразить равнодушие:
– Что поделать.
– Ваш спектакль ему очень дорог.
– Я это понимаю, – сказал Кэллоуэй, избегая обвиняющего взгляда Талулы. Он и без ее разочарованного голоса в ушах не сможет сегодня уснуть.
Кэллоуэй высвободил руку и направился к двери. Талула не пыталась его остановить. Только сказала:
– Видели бы вы Констанцию.
Констанция? Где он слышал это имя? Ну конечно, жена Личфилда.
– Она была чудесной Виолой.
Он слишком устал для того, чтобы восхищаться покойными актрисами; она же покойная, верно? Личфилд говорил, что она умерла, да?
– Чудесной, – повторила Талула.
– Спокойной ночи, Талула. До завтра.
Старуха не ответила. Если ее обидели его резкие манеры, так тому и быть. Он оставил ее наедине с жалобами и вышел на улицу.
Стоял конец ноября, было уже холодно. В ночном воздухе не чувствовалось свежести, только запах асфальта – так пахло новое дорожное покрытие – и песок, поднимаемый ветром. Кэллоуэй поднял воротник куртки и поторопился к сомнительному убежищу гостиницы «Мерфи».
Талула в фойе отвернулась от холода и тьмы внешнего мира и зашаркала в храм грез. Теперь он пах усталостью, воздухом, тяжелым от трудов и возраста, – как ее собственное тело. Пришло время позволить естественным процессам взять свое, незачем тянуть дольше отведенного срока. Это относится как к зданиям, так и к людям. Но «Элизиум» должен умереть так же, как жил, – славно.
Она с уважением отодвинула красный занавес, который закрывал портреты в коридоре, ведущем из фойе в партер. Бэрримор, Ирвинг – великие имена и великие актеры. Возможно, картины были грязноватыми и выцветшими, зато воспоминания – ясными и освежающими, как ключевая вода. И гордость театра – последний в череде, портрет Констанции Личфилд. Лик сверхъестественной красоты; скулы, по которым плачет анатом.
Конечно, для Личфилда она была слишком молода, и в этом часть трагедии. Свенгали-Личфилд, человек вдвое старше ее, мог дать блистательной красавице все, чего она желала: славу, деньги, общество. Все, кроме самого нужного дара – самой жизни.
Она умерла, когда ей не исполнилось и двадцати, от рака груди. Ушла так внезапно, что в это до сих пор было трудно поверить.
На глаза Талулы навернулись слезы, когда она вспомнила утраченный и отнятый у человечества гений. Сколько бы ролей Констанция оживила своим исполнением, пощади ее рок. Клеопатра, Гедда, Розалинда, Электра…
Но этому не суждено было случиться. Она ушла – угасла, как свеча на ветру, – и для тех, кто остался, жизнь обернулась медленным и безрадостным путешествием по холодной пустыни. Теперь по утрам, когда разгорался очередной рассвет, Талула иногда поворачивалась на другой бок и молилась о том, чтобы умереть во сне.
Она уже почти ничего не видела от слез, по щекам текли ручьи. И – о боже, позади нее кто-то был; наверное, вернулся за чем-нибудь мистер Кэллоуэй, а она здесь распустила нюни, ведет себя как глупая старушонка, за которую он ее и принимал. Такой молодой человек – что он знал о боли за прожитые годы, глубоком страдании невозвратимой потери? Сам он столкнется с этим нескоро. Раньше, чем думает, но все же.
– Талли, – сказал кто-то.
Она знала, кто это. Ричард Уолден Личфилд. Она обернулась, он стоял не дальше чем в двух метрах от нее, такой же импозантный, каким она всегда его помнила. Теперь он должен быть на двадцать лет старше ее, но возраст не пригнул его к земле. Ей стало стыдно своих слез.
– Талли, – сказал он с теплом. – Я знаю, уже поздно, но мне показалось, тебе бы хотелось поздороваться.
– Здравствуйте?
Слезы высохли, и теперь она увидела спутника Личфилда, почтительно стоявшего в одном-двух метрах за его спиной. Фигура выступила из тени Личфилда, и Талула узнала блестящую красоту скул так же легко, как собственное отражение. Время разлетелось вдребезги, смысл покинул мир. Желанные лица вдруг вернулись, чтобы заполнить пустые ночи и подарить новую надежду уставшей жизни. Почему бы не верить свидетельству собственных глаз?
Это Констанция, непревзойденная Констанция держала Личфилда под руку и степенно кивнула, приветствуя Талулу.
Дорогая мертвая Констанция.
Репетицию назначили на девять тридцать следующего утра. Диана Дюваль задержалась на свои традиционные полчаса. Выглядела она так, словно не сомкнула глаз всю ночь.
– Простите за опоздание, – сказала она, и ее открытые гласные поплыли по проходу к сцене.
Кэллоуэй был не в настроении для обожания.
– У нас завтра премьера, – сорвался он, – и все ждут только тебя.
– О, правда? – вскинула она ресницы, пытаясь поразить его в самое сердце. Было еще слишком рано, и ее краса упала на бесплодную землю.
– Ладно, с самого начала, – объявил Кэллоуэй. – И пожалуйста, держите под рукой текст и ручки. У меня здесь список правок, и я хочу, чтобы мы разучили их к обеду. Райан, ты получил суфлерский экземпляр?
Последовал торопливый обмен репликами помрежа с ассистентом, потом Райан, извиняясь, ответил, что нет.
– Ну так принеси его. И не хочу слышать никаких жалоб – для этого уже слишком поздно. Вчерашний прогон был не выступлением, а поминками. Паузы длятся целую вечность, никто не знает своего места. Я буду резать, и это понравится не всем.
Вернее, никому. Несмотря на предупреждение, были жалобы, споры, компромиссы, кислые мины и ропот оскорблений. Кэллоуэй лучше бы висел на трапеции, держась за нее лишь пальцами ног, чем вел четырнадцать нервных людей по пьесе, которую две трети из них не понимали, а оставшиеся ни во что ни ставили. Все нервы наизнанку.
Это еще полбеды – вдобавок он шкурой чувствовал шкурой, что за ним постоянно наблюдают, хотя зал был пуст от галерки до первых рядов. Возможно, у Личфилда где-нибудь секретное отверстие, думал он, потом выкинул эту мысль из головы как первый признак назревающей паранойи.
Наконец – обед.
Кэллоуэй знал, где найдет Диану, и был готов к сцене, которая сейчас произойдет. Обвинения, слезы, утешения, снова слезы, примирения. Стандартный формат.
Он постучал в дверь звезды.
– Кто там?
Она уже плакала – или говорила, не отрываясь от бокала чего-нибудь успокоительного.
– Это я.
– А.
– Можно войти?
– Да.
У нее была бутылка водки – хорошей водки – и стакан. Но слез пока не было.
– Я никчемная, да? – спросила она, едва он успел закрыть дверь. Ее глаза вымаливали опровержение.
– Не глупи, – уклонился от ответа он.
– Никогда не понимала Шекспира, – поджала она губки, будто виноват в этом был сам бард. – Все эти заумные слова.
На горизонте назревала буря, Кэллоуэй прекрасно ее видел.
– Ничего, – соврал он, положив руку ей на плечи, – тебе просто нужно время.
Ее лицо помрачнело.
– Премьера завтра, – сказала она уныло. Спорить было трудно. – Меня разорвут, да?
Ему хотелось сказать «нет», но на него нашел приступ честности.
– Да. Если только…
– И у меня больше не будет работы, да? Это меня Гарри подговорил, чертов безмозглый еврей: полезно для репутации, говорил. Придаст веса, говорил. Что он понимает? Берет свои десять процентов и бросает меня одну. Это же я буду выглядеть как дура, а не он, да?
При мысли о том, что она будет выглядеть как дура, разразился шторм. В этот раз не легкий дождик – полноценный потоп. Он делал что мог, хоть это и было трудно. Она всхлипывала так громко, что заглушала его перлы мудрости. И тогда он ее поцеловал – как поступил бы любой приличный режиссер, – и (чудеса в решете) это как будто помогло. Он применил эту технику с большим рвением, руки опустились на ее грудь, забрались под блузку, к соскам, дразнили их большим и указательным пальцами.
Сработало как по волшебству. Теперь между тучами проглянуло солнце; она шмыгнула и расстегнула его ремень, позволила жару иссушить остатки дождя. Его пальцы нашли кружевной край ее трусиков, и она вздохнула, когда он исследовал ее – нежно, но не слишком нежно, настойчиво, но не слишком настойчиво. Где-то в процессе она опрокинула бутылку водки, но никто из них не удосужился прерваться и поставить ее назад, так что та лилась с края стола на пол контрапунктом к ее указаниям, его вздохам.
А потом распахнулась эта чертова дверь, между ними ворвался сквозняк и остудил предмет спора.
Кэллоуэй чуть не повернулся, но вовремя вспомнил, что у него расстегнуты штаны, и взамен уставился в зеркало за Дианой, чтобы увидеть, кто ворвался в гримерку. Это был Личфилд. Он смотрел прямо на Кэллоуэя с бесстрастным лицом.
– Простите, надо было постучаться.
Голос у него был гладким, как взбитые сливки, в нем не чувствовалось и тени смущения. Кэллоуэй отодвинулся, застегнул ремень и обернулся к Личфилду, мысленно проклиная свои горящие щеки.
– Да… это было бы вежливо, – сказал он.
– И снова – мои извинения. Я хотел побеседовать с… – его глаза – так глубоко посаженные, что они казались бездонными, – смотрели на Диану, – с вашей звездой.
Кэллоуэй сразу почувствовал, как при этих словах раздулось эго Дианы. Подход его озадачил: Личфилд сменил взгляды на прямо противоположные? Он пришел как раскаявшийся почитатель, чтобы преклонить колена перед величием?
– Я был бы рад побеседовать с дамой наедине, если это возможно, – продолжил мягкий голос.
– Ну, мы пока…
– Конечно, – перебила Диана, – один момент, если позволите?
Она немедленно овладела ситуацией, позабыв про слезы.
– Я подожду снаружи, – сказал Личфилд, выходя.
Не успел он закрыть дверь, как Диана уже сидела перед зеркалом, салфетка в пальцах огибала глаз, чтобы остановить ручеек туши.
– Что ж, – ворковала она, – приятно иметь доброжелателей. Ты его знаешь?
– Его зовут Личфилд, – объяснил Кэллоуэй. – Он был попечителем театра.
– Может, хочет мне что-нибудь предложить.
– Сильно сомневаюсь.
– Ой, не надо портить мне настроение, Теренс, – ощетинилась она. – Ты просто не переносишь, когда внимание обращают на кого-то другого, да?
– Прости.
Она всмотрелась в зеркало.
– Как я выгляжу?
– Отлично.
– Прости насчет этого.
– Этого?
– Ну знаешь.
– А… да.
– Увидимся в пабе, а?
Оказывается, его отпускали – в услугах Кэллоуэя как любовника, так и доверенного лица больше не нуждались.
В прохладном коридоре у гримерки терпеливо ждал Личфилд. Хотя здесь свет был лучше, чем на сцене, и сам он стоял ближе, чем прошлой ночью, из-за широких полей шляпы Кэллоуэй так и не смог толком разглядеть его лицо. Было в нем что-то – какая там мысль все вертелась у него в голове? – что-то искусственное. Плоть на лице Личфильда не двигалась, словно под ней вообще не было взаимосвязанной системы мышц и связок, лицо казалось застывшим, слишком розовым – почти как зарубцевавшийся шрам.
– Она еще не готова, – сказал Кэллоуэй.
– Какая очаровательная женщина, – промурлыкал Личфилд.
– Да.
– Я вас не виню…
– Эм-м.
– Но она никакая не актриса.
– Вы же не будете вмешиваться, Личфилд? Я вам не позволю.
– И в мыслях не было.
Кэллоуэй даже немного разочаровался в Личфилде, когда увидел, с каким вуайеристским удовольствием тот наблюдает за неловкостью собеседника.
– Я не позволю вам ее расстраивать…
– Мои интересы – ваши интересы, Теренс. Все, чего я хочу, – это успеха спектакля, поверьте мне. Разве могу я в подобных обстоятельствах тревожить вашу ведущую актрису? Я буду кроток аки агнец, Теренс.
– Кем бы вы ни были, – последовал сварливый ответ, – вы не агнец.
На лице Личфилда снова появилась улыбка – кожа вокруг рта лишь едва растянулась для нее.
Кэллоуэй, чувствуя необъяснимую тревогу, удалился в паб, но никак не мог забыть зубы Личфилда, хищным серпом блеснувшие во время этой улыбки.
Диана Дюваль в зеркальной клетке гримерки готовилась сыграть сцену.
– Можете войти, мистер Личфилд, – провозгласила она.
Он был в дверях раньше, чем последний слог его имени сорвался с ее уст.
– Мисс Дюваль, – он отвесил легкий почтительный поклон. Она улыбнулась – какая галантность. – Вы простите меня за мое вторжение?
Диана бросила на него кокетливый взгляд, мужчины всегда от этого таяли.
– Мистер Кэллоуэй… – начал она.
– Очень настойчивый молодой человек, полагаю.
– Да.
– И, похоже, не считает ниже своего достоинства настаивать на авансах своей ведущей актрисе?
Она слегка нахмурилась – там, где встречались выщипанные арки бровей, пролегла танцующая морщинка.
– Боюсь, что так.
– Весьма непрофессионально с его стороны, – заметил Личфилд. – Но прошу меня простить – его пыл объясним.
Она вышла от Личфилда на просцениум, на свет своего зеркала, и обернулась, зная, что так ее волосы выглядят более эффектно.
– Итак, мистер Личфилд, чем могу вам помочь?
– Эта довольно деликатная материя, – сказал Личфилд. – Горькая истина заключается в том, что – как бы мне выразиться? – ваши таланты не идеальны для постановки. Вашему стилю недостает утонченности.
Двухсекундная выверенная пауза. Она шмыгнула, задумалась о его реплике, потом вышла с просцениума к двери. Ей не нравилось, как началась эта сцена. Она ожидала почитателя, а получила критика.
– Убирайтесь! – сказала она голосом твердым, как кремень.
– Мисс Дюваль…
– Вы слышали.
– Вам же самой некомфортно в роли Виолы, верно? – продолжал Личфилд как ни в чем не бывало.
– Не ваше собачье дело, – отрезала она.
– Но это как раз мое дело. Я видел репетиции. Вы пусты, неубедительны. Комедия – плоская, сцена воссоединения, которая должна разбить нам сердце, – тяжеловесна.
– Мне не нужно ваше мнение, благодарю покорно.
– У вас нет стиля…
– Отвалите.
– Нет подачи и нет стиля. Уверен, на телевидении вы само сияние, но театр требует особой правды, души, которой, если честно, вам не хватает.
Сцена накалилась. Диане хотелось его ударить, но она не могла найти подходящий повод. Не могла же она принимать этого поблекшего позера всерьез. Он был скорее из оперетты, чем из мелодрамы, – в этих своих опрятных серых перчатках и опрятном сером галстуке. Тупой желчный педик, что он понимает в актерской игре?
– Убирайтесь, пока я не позвала помощника режиссера, – сказала она, но он встал между ней и дверью.
Сцена изнасилования? Так вот что они играют? Он запал на нее? Упаси Господи.
– Моя жена, – говорил он, – уже играла Виолу…
– Рада за нее.
– …и ей кажется, она бы могла вдохнуть в роль больше жизни, чем вы.
– Премьера завтра, – Диана поняла, что оправдывается. Какого черта она пытается его урезонить? Этот незнакомец врывается к ней в гримерку и разбрасывается такими ужасными заявлениями. Может, потому, что она немного испугалась. От его дыхания – теперь такого близкого – пахло дорогим шоколадом.
– Она знает роль наизусть.
– Это моя роль. И я ее играю. Я сыграю, даже если буду худшей Виолой в истории театра, понятно?
Диана пыталась сохранить самообладание, но это было трудно. Отчего-то она нервничала. Она страшилась не насилия – но чего-то страшилась.
– Боюсь, я уже обещал эту роль жене.
– Что? – она вытаращила глаза из-за такой наглости.
– И Констанция сыграет эту роль.
Она рассмеялась, услышав имя. Может быть, это все-таки хорошая комедия. Что-нибудь из Шеридана или Уайльда – лукавое, остроумное. Но он говорил так уверенно. Констанция сыграет эту роль – как будто все уже решено.
– Я не собираюсь об этом спорить, приятель, так что если твоя жена хочет сыграть Виолу, то ей, сука, придется играть на улице. Все ясно?
– Она выступит на премьере завтра.
– Ты глухой, тупой или все сразу?
Контроль, говорил ей внутренний голос, ты переигрываешь, ты провалишь сцену. Что бы это ни была за сцена.
Он шагнул к ней, и лампочки зеркала полностью осветили его лицо, до этого скрывавшееся под полями шляпы. Когда Личфилд только вошел, Диана не стала его слишком пристально разглядывать; теперь же увидела глубоко врезавшиеся морщины, вмятины у глаз и рта. Это была не кожа, она не сомневалась. На нем латексные протезы, причем плохо приклеенные. Диану так и подмывало сорвать их и открыть его истинное лицо.
Ну конечно. Вот оно что. Сцена, которую она играет: разоблачение.
– Посмотрим, как ты выглядишь на самом деле, – сказала она, и ее рука метнулась к его щеке раньше, чем Личфилд смог ее остановить, и его улыбка расплылась еще шире. Этого он и хочет, подумала она, но уже было поздно для сожаления или извинений. Пальцы нашли край маски у глазницы и вцепились крепче. Она с силой потянула его на себя.
Тонкий покров латекса отошел, и миру наконец предстал истинный облик Личфилда. Диана хотела отпрянуть, но его рука уже взяла ее за волосы. Ей оставалось только смотреть на это лицо без кожи. Тут и там свернулась пара высохших мышечных волокон, с кожистого мешка на горле свисало что-то вроде бородки, но вся живая ткань давно сгнила. Большая часть лица была просто костью – испятнанной и старой.
– Меня не бальзамировали, – сказал череп. – В отличие от Констанции.
Его слова остались вне понимания Дианы. Она не издала ни звука в знак протеста, что сцена вполне оправдала бы. Она смогла выдавить из себя лишь писк, когда его хватка усилилась, и он запрокинул ей голову назад.
– Рано или поздно мы обязаны сделать выбор, – сказал Личфилд, и дыхание его пахнуло не столько шоколадом, сколько густым тленом, – между служением себе и служением искусству.
Она все еще не понимала.
– Мертвым приходится выбирать аккуратнее, чем живым. Мы не можем попусту сотрясать воздух, простите за выражение, нам нужны лишь чистые наслаждения. Мне кажется, вам не нужно искусство. Ведь так?
Она покачала головой, от всей души надеясь, что он ожидает именно этого ответа.
– Вам нужна жизнь тела, а не жизнь воображения. И вы получите ее.
– Спасибо…
– Если вам так нужно, вы ее получите.
Вдруг его рука, так больно тянувшая Диану за волосы, взяла ее за затылок, Личфилд приблизил ее губы к своим. Она бы закричала, когда в нее впились гниющие уста, но его игра была такой напористой, что захватила дух.
Райан нашел Диану на полу гримерки где-то в два часа дня. Было трудно понять, что произошло. Ни на голове, ни на теле не было заметно никаких следов травмы, но Диана не умерла. Казалось, она находится в коме. Возможно, поскользнулась и ударилась головой. Так или иначе, она выбыла.
До генеральной репетиции оставались считанные часы, а Виола была в карете скорой помощи на пути в отделение интенсивной терапии.
– Чем скорее это место снесут, тем лучше, – сказал Хаммерсмит. Он пил в рабочее время – раньше Кэллоуэй этого за ним не замечал. Бутылка виски стояла на столе рядом с полупустым стаканом.
Гроссбухи были покрыты кольцами от донышка, а рука Хаммерсмита заметно тряслась.
– Какие новости из больницы?
– Она великолепная женщина, – сказал Хаммерсмит, уставившись в стакан. Кэллоуэй мог бы поклясться, что он вот-вот расплачется.
– Хаммерсмит? Как она?
– В коме. Но в стабильном состоянии.
– Уже что-то.
Хаммерсмит уставился на Кэллоуэя, его извергающиеся брови сплелись в гневе:
– Крысеныш, ты ее трахал, да? Да кем ты себя мнишь? Я тебе скажу как есть: Диана Дюваль стоит десятка таких как ты. Десятка!
– Поэтому ты одобрил эту последнюю постановку, Хаммерсмит? Потому что хотел наложить на Диану свои сальные ручонки?
– Тебе не понять. У тебя мозг в штанах, – Хаммерсмита как будто искренне обидело, как Кэллоуэй истолковал его восхищение мисс Дюваль.
– Ну ладно, будь по-твоему. Виолы у нас в любом случае больше нет.
– Поэтому я отменяю спектакль, – сказал Хаммерсмит, растягивая и смакуя момент.
Это было неизбежно. Без Дианы Дюваль не будет «Двенадцатой ночи»; может, оно и к лучшему.
Стук в дверь.
– Кого там еще принесло? – пробормотал Хаммерсмит. – Войдите.
Это был Личфилд. Кэллоуэй чуть ли не обрадовался этому странному лицу в шрамах. Хотя у него было к нему много вопросов: в каком состоянии он оставил Диану, о чем они говорили наедине? Впрочем, эту беседу Кэллоуэй не хотел проводить на глазах у Хаммерсмита. А кроме того, все эти не до конца сформулированные обвинения перечеркнул сам приход Личфилда. Если тот покушался на Диану, по какой бы то ни было причине, то какова вероятность, что он бы вернулся так скоро и с такой широкой улыбкой?
– Вы кто? – рявкнул Хаммерсмит.
– Ричард Уолден Личфилд.
– Понятнее не стало.
– Я был попечителем «Элизиума».
– А.
– Я считал своим долгом…
– Чего надо? – перебил Хаммерсмит, раздраженный хладнокровием Личфилда.
– Я слышал, что постановка под угрозой, – ответил тот невозмутимо.
– Нет никакой угрозы, – сказал Хаммерсмит, позволив себе вздернуть вверх уголок рта, – нет совершенно никакой угрозы, потому что нет спектакля. Его отменили.
– Да? – Личфилд взглянул на Кэллоуэя, спросив: – С вашего согласия?
– Он ничего не решает, у меня одного есть право на отмену, если так велят обстоятельства; это прописано в его контракте. Театр закрыт с сегодняшнего дня, повторного открытия не будет.
– Будет, – сказал Личфилд.
– Что? – Хаммерсмит встал за столом, и Кэллоуэй вдруг понял, что никогда раньше не видел его в полный рост. Он оказался настоящим коротышкой.
– Мы сыграем «Двенадцатую ночь», как анонсировано, – промурлыкал Личфилд. – Моя жена великодушно согласилась исполнить роль Виолы вместо мисс Дюваль.
Хаммерсмит рассмеялся – хриплый смех мясника. Впрочем, тут же осекся, когда в кабинет проник аромат лаванды, и вошла Констанция Личфилд, в шелке и мехах. Она выглядела так же совершенно, как в день, когда умерла: от ее вида даже у Хаммерсмита захватило дух и пропал дар речи.
– Наша новая Виола, – объявил Личфилд.
Спустя миг Хаммерсмит нашелся со словами:
– Ее нельзя взять за полдня до премьеры.
– Почему бы и нет? – спросил Кэллоуэй, не сводя глаз с женщины. Личфилду повезло, Констанция отличалась выдающейся красотой. Кэллоуэй боялся даже дышать в ее присутствии, опасаясь, что она улетучится.
Тут она заговорила. Реплики были из первой сцены пятого акта:
– Хотя нам нет других помех для счастья,
Чем этот мой чужой мужской наряд,
Не обнимай меня, не убедясь
Сличеньем обстоятельств, мест и сроков,
Что я Виола.[2]
Голос был легким и музыкальным, но словно резонировал в ее теле, наполняя каждую фразу потаенной страстью.
И это лицо. Оно было таким живым, ее черты откликались на слова с изысканной экономностью.
Она очаровывала.
– Простите, – сказал Хаммерсмит, – но на этот счет есть правила. Она состоит в «Эквити»?
– Нет, – ответил Личфилд.
– Ну вот видите, это невозможно. Профсоюз строго запрещает подобные вещи. Нас распнут.
– Вам-то что, Хаммерсмит? – спросил Кэллоуэй. – Вам не насрать? После того как это место снесут, вы в жизни не ступите ногой в театр.
– Моя жена наблюдала за репетициями. Она помнит текст назубок, – добавил Личфилд.
– Это будет волшебно, – сказал Кэллоуэй, который после первого же взгляда на Констанцию загорелся энтузиазмом.
– Вы рискуете проблемами с профсоюзом, Кэллоуэй, – напомнил Хаммерсмит.
– Я готов пойти на риск.
– Как вы и сказали, мне-то все равно. Но если им напоет об этом какая-нибудь маленькая птичка, вы останетесь с пометом на голове.
– Хаммерсмит, дайте ей шанс. Дайте всем нам шанс. Если «Эквити» занесет меня в черные списки, это мое дело.
Хаммерсмит снова сел.
– Никто не придет, вы же понимаете? Диана Дюваль была звездой, ради нее люди просидели бы вашу напыщенную постановку, Кэллоуэй. Но новое лицо?.. Ну, вам же хуже. Вперед, я умываю руки. Помните, Кэллоуэй, под вашу ответственность. Надеюсь, вас за это распнут.
– Спасибо, – сказал Личфилд. – От всей души.
Хаммерсмит начал перекладывать вещи на столе, особое внимание уделив бутылке и стакану. Собеседование было окончено: эти бабочки его более не интересовали.
– Уходите, – сказал он. – Просто уходите.
– У меня есть несколько просьб, – сказал Личфилд Кэллоуэю, когда они вышли из кабинета. – Об изменениях в постановке, которые усилят исполнение моей жены.
– Что именно?
– Для удобства Констанции я бы попросил значительно снизить яркость освещения. Она просто не привыкла выступать под такими жаркими и яркими прожекторами.
– Очень хорошо.
– Также я попрошу установить рампу.
– Рампу?
– Странная просьба, я понимаю, но ей куда лучше с рампой.
– Свет рампы может слепить актеров, – сказал Кэллоуэй. – Становится сложно видеть публику.
– И, тем не менее… Я вынужден настаивать на установке.
– Идет.
– Третье – я попрошу, чтобы все сцены с поцелуями, объятиями и прочими прикосновениями к Констанции переделали, чтобы исключить любую возможность физического контакта.
– Все?
– Все.
– Господи, почему?
– Моей жене не нужны эти приемы, чтобы драматизировать порывы сердца, Теренс.
Какая странная интонация на слове «сердце». Порывы сердца.
Кэллоуэй на кратчайший миг поймал взгляд Констанции. Его словно благословили.
– Представим нашу новую Виолу труппе? – предложил Личфилд.
– Почему бы и нет?
И троица зашла в зал.
Переработать мизансцены и исключить все физические контакты оказалось просто. Сперва состав настороженно отнесся к новой коллеге, но благодаря ее естественному поведению и природной грации скоро все были у ее ног. Кроме того, присутствие Констанции означало, что шоу будет продолжаться.
В шесть Кэллоуэй объявил перерыв и, предупредив, что явка на грим к восьми, разрешил часок погулять и отдохнуть. Труппа разошлась, воспрянув духом, постановка снова вызывала у них энтузиазм. Еще утром она казалась пропащим делом, но теперь все пошло на лад. Конечно, была еще тысяча поводов для колкостей: технические неполадки, неудобные костюмы, режиссерские промашки. Все это само собой разумеется. В действительности актеры были счастливы как никогда. Даже Эд Каннингем снизошел до того, чтобы отвесить пару комплиментов.
Личфилд нашел Талулу, когда та убиралась в артистической.
– Сегодня…
– Да, сэр.
– Тебе не нужно бояться.
– Я не боюсь, – ответила Талула. Что за мысли? Как будто…
– Мне жаль, но может быть больно. Как тебе, так и, разумеется, всем нам.
– Я понимаю.
– Ну разумеется. Ты любишь театр не меньше моего: ты знаешь парадокс этой профессии. Играть жизнь… ах, Талула, играть жизнь… что это за любопытное занятие. Знаешь ли, иногда я задаюсь вопросом, сколько еще смогу поддерживать иллюзию.