ВСТУПЛЕНИЕ

1. Ад как начало пути

Мы живем в мире, где ад всегда находится неподалеку. По воле одного человека или группы людей он всегда готов разверзнуться у нас под ногами, будь то в форме войны или в форме террора. Впрочем, одно редко обходится без другого. В 2006 году папа Бенедикт XVI «отменил» чистилище как часть католической догмы, объяснив это тем, что чистилище – это «не более чем гипотеза». Но понтифику и в голову не пришло отменить ад как простую гипотезу. Рейчел Фалконер показала, что многие политические события сегодняшнего мира освещаются в медиа – и, следовательно, воспринимаются людьми – в тех категориях, которые исторически закрепились за описаниями ада. Она называет такие описания katabasis (от греческого κατάβασις – «сошествие в ад»), или «адскими»1.

Но ад обладает странным свойством порождать надежду. Надежда возникает в аду как едва ли не единственный способ выжить. Ад всегда стремится закрепиться надолго, война должна тянуться без видимого конца. Неслучайно лоскутная идеология ада всегда традиционализм – сохранение отжившего, как будто мертвечина не имеет жизненного срока и будет тянуться вечно. Ад, однако, часто порождает утопию, главный смысл которой показать, что «темные времена» не вечны, как им самим хочется верить. Бруно Беттельгейм описывает, как пленники лагерей смерти по мере пребывания в лагере все чаще и глубже погружались в дневные грезы и все меньше жили в мрачной реальности:

…надежды и ожидания старых заключенных часто принимали форму эсхатологических или мессианских надежд; это согласовывалось с ожиданием того, что только такого рода событие может покончить с миром и освободить их2.

Именно страшная война парадоксальным образом привела в начале прошлого века к взрыву утопического сознания (к которому можно отнести и марксизм, несмотря на трагические последствия его триумфа). Эрнст Блох в книге, написанной в 1918 году, являвшейся прямой реакцией на окопный ад и названной им «Дух утопии», писал о погружении Германии в преисподнюю в том числе и в таких выражениях:

…университеты воистину стали духом погребальных курганов, наполненных вонью разложения и обездвиженным мраком. Те же, что кажутся совершенно воспрявшими, постоянно воспроизводят звучавшее в ушах реакционеров столетней давности: лозунги о родной почве, традиционализм Отечества и тот склеротический романтизм, который забыл о крестьянской войне и видит только рыцарские замки, возвышающиеся в зачарованных лунных ночах3.

Ад постоянно рядится в одежду реконструкторов и реставраторов. И главной целью такого маскарада является приостановка времени, в том числе и времени правления того или иного диктатора. Все это призвано создать ощущение, что из ада нельзя выйти. Его обитатели обречены на постоянное повторение того же самого. Но надежда проникает в ад не только как психологическая реакция на безысходность. Дело в том, что война (это последнее прибежище деспотического государства) несет в самой себе сильнейший импульс дестабилизации и обновления. Неслучайно, конечно, Делез и Гваттари связали «машину войны» с номадологией, то есть с деструктивной дестабилизацией повторения одного и того же. Вот как они характеризовали отношения войны и деспотического «параноидального» государственного аппарата:

Заметим, что война не включена в этот аппарат. Либо Государство располагает насилием, не проходящим через войну, – вместо военных оно использует полицейских и тюремщиков, у него нет вооружения, и оно в нем не нуждается, Государство действует посредством немедленного магического захвата, оно «хватает» и «связывает», препятствуя любой битве. Либо Государство обретает армию, но так, что последняя предполагает юридическую интеграцию войны и организацию военной функции. Что же касается самой машины войны, то она, похоже, вовсе не сводится к аппарату Государства, оставаясь по ту сторону его суверенитета и являясь изначальной по отношению к его закону – она приходит откуда-то еще. Индра – воинственный бог <…> разрывает узы, так же как предает договор. Он показывает, что furor противостоит мере, скорость – тяжести, тайное – публичному, мощь – суверенитету, машина – аппарату. Он свидетельствует о другой справедливости, иногда о непонятной жестокости, но иногда и о неведомой жалости (ибо он разрывает связи…). Он свидетельствует, прежде всего, о других отношениях с женщинами, с животными, ибо видит любую вещь в отношениях становления4

Номадизм усматривает становление там, где деспотия стремится утвердить неизменные формы. Именно поэтому тирании, делающие ставку на войну как способ укрепления своих основ, так часто погибают в ее аду.

Принцип надежды (выражение Эрнста Блоха) сложно сплавлен с ситуацией безнадежности, точно так же как движение, динамика, становление включены в неподвижные формы, возникают из них и в конечном счете без них невообразимы. Принцип надежды в этой книге идентифицируется с раем, который, в отличие от ада, недостижим и даже невообразим, но который по какой-то неведомой причине понуждает людей отправляться в путь на поиски этого непредставимого и недостижимого. Авторитетный российский историк Средних веков (а эта эпоха находится в центре моего интереса) Ольга Добиаш-Рождественская написала несколько книг о средневековых паломничествах и Крестовых походах, которые она считала формой паломничества. Для меня значимо то, что она занялась Крестовыми походами прямо накануне Первой мировой войны, а свои книги об этом опубликовала вскоре после революции (между 1918 и 1925 годами). Мне представляется, что ее концепция этого явления непосредственно связана с адом войны и революции. Добиаш-Рождественская видит в самом облике Средних веков установку на неизменность (в том числе и видения мира). Вот как она начинает свою книгу «Западные паломничества в Средние века»:

Средневековье любило глядеться в образы неподвижности и узнавать в них себя. Его церковь построена на камне. Его города стиснуты каменными твердынями, замки пугают тяжелыми башнями. Рыцари одеты в стальную броню, а женщины в негнущуюся парчу. Крепостные деревни скованы цепью феодального закона; и строгая социальная иерархия, полагая одни общественные слои в подножие другим, отнимает всякую надежду у «камней основания» на какое-либо движение, могущее переместить взаимные отношения «несущих и несомых»5.

Добиаш-Рождественская объясняет нам, что эта внешняя незыблемость была лишь гипертрофированной реакцией на нарастающий социальный и интеллектуальный динамизм общества, своего рода «реконструкцией» воображаемых Средних веков до всяких романтических фантазий, о которых упоминает Блох:

…образы неподвижности создавались как раз по противоположности бунтующему хаосу или творческому· движению бытия. Непонятая беспорядочность непрерывно возникавшего нового заставляла систематические умы, – а их, на беду Средневековья, было слишком много в той среде, которой выпало на долю сознавать и отражать процесс истории, – настойчиво и упорно искать формулу вечного порядка и втискивать ее в расплавленную массу проходящего. Оно не сохраняло отпечатка в действительности, но под этой формулой оно было зарегистрировано в отражении6.

Для Добиаш-Рождественской незыблемость замков и железо доспехов – это своего рода декорация, которой эпоха скрывает от собой себя бурлящее в ней неспокойствие, выражающееся в бесконечных потоках паломников и крестоносцев. Но сегодня можно внести в эту картину поправку. Не будь этой неподвижности декора, сама внутренняя динамика человеческого существования не могла бы обрести выражение. Неподвижность структуры делает возможным это внутреннее движение. В этом смысле Крестовые походы особенно поучительны. Их двигателем была жажда спасения, то есть именно жажда рая. Но сама номадическая военная машина походов воплощала в себе все что угодно, кроме райского блаженства. По существу, она была настоящим воплощением ада на земле. В каком-то смысле можно сказать, что крестоносцы создают тот ад, из которого они непрерывно бегут к раю.

Знаменитый летописец Первого крестового похода Фульхерий Шартрский рассказывает об «аде» этого похода, о том, как часто крестоносцев

расчленяют, распинают на крестах, с них сдирают кожу живьем, расстреливают из луков, рубят на куски и подвергают всевозможным мучениям. Но ни угрозами, ни разными посулами их не сломить. Более того, когда меч уже в руках убийцы, многие из наших решают принять смерть ради любви Христа. Сколько же тысяч мучеников почило в этом походе блаженной смертью! И кто может быть настолько черств сердцем, чтобы, услышав об этих деяниях Божьих, не проникнуться глубоким состраданием и не излиться в похвалах Богу?7

Неизбежно возникает вопрос о том, каков смысл этого движения к блаженству, к трансцендентному, к Единому, к абсолюту через описанные Фульхерием пытки и муки? Сегодняшнему человеку невольно в голову приходит понятие опыта, телесного и внутреннего травматического проживания пути. Трансцендентное тут задается не в категориях внятных и определенных схем (замка на горе), но в виде чего-то неопределенного, чей смысл может быть постигнут через максимальную полноту опыта. Путь, движение из ада в рай проходит через опыт. И опыт этот во имя достижения своей полноты призван быть адским.

Опыт ада, однако, имеет странную и неожиданную конфигурацию. Вальтер Беньямин неоднократно писал о том, что участие в войне привело не к обогащению, а к оскудению опыта. Это крайнее оскудение хорошо видно в медиа времен войны. Беньямин писал:

…совершенно ясно, что опыт упал в цене, и это у поколения, которому в 1914–1918 годах пришлось пережить самый чудовищный опыт мировой истории. Возможно, это не так удивительно, как кажется. Разве тогда не пришлось констатировать, что люди, вернувшиеся с войны, как будто онемели? Стали не богаче, а беднее косвенным опытом. То, что позднее, десять лет спустя, вылилось потоком из книг о войне, было чем угодно, только не опытом, стремящимся из уст к ушам. Нет, это не было странно. Потому что никогда еще так основательно не разоблачалась ложь воспоминаний, как ложь воспоминаний о стратегии через позиционную войну, об экономике через инфляцию, телесных – через голод и нравственных – через властителей. Поколение, добиравшееся в школу на конке, стояло под открытым небом среди ландшафта, в котором ничего не изменилось, кроме облаков, а в центре в силовом поле разрушительных потоков и взрывов – крошечное хрупкое человеческое тело8.

Это оскудение опыта у Беньямина в действительности оказывается лишь разрушением всех тех «сущностей» и понятий, которые культура сформировала и превратила в средневековые твердыни. Опыт понимается как нечто передающееся из прошлого в будущее, от поколения к поколению. Такого рода «опыт» вдруг радикально обесценился и перестал совпадать с опытом непосредственного участия в войне. Рухнула ложь о войне, об экономике и власти. В итоге в голом ландшафте под небом осталась стоять лишь маленькая человеческая фигурка, лишенная социального статуса, культуры и даже ощущения собственного «Я». Такого рода оскудение опыта средневековыми монахами-пустынниками будет описываться как освобождение от видимостей, из которых соткано мирское. Оскудение опыта ведет к возможности открытия чего-то важного – и, соответственно, к опыту совершенно иного, непередаваемого типа. Но это оскудение самым парадоксальным образом наступает в результате крайней несоизмеримости опыта ада с миром понятий и представлений. Неслучайно Беньямин писал о внезапной немоте, охватившей вернувшихся с фронта солдат:

Мы все реже встречаемся с людьми, которые в состоянии что-то толком рассказывать. Замешательство все чаще овладевает собравшейся компанией, если вдруг кто-то попросит кого-нибудь рассказать историю. Все обстоит так, словно у нас отняли наследный дар, казавшийся неотчуждаемым, надежнейшим из надежных, – дар обмениваться жизненным опытом. Причина этого явления очевидна: акции опыта сильно упали в цене9.

В цене вырос непередаваемый опыт.

Карл Ясперс связал такой не передаваемый другому опыт с тем, что он назвал «пограничной ситуацией» (Grenzsituation), в которой человек сталкивается со страданием и смертью. Ситуация на фронте полностью соответствует этой ситуации Ясперса. Эта ситуация изолирует нас от мира и похожа на стену. Но именно на такие ситуации мы реагируем «становлением возможной в нас экзистенции; мы становимся самими собой, когда с открытыми глазами вступаем в пограничные ситуации»10. В этом росте бытия в человеке граница, дающая название ситуации, начинает играть важную роль предела: «Граница вступает в свою истинную функцию – быть еще имманентной и, однако, указывать уже на трансценденцию»11. Это открытие трансцендентности в конце концов оказывается и открытием мира, при этом на новых основаниях, далеко выходящих за рамки любознательности и чистого знания:

Мир есть для меня не только предмет знания, которое я вправе оставить безразличным для себя, но в мире есть присущее мне бытие, в котором ситуация потрясает меня12.

Это преображение абстрактного знания в опыт и есть то, что происходит во время войны, когда опыт обогащает меня экзистенциально и делает неспособным передавать его другим.

Фуко в большом разговоре с Дуччо Тромбадори попытался отделить феноменологическое понимание опыта от пограничного опыта таких мыслителей, как Ницше, Батай и Бланшо13. По мнению Фуко, феноменологическое понимание опыта обращено прежде всего к восприятию и состоит в «развертывании целого поля возможностей, связанных с повседневным опытом»14. Опыт в понимании Ницше и Батая ставит человека на грань, за которой невозможна жизнь. Это испытание предела, на котором проявляются не открывающиеся возможности, но невозможность, создающая огромное напряжение интенсивности. Феноменолог бы сказал «интенсивности бытия», но Фуко остерегается такого определения:

Ницше, Бланшо и Батай ставят перед собой задачу вырвать субъект из него самого таким образом, чтобы он перестал быть субъектом как таковым и стал «другим» по отношению к себе, так что он может подвергнуться уничтожению, диссоциации15.

Фуко объясняет, что такое вырывание субъекта из самого себя не дает ему быть самим собой, то есть повторяться, и открывает поле обновления. Мне кажется, что этот опыт вполне описывается в категориях предела, который переводит имманентное (субъектное) в трансцендентное (другое). Если у Беньямина или Ясперса пограничный опыт предела блокирует коммуникацию и делает его несообщаемым, то Фуко видит в таком опыте прямую связь с письмом, только это «иное» письмо, письмо вырванного субъекта, лишенного субъектности. Это письмо «другого», особенно очевидное у Бланшо, но и у Кафки. Это сдвиг, вырывание, изоляция, предел – необходимые условия нового, даже если и не описывать его в категориях расширяющегося горизонта, который так или иначе всегда связан с ощущением предела.

В 1919 году, сразу после завершения Большой войны, Мартин Хайдеггер прочел во Фрайбурге для ветеранов недавней войны курс, получивший название «Чрезвычайный военный курс» (Kriegsnotsemester). Этот курс сегодня принято считать поворотным моментом на пути эволюции молодого Хайдеггера к принципам, изложенным в «Бытии и времени». Сам молодой философ определяет свою новую философию как феноменологию (в духе Гуссерля) и утверждает, что она противоположна мировоззрению (Weltanschauung), которому он дает такое определение: «Мировоззрение – это объективация и обездвиживание жизни в некоторой точке в жизни культуры»16. Культура – это омертвление жизненного опыта. Война позволяет снести здание культуры, высвободив за ним удушенный слой опыта. Проступание этого слоя прежде всего обнаруживает нечто неопределенное и неартикулированное, некий почти «трансцендентальный» (по Канту) слой, в котором проявляется жизнь:

Прежде всего я вижу, что «это живет» (es lebt), затем – что это живет по направлению к чему-то, что оно направлено на что-то благодаря вопрошанию, нечто, что само по себе неясно17.

Феноменологически опыт прежде всего дается как движение к чему-то и вопрошание по его поводу. И среди задаваемых вопросов выделяется главный: что вообще значит «это есть» (es geben)? Этот вопрос принципиален, потому что мы каждый раз сталкиваемся «с множеством „это есть“, и каждый раз с разным значением, но во всех случаях – с идентичным моментом смысла»18. Иными словами, именно вопрос бытия позволяет установить единство мира за его многообразием. Сама постановка вопроса, конечно, отсылает к средневековой философии, в частности – к Дунсу Скоту, которому молодой Хайдеггер посвятил исследование и где «бытие» определяется как нечто общее для всех наличествующих вещей19. Но опыт самого существования вещей, как некий первичный опыт, практически не связан с инстанцией «Я», это в каком-то смысле безличный опыт, из которого «Я» как субъект вычеркнут.

Когда же мы переходим от этого опыта бытия к восприятию конкретного предмета, ситуация радикально меняется. Хайдеггер приводит пример профессорской кафедры, за которой он читает лекции, и утверждает, что этот набор деревянных поверхностей и объемов прочитывается как «кафедра» только теми, кто погружен в определенный культурный контекст. Для африканца, никогда не сталкивавшегося с ним, объект-кафедра не будет существовать. Именно погружение в освоенный окружающий мир (Umwelt) персонализирует опыт, превращает его в мой опыт и насыщает мир смыслами. Но те вещи, которые выступают из окружающего мира для меня и наполняются значением, не являются изолированными самодостаточными вещами, и, как пишет Хайдеггер, «все имеет свойства мира»20. Мир создает вещи и являет их мне.

Но самое для меня интересное в этом послевоенном анализе опыта на руинах мировоззрения и смысловых твердынь – это то, что Хайдеггер отказывает фиксированным и неподвижным вещам, возникающим из окружающего мира, в принадлежности опыту, который он определяет как процесс:

Объект, будучи как таковым объектом, не затрагивает меня. То «Я», которое твердо фиксирует, это больше не мое я. Твердая фиксация, как опыт, – это только рудимент жизненного опыта; это лишение такого опыта жизненности (ent-leben). То, что объективируется, то, что познано, как таковое дистанцировано (ent-fernt), изъято из подлинного опыта21.

В своем капитальном труде «Бытие и время» Хайдеггер переформулирует эти интуиции в категориях Dasein’a и Бытия-в-мире (in-der-Welt-sein). Dasein обычно понимается как «Я», погруженное в мир, как в некое место, из которого возникает понимание бытия. Dasein определяется в терминах «процесса», времени, которое порождает его пространственные характеристики именно в силу его устремленности и способности вопрошать. Он пишет, что Dasein «всегда как-то направленно и в пути; остановка и стояние – лишь граничные случаи этого направленного „в пути“»22. Dasein «никогда, даже ближайшим образом никогда, не налично в пространстве. Оно не заполняет часть пространства, подобно реальной вещи или средству»23. И при этом, как замечает Хайдеггер, «оно всегда уже простерло себе некий простор (Spielraum)»24. Не будучи пространством и принадлежа времени (процессу), Dasein конституирует развертывание, направленность, то есть чисто пространственные категории, оно как бы разворачивает мир, в который погружено:

Простирание себя у присутствия (Dasein) конституируется направлением и от-далением. <…> К простиранию присутствия (Dasein) принадлежит самонаправленное раскрытие чего-то подобного местности25.

В мои намерения не входит комментировать Хайдеггера. Я коротко упоминаю об этих принципах его философии, потому что мне кажется, что, как и у Блоха, открытие пространства иного, выход за рамки давящей и неизменной вещности прямо связаны с недавним опытом ада. Именно такой опыт и позволяет мыслить человека, его экзистенцию как выход из установленной неподвижности ада в сторону чего-то истинного и сущностного, того, что в этой книге обозначено неопределенным словом «рай». Рай как конечная цель пути, направленного развертывания мира оказывается доступным лишь одинокому человечку в опустошенном ландшафте ада у Беньямина. Но сама дорога в рай никогда не определена, а его местоположение никогда не дано. Поэтому такое движение оказывается движением свободы.

То, что пространство отмечено чертами процесса и движения, и именно пространство «ада», заметил молодой психолог Курт Левин, в 1917 году написавший заметки о феноменологии фронтового ландшафта. Заметки эти он писал, выздоравливая от полученных на фронте ранений, и наблюдения эти во многом предвосхищают психологические теории позднего Левина в области «полей» и «топологии» феноменального мира. Левин замечает, что ландшафт мирного времени обыкновенно развернут в бесконечность во все стороны: «Ландшафт кругл без переда и зада (Die Landschaft ist rund, ohne vorne und hinten)»26. По мере же приближения к линии фронта феноменология ландшафта меняется, он становится «направленным» (die gerichtete Landschaft) и приобретает разделительные границы. Боец вписывается в него через некое место, которое можно назвать «позицией». И это место (почти как у Хайдеггера с его «окружающим миром» и Dasein’ом) позволяет зонировать пейзаж и трансформирует всю систему составляющих его объектов:

…неприятное ощущение разрушенности деревни внутри позиции исчезает или, во всяком случае, с очевидностью ослабляется; ведь это просто боевая формация (ein Gefechtsgebilde), а не разрушенный мирный объект. То, что лежит внутри боевой зоны, принадлежит солдату как его законное имущество (sein rechtmäßiger Besitz) не потому, что оно было захвачено – так как дело обстоит иначе в захваченных регионах за пределами позиций, – но потому, что, будучи боевой формацией, это военный объект, находящийся тут для блага солдата27.

Но и сам боец включен в эту зону на правах «боевой формации», утрачивающей все качества субъекта. Эта хайдеггеровская включенность Dasein’a в мир, при этом в совершенно особый мир смерти и разрушения, разрушает гомогенность пространства и придает ему устремленность, направленность, диктуя некие формы движения для того, кто включен в него на правах его интегральной части. Левин подчеркивает, что такая устремленность целиком задается системой границ и пределов. Он выразительно описывает появление этих границ по мере приближения к линии фронта или их исчезновение в момент отступления противника. Он пишет о скачкообразных изменениях границ на марше, иногда глубоких, иногда мелких. Угроза смерти зонирует, ограничивает и устремляет пространства, создавая особый режим движения – входа и выхода к «пределу» и от «предела».

Фронт, таким образом, делает очевидным то, что мы не до конца понимаем в мирные времена. Мир, в который включен человек, не «кругл», по выражению Левина, и не может быть дан нам целиком. Какая-то его часть всегда отсечена от нас линией горизонта – пределом. Замечательный чешский философ Ян Паточка писал о том, что сама эта неохватность мира приводит человека в движение. Следуя за Гуссерлем, он указывал на то, что «в горизонте вещь не такова, как она видна, но одновременно и такая, какая она не дана нам в видении»28. Постоянное развертывание к горизонту определяет феноменологию мира и наполняющих его вещей. И тем самым в мир вписывается движение от видимого к невидимому. Но само это движение, этот путь к невидимому возможен только тогда, когда мы сможем выйти за ограничивающие нас рамки установленной и фиксированной предметности, то есть за рамки устоявшегося мира29.

Этот выход Паточка вслед за Гуссерлем определяет как эпохэ, или феноменологическую редукцию:

Если мы теперь хотим в чистом виде схватить то, что показывает себя, то есть феномены, мы должны произвести «выключение», осуществить «эпохэ» всех интересов и веры в предметность как таковую, насколько они выходят за границы того, что нам показывается в чистом виде. Эпохэ – это не отрицание существования, не сомнение в нем, не чистая абстракция, но акт свободы, который не касается вещей и поэтому всегда возможен30.

Чтобы открылся горизонт невидимого за феноменом, прежде всего необходимо разрушить весь тот набор предрассудков (в том числе культурных), которые создают ощущение прочной и фиксированной предметности нашего мира, то есть такой предметности, которая не позволяет открытия и движения, того, что Паточка определяет как «свобода».

И в этом контексте особый интерес представляет эссе чешского философа о войне, и конкретно – о Первой мировой войне. Это эссе слишком богато идеями, чтобы предложить его сколько-нибудь многостороннюю интерпретацию. Среди прочего оно указывает на то, что война, выступающая принуждением по отношению к ее участникам как кульминация несвободы, для тех, кто находится на фронте, может оказаться неожиданным способом освобождения, «когда фронт понимается отнюдь не как порабощение жизни, а как неслыханное освобождение именно от ее рабства»31. Паточка объясняет, что состояние мира превращает смерть в средство крайней человеческой несвободы, так как в мирной повседневности человек готов на все, чтобы выжить и продлить свою жизнь. Ад смерти в мирное время создает путы своего рода террора, «толкающего людей в огонь, – поскольку человек именно благодаря смерти и страху привязан к жизни и чаще всего подвержен манипулированию»32.

Преодоление этих пут на фронте совпадает с крушением ценности многих мирных благ, от имущества до социального престижа. Фронт позволяет освободиться от тех пут нашей культуры, которые, помимо прочего, устанавливают и границы существования предметности. Паточка ссылается на Гераклита, который считал, что война (полемос) – это источник всех законов полиса, отделяющий свободных от рабов. И именно свобода от мирского, создаваемая войной, и есть главная предпосылка обожения человека у Гераклита:

Война способна обнаружить, что некоторые среди свободных способны стать богами, достигнуть области божественного, то есть того, что образует последнее единство и последнюю тайну бытия33.

Ад, разрушая все устоявшиеся цивилизационные ценности, включая высшую ценность жизни как таковой, открывает горизонт потустороннего, высшего, абсолютного, достижение которого невозможно без эпохэ, даже если эпохэ принимает форму кошмара. Без такого потрясения и возникновения того, что Паточка называет «сообществом потрясенных», мир (во всех смыслах слова) не сможет выйти за рамки своей предметной узости и будет погружен в экономическое накопление и углубление пропасти «между beati possidentes и теми, кто на нашей богатой ресурсами планете умирает с голоду»34. Но такой мир неотвратимо снова приведет к аду войны.

Конечно, в этом понимании ада как, возможно, спасительного разрушения тех условий, которые привели к его же возникновению, содержится немалый элемент утопического. И это утопическое хорошо видно в отношении Паточки к полемосу у Гераклита. Но меня как раз и интересуют обстоятельства возможности возникновения утопии и открытия пути выхода из ада в рай. Паточка в своем эссе ссылается на текст Тейяра де Шардена, написанный им во время Первой мировой войны, которую тот провел в окопах. Этот текст – «Ностальгия по фронту» – был написал и опубликован осенью 1917 года. Тейяр также определяет опыт фронта как опыт «необъятной свободы». И это чувство освобождения возникает у него в связи с крушением всех повседневных норм и правил. Он даже пишет об освобождении от регулярности смены дня и ночи, так как фронтовая жизнь отменяет и это различие:

По мере того, как тыл исчезает вдали, тесный и связывающий тебя покров мелких и больших забот, здоровья, семьи, успеха, будущего сам спадает с души, подобно старому тряпью35.

Это освобождение от мирского (в терминах древних паломников) прежде всего приводит (как у Хайдеггера или Фуко) к исчезновению «Я» как некой современной субъектности. И на его месте возникает нечто иное, вроде хайдеггеровского Dasein’a:

…открывается личность иного типа, та, что была скрытой за человеком повседневности. <…> Ее активность и особая пассивность непосредственно служат некой сущности, более высокой, чем он сам, по своему богатству, длительности и будущему. Он лишь вторично является самим собой36.

Тейяр говорит, что человек оказывается избавленным от самого себя, а следовательно, и от того мира, в который он вписан и которому принадлежит. Речь идет именно о раскрытии горизонта и разворачивании мира, парадоксально связанном с фронтом, и «вырывании» субъекта из этого мира.

Когда Беньямин говорил о фронтовике как о человеке «под открытым небом среди ландшафта», он имел в виду некое открывшееся пустое пространство. Странность этой открытости связана с тем, что она каким-то образом возникает из ограниченности мира линией фронта. Тейяр пишет об этой линии как «границе познанного Мира, Земле обетованной, открытой для смелых, крае no man’s land»37. В сущности, речь идет о возникновении горизонта, который вместе с тем является и линией видимого предела (того, что порождает пограничную, предельную ситуации), отсекающей область зрения от находящегося по ту ее сторону. Но эта линия предела оказывается и линией, отделяющей феномены от того, что не дано нам феноменально, а потому может принадлежать и трансцендентному. Дидье Малевр, посвятивший феномену горизонта специальную книгу, пишет о том, что, будучи пределом (как и линия фронта), горизонт указывает на конечность человека, его ограниченность в пространстве и времени. Но, четко обозначая границу видимого, он оказывается «видом мира, в котором вызрела трансцендентная открытость»38. Иначе говоря, горизонт особенно наглядно демонстрирует нам предел, за которым исчезает видимое и начинается область трансцендентного. Неслучайно Тейяр кончает свое эссе утверждением, что война, обнажая ничтожество и банальность бытовой повседневности, открывает путь к Богу.

2. Горизонт

Понятие горизонта как будто впервые проникает в философию и теологию в арабском анонимном неоплатоническом трактате IX века, приписывавшемся Аристотелю, – «О причинах» (Liber de causis). В этом ставшем популярным тексте с горизонтом сравнивается душа. То бытие, которое лежит в области вечности, Псевдо-Аристотель называет «умом», бытие же после вечности, но за пределами времени – это Душа, «так как она расположена на горизонте ниже вечности, но выше времени»39. Горизонт – это предел, отделяющий время от вечности и одновременно их соединяющий. Фома Аквинский подхватывает идею души как линии горизонта:

…человеческая душа обладает различными способностями: она является границей (confinio) между духовными и телесными творениями, а потому в ней сочетаются силы тех и других40.

У Фомы она также разделяет и соединяет, только уже духовное и телесное. Само слово «горизонт» происходит от греческого όρίζειν – делить, разграничивать. Горизонт в таком смысле понимался как линия, разделяющая круг на два полукружия, будь то времени и вечности, материальности и духовности. Таким образом, горизонт уже в Средние века создает напряженное сочленение между земным и трансцендентным. Но в случае Фомы это напряжение разделяет человека, проходит внутри него как некий внутренний горизонт. Теология становится сопряженной с антропологией.

Конечность человека, пределы, ему установленные, являются необходимым условием открытия пути. Предел в виде непреодолимой линии фронта, открывающейся Тейяру, вместо того чтобы ограничить его регионом существования, выталкивает его вовне. Дело в том, что само обнаружение предела, горизонта – это и есть результат катастрофической деструкции мира предметов и ценностей, застилающих линию предела-горизонта. Что же обнаруживает возникающая линия горизонта? Главным образом одно: собственную конечность, подразумевающую и ограниченность наших возможностей, в том числе возможностей познания. Уничтожение «предметности» и обнажение горизонта может прочитываться как обнаружение человеческой сущности в той мере, в какой о ней можно говорить.

Гуссерль в «Идеях I», написанных за год до начала Первой мировой войны, описывает этот процесс феноменологически. Он пишет о некой привычной для нас области «со-присутствующего», которая «отчетливо или неотчетливо <…> постоянным кольцом окружает поле актуального восприятия» и которой «исчерпывается „наличествующий“ для меня по мере сознания во всякий момент бодрствования мир»41. За этим миром ложной определенности возникает «неясно сознаваемый горизонт неопределенной действительности»:

…пустой туман неясной неопределенности населяется наглядными возможностями, предположительностями, – и только сама «форма» мира, именно как «мира», тут предначертана. Неопределенное окружение, вообще говоря, бесконечно. Туманный горизонт, какой никогда не определить до конца, – он необходимо всегда здесь42.

Это и есть привносимое горизонтом чувство конечности человеческого бытия. Согласно Фоме Аквинскому, это начало пути.

При этом путь этот не следует понимать в духе святого Бонавентуры, как путь к Богу. Это путь осознания собственной конечности благодаря погружению в нее. Фома писал: «…надлежит сказать, что человек в этой жизни находится как бы в пути (est quasi in quadam via), долженствующем привести его в отечество (patriam)»43, то есть привести его к познанию собственной конечной сущности как творения и от этого уже – к пониманию Бога как его Творца. Эмманюэль Фальк так формулирует суть ситуации:

«Предел», или «конечность», – это путь (via), который соответствует нашему состоянию странника (status viae) в том, что он принимает нашу природу в его «здесь-бытии» и не отворачивается от нее, покуда он не будет окончательно укоренен в наше «здесь»44.

Именно осознание нашей конечности, часто сопровождающее катастрофы, дает нам понять простую истину: мы не обладаем способностью провидеть трансцендентные сущности или предвосхищать будущее. Познание выходящего за наши пределы должно проходить через познание нас самих, нашей конечности и нашего «бытия-в-мире». Пройти к трансцендентному – означает пройти через наш мир в той форме, в какой он дан нам. И это странствие через себя и мир и есть наше бытие. Снова процитирую Фалька, который убедительно показывает прямую связь теологии Фомы и современной феноменологии. Фальк пишет о необходимости странствия в нашем мире во имя открытия трансцендентного,

в этом мире, как подлинном мире, потому что именно в нем мы находим точку опоры нашего познания, при условии, что мы в нем укоренены. Ограничение природы «моей» природой не является обращенностью к самому себе критического субъективизма, часто несправедливо обвиняемого, но напротив – открытием мира из самого себя, моего мира, уважающего его сотворенность и ту дистанцию, которая отделяет его от Творца и установленную по желанию и воле последнего45.

Странствием, таким образом, становится расчистка горизонтов собственной конечности, осознанию которой мешает накопленная культурой и «ценностями» предметность. Именно поэтому после Первой мировой войны в искусстве возникает повсеместный тренд к разрушению предметности.

Парадоксальным образом эта предметность окрашена высоким градусом абстрактности. Это не предметность реальности, но предметность идеологии, культуры и общих представлений. Габриэль Марсель, например, утверждал, что война возможна только в результате распространения духа абстрактности (который он отличал от интеллектуального абстрагирования):

…как только от меня требуют (со стороны государства, партии, фракции или религиозной секты и т. д.) участия в военной акции против других людей, к уничтожению которых я обязуюсь быть готовым, так сразу же у меня утрачивается сознание индивидуальной реальности существа, которое я могу оказаться вынужденным убить. Для того чтобы сделать из него козла отпущения, необходимо конвертировать его в некую абстракцию – в коммуниста, или фашиста, или антифашиста и т. п.46

Марсель пишет о том, что мы живем в мире, «в котором абстракции принимают зримую форму, не переставая при этом быть абстракциями; другими словами, можно сказать, что они материализуются, не воплощаясь»47. Из этих материализованных абстракций и возникает «предметность». И к их числу в полной мере относятся экономические абстракции. Борьба с таким миром (а она, по мнению философа, является абсолютным императивом) должна идти по пути усиления конкретности. Марсель считает, что движение человека-путника (а это и есть подлинное экзистенциальное состояние человека) – это сложный извилистый путь к конкретному, наиболее недостижимому и являющемуся ядром трансцендентного:

…любая рефлексия, достойная так называться <…> должна развертываться <…> ради конкретного, для него. Такие высказывания о конкретном непонятны для наивного сознания; действительно, таким сознанием предполагается, что конкретное – это то, что дано с начала, то, из чего надо исходить. Но нет ничего более ошибочного. <…> Конкретное – это то, за что непрерывно нужно сражаться. То, что дано с начала, – лишь не называемое и не названное смешение, в котором непроясненные (non élaborées) абстракции образуют как бы сгустки. Конкретное может быть снова обретено и завоевано по ту сторону абстрактности, понимаемой научно. Аналогичным образом дело обстоит и с миром как состоянием. Нет более опасной иллюзии, чем считать мир исходным состоянием: то, что дано нам с начала, не является даже и войной, но тем, что чревато войной, содержит ее как бы в зародыше48.

Собственно путь, о котором говорит Марсель, – это путь к наиболее трудно постижимому – к конкретной реальности, прежде всего к реальности мира и себя в нем. Жан Валь в книге 1932 года отнес Марселя к философам конкретности и указал на связь его философии с изучавшейся молодым Марселем «Феноменологией духа» Гегеля, для которого абсолютное знание совпадает с конкретной реальностью во всем ее богатстве49. Гегель, как и Марсель после него, говорит об абстрактном формализме, который выдает «монотонность и абстрактную всеобщность за абсолютное»50. Но главное, в чем Гегель повлиял на Марселя, – это идея медленного и сложного пути приближения к конкретности. Тема пути, кстати, возникает у Гегеля постоянно51. И этот путь понимается как путь постоянной конкретизации и индивидуализации форм и понятий.

Об этом говорится в одной из важных книг Марселя – Homo Viator («Человек-путник»), где «трагедия души» описывается как уход в изгнание от своих истоков. Отсюда и мотив странствия, которое удаляет или приближает человека к постижению самой конкретной и самой неуловимой сущности – его самого. В одном из его текстов говорится о пути как о метафоре:

Метафора пути является неизбежной, но в некоторых отношениях грубой и даже скандально неловкой. Ведь ни в каком смысле я не могу рассматривать себя в качестве прибывшего (arrivé)52.

Эта метафоричность прежде всего связана с элементом пространственности, присущим «пути» (Хайдеггер говорил о том же, когда утверждал, что темпоральное по своей природе Dasein «простерло себе некий простор»). Эта пространственность делает зримым то, что заключено во времени:

Когда мы воображаем прошлое, мы неотвратимо смотрим назад, как если бы была дорога, по которой мы шли, мы вспоминаем тех, кто составлял нам компанию, то есть тех, кто прошел тот или иной отрезок пути с нами. Идея странствия, обычно не рассматриваемая как некая ценность для порядка философствования, тем не менее предлагает неоценимое преимущество: собирание вместе тех определяющих факторов, которые принадлежат и времени, и пространству. И может заслуживать внимания попытка понять, как она осуществляет свой синтез53.

Метафора дороги позволяет произвести синтез пространства и времени, а «внутри времени» – прошлого, настоящего и будущего, из которых складывается наше существование в мире, комплекс, который Хайдеггер называл Dasein и бытие-в-мире. Парадоксальное существо этой дороги, которое Марсель называет «синтезом», заключается в том, что, двигаясь от себя вовне, путник по существу лишь проясняет и конкретизирует самого себя. Уход от себя оказывается возвращением к себе. Это движение напоминает платоновское epistrophê54. Пьер Адо так характеризовал это состояние:

Живой организм – это напряжение между центробежной силой, которая заставляет его двигаться и расти, и центростремительной силой, которая позволяет ему воспринимать и чувствовать. Таково животное тепло, о котором говорил Гален: оно рассеивается, но возвращается к себе, без чего оно бы окончательно рассеялось; возвращается к себе, не переставая рассеиваться, без чего оно бы стало обездвиженным. Его движение внутрь – это постоянное возвращение к своему собственному принципу…55

В разгар оккупации в 1943 году Марсель прочитал лекцию «Ценность и бессмертие» (включенную позднее в Homo Viator), где различает любопытство, направленное от человека вовне, и «метафизическое беспокойство» (inquietude métaphysique), касающееся неопределенного существа самого человека. И он объясняет, что любопытство определяет местоположение центра по отношению к смутному объекту интереса на периферии. Беспокойство же озабочено невозможностью локализации этого центра. Более того, эта двойственность центра и периферии приводит к метаморфозе любопытства в беспокойство в тех случаях, когда объект интереса является частью его самого. Поскольку же любопытство всегда движется от центра, оно может его дестабилизировать и вызвать беспокойство. Марсель пишет об объекте любопытства, что он не может быть «отделен от меня самого, не приведя к моему собственному разрушению»56. Эта модель проясняет существо пути как пространственного движения, в котором мир и «Я» подвергаются и конкретизации и разрушению. Это путь между частными истинами, подвергаемыми коррекциям (в духе гегелевской «Феноменологии») и включаемыми в сложные связи.

Марсель заключает свое эссе знаменательным образом:

Возможно, устойчивый порядок может быть утвержден, только если человек остро осознает свое положение как путника (condition itinérante), то есть если он постоянно напоминает себе о том, что должен прокладывать себе опасный путь через неустойчивые блоки мироздания, рухнувшего и разлетающегося во все стороны. Такой путь ведет к миру, более надежно укорененному в Бытии, миру, чье меняющееся обличье мы только и способны увидеть отсюда, снизу. Не всегда ли случалось так, как если бы этот превратившийся в руину мир постоянно обрушивался на того, кто утверждал, что может в нем поселиться и даже воздвигнуть в нем прибежище для себя?57

3. Закрытие горизонта

Эта книга о пути к трансцендентному, которое в книге идентифицируется с раем. Здесь описываются разные конфигурации этого пути: движение к цели, поиски земного рая, плавание в неопределенности открытого океана и, наконец, – в большом разделе, посвященном Данте, – движение к раю безо всякой пространственной локализации. Путь, описанный тут, ведет сначала к периферии, потом возвращает нас от нее к центру и в конечном счете поворачивает к самому себе примерно так, как это описывал Марсель. В начале вступления я говорил о том, что исходной точкой этого пути может быть ад. И я полагаю, что странствие к неведомому начиналось в аду вплоть до Второй мировой войны. Ад Первой мировой войны произвел вычищение опыта и открытие горизонта, которого с такой ясностью больше никогда не было. Николас Уоррен, написавший книгу о немецкой философии в годы Первой мировой войны, в частности, заявляет:

Никакой европейский конфликт до Первой мировой войны и, возможно, после, включая Вторую мировую войну, не был свидетелем такого широкого и глубокого влияния in situ на философов. Этот настоящий взрыв интеллектуальной активности принял множество форм…58

Но то же самое может быть сказано и об иных формах культуры и искусства. Существенно, что после этого глобального события и произведенного им очищения горизонта и пути горизонт начал постоянно сужаться. А войны и катастрофы последних лет как будто совершенно не подтверждают диагноза Беньямина и Блоха, касающегося крушения институций, предрассудков и сконструированной культурой предметности.

После Первой мировой войны Хайдеггер видит открывающийся перед сознанием горизонт и мир. Вскоре после Второй мировой войны, в 1953 году, он читает знаменитую лекцию «Вопрос о технике», в которой говорится почти исключительно о закрытии горизонта действительным как «состоящим-в наличии». Хайдеггер писал о самораскрытии природы перед человеком, открытость которого позволяет ему войти в мир как

в круг непотаенного, чья непотаенность (Unverborgenheit) уже осуществилась, коль скоро она вызвала человека на соразмерные ему способы своего открытия. По-своему открывая внутри непотаенности присутствующее в ней, человек лишь отвечает ее вызову…59

Это взаимное самораскрытие природы и человека, предполагающее расширение горизонта с человеческой стороны, сопровождается собиранием видимого в некие значащие комплексы. И Хайдеггер приводил пример гор, которые складываются человеком из отдельных неровностей и вершин в «горный хребет»60. Но это взаимное движение открытия и собирания в современном мире деформируется до неузнаваемости и приводит к загромождению, закрытию горизонта тем, что Хайдеггер называет Ge-stell (в переводе Бибихина – «По-став»), то есть «наличностью», как «состоящим в наличности» (Bestand), как возможностью потребления и использования. Хайдеггер связывал такую деформацию открытости в закрытость с техникой. Но, конечно, речь идет о чем-то гораздо более широком, о повсеместном превращении мира в источник потребления и – еще шире – об определенном типе рациональности, который закрывает горизонт. Хайдеггер писал о том, что в современном мире человек

становится просто поставителем этой наличности – он ходит по крайней кромке пропасти, а именно того падения, когда он сам себя будет воспринимать уже просто как нечто состоящее в наличности61.

Иными словами, человек сам превращается в «состоящую в наличности» вещь.

В своей последней книге, посвященной кризису европейской рациональности, Гуссерль говорит о нашей погруженности в мир, который дан нам до всякого явления вещей и является условием их возникновения:

…мир заранее дан вовсе не от случая к случаю, он всегда и необходимым образом дан нам как универсальное поле всякой действительной и возможной практики, как горизонт62.

Горизонт здесь – важное понятие, потому что этот мир не дан нам как объект, как нечто сущее (ein Seiendes), это именно горизонт: «Каждое множественное и выделяемое из него единственное предполагает мировой горизонт»63. Именно в горизонте мира вещи соотносятся друг с другом и со мной и приобретают смысл64. Там, где этот горизонт исчезает, воистину остается только «состоящее в наличии», а человек превращается в элемент этого наличия. Мир с его связями в такой ситуации перестает расширяться, но сводится к совокупности того, что Делез и Гваттари называли «желающими машинами», вступающими в бесконечные цепочки связей. Человек, попадая в такую машину, начинает двигаться от одного объекта желания к другому, сам превращаясь в часть механизма.

Делез и Гваттари обнаруживали первые модели машинизма желания во время Первой мировой войны и выделяли четыре главных его типа65. Желающие машины – это социальные машины, инвестированные либидинозным импульсом, в которые человек включается как механический элемент:

…следует заставить человека и машину вступить в коммуникацию, дабы показать, как человек составляет деталь вместе с машиной или составляет деталь с чем-то другим, чтобы создать машину. Этой другой вещью может быть какое-то орудие, даже животное или другие люди66.

Делез и Гваттари говорят о том, что «система человек – лошадь – лук образует военную кочевую машину в условиях степи»67, а танцор составляет машину с танцплощадкой. В этой машине человек уже не свободен, все параметры ее движения задает машинный ассамбляж, в который он включен. И конечно, военная машина является таким ассамбляжем, все в большей степени подразумевающим «желание» – например денег, свободы от быта и кредитов, удовлетворения садистских инстинктов и т. д.

То, что раньше было связано с горизонтом и возможностью пути, теперь поглощается движением желающей машины, которой могут быть магазин или курорт, полностью детерминирующие поведение включенного в них человека. Именно такие машины сегодня подчиняют себе поведение когда-то «свободного» (хотя бы утопически) человека. Желающие машины с их автоматическим детерминизмом определяют поведение даже таких сообществ, как беженцы или политические эмигранты, в повадках и высказываниях которых почти нет следов свободы. И возможно, самой красноречивой метаморфозой движения в современном мире становится превращение путника – Homo Viator – в туриста, человека, включенного в машинный поток по всем правилам желающей машины68. Турист колесит по заранее намеченным маршрутам и останавливается в местах повышенного общего интереса. Цель этой поездки трудно сформулировать, кроме самой идеи пребывания в заранее намеченных точках, обладающих повышенной потребительской ценностью, и возможности запечатлеть себя в этих местах. Кроме того, эти поездки могут быть частью некоего престижного культурного капитала. Но совершенно очевидно, что они не имеют ни малейшего отношения к движению горизонта и соотнесения себя с миром. Жюльетт Морис посвятила специальное исследование превращению паломничества в туризм и возникшей в связи с этим критике вырождения пути в удовлетворение любопытства и тщеславия. Первые признаки рефлексии над такой деградацией она находит уже у Петрарки и Эразма69.

Турист движется от отеля к ресторану, от ресторана к автобусу и т. д., полностью соблюдая всю механику туристской машины желания70. То же самое может быть сказано о трансформации побережья, которое долго время считалось местом, где горизонт являет себя наиболее полно. Поль Валери писал: «Небо и Море – объекты, неотделимые от максимальной полноты взгляда»71. Но индустрия отдыха завалила морские берега телами отдыхающих, за которыми совершенно исчезает открытость пространства.

Безостановочно возрастающие потоки туристов и мигрантов только подчеркивают исчезновение того пути, который был частью человеческого удела в течение веков. Мне кажется, что исчезновение этого пути, его исчерпание начинается между Первой и Второй мировыми войнами и в наши дни достигает кульминации. Недавно французский эссеист Жоэль Гейро опубликовал книгу «Человек без горизонта», где обсуждается «закрытие» мира, в котором он выделяет три аспекта. Первый – это географическое закрытие. В мире не остается неизведанных земель. Второй – экологическое закрытие, обнаружение ограниченности природных ресурсов. Третий аспект, по его мнению, наиболее важный, так как имеет прямое отношение к основаниям человеческого существования. Это историческое закрытие, исчезновение будущего72. Но странным образом закрытие мира вовсе не означает, что человек замыкается в некоем месте своего пребывания. Замыкание это не порождает места как некоего центра, по отношению к которому образуются горизонт и периферия. Погружение в машину делает место невозможным, так как машина все время движется в потоке – и человек вместе с ней. Именно поэтому номадическая машина войны плохо вписывается в государство с его чрезвычайной централизацией. Закрытие горизонта, таким образом, замыкает человека в некоей пустоте, в которой даже нет места для «Я».

Эта пустота была названа Хайдеггером «бездомностью новоевропейского человека». Философ заметил: «Бездомность становится судьбой мира»73. Но это изгнание и бездомность совсем иного типа, чем те, что связаны с одиночеством, раскрытием горизонта и приглашением к странствию. Это бездомность в массе и толпе. Человек, включенный в машину желания, всегда соединен с другими частями этой машины и другими ее обитателями. Туризм или отдых на пляже неизменно включает человека в толпу. Джорджо Агамбен (вслед за Джорджо Колли) пишет в этой связи о замене репрезентации непосредственным контактом. Репрезентация требует дистанции, пространственной открытости и формы, а прямой контакт указывает на нулевую степень репрезентации мира. Говоря о политике, Агамбен пишет:

Нужно будет мыслить политику как интимность, лишенную посредничества всякого членения и репрезентации: человеческие существа, формы-жизни находятся в контакте, который непредставим, так как он именно и являет репрезентативную пустоту, то есть деактивацию и бездеятельность любой репрезентации74.

Такое положение странной публичной интимности приводит, по мнению Агамбена, «к порогу неразличимости, у которого дихотомия ослабляется, а противоположности совпадают»75. «Порог неразличимости» – это нечто прямо противоположное горизонту или пределу, открывающим пространство для странствия и опыта.

Но закрытие горизонта сегодня происходит не только в режиме либидинозно-потребительского машинизма. Агамбен пишет о сообществе контакта как образовании, по своему существу противоположном образу жизни философа, традиционно считавшего свою интеллектуальную независимость укорененной в «одиночестве» и потому исключенной из политики. Еще Аристотель полагал, что человек вне политики – это особое существо:

…человек по природе своей есть существо политическое, а тот, кто в силу своей природы, а не вследствие случайных обстоятельств живет вне государства, – либо недоразвитое в нравственном смысле существо, либо сверхчеловек…76

Исключение из полиса обыкновенно понималось как изгнание. Именно изгнание открывало мыслителю широкий горизонт мира. Но само изгнание претерпело сильные изменения.

Ханна Арендт, сама изгнанница из нацистской Германии, в эссе о Лессинге писала об особой форме изгнания, характерной для «темных времен»; это состояние не раскрытия мира, но его сокрытия:

…в «темные времена» теплота, заменяющая париям свет, обладает сильной привлекательностью для всех, кому так стыдно за мир, каков он есть, что им хочется укрыться в невидимость. А в невидимости, в той темноте, где человек, спрятавшись сам, может уже не смотреть и на видимый мир, лишь теплота и братство тесно сгрудившихся людей могут возместить ту жуткую ирреальность, какую человеческие отношения приобретают всякий раз, когда развиваются в абсолютной безмирности, не соотнесенные с общим для всех людей миром. В таком состоянии безмирности и ирреальности нет ничего естественнее вывода, будто общее для всех людей – это не мир, а «человеческая природа» того или иного рода77.

Сплоченность сообщества единомышленников создает стену между изгнанниками и миром. Эту ситуацию Арендт называет братством. Братство – это такой же максимально закрытый мир, как и желающие машины. Оно точно так же стирает различия и точно так же создает режим уютной неразличимости. Подавляя внятные различия, братство изгнания уничтожает мир, «который может образоваться только в пространствах между людьми во всем их разнообразии»78. А там, где мир исчезает, исчезает и путь. Делез, коснувшись изгнанников-эмигрантов, избегает говорить о них и сейчас же переключается на кочевников, которые, как он замечает,

фактически остаются на одном месте (ils restent immobiles), все специалисты по кочевникам говорят это. Кочевники не хотят уходить, потому что они держатся за землю, их землю. Они покидают свою землю, и они держатся ее, они могут кочевать только по своей земле, и они могут кочевать, лишь постоянно желая остаться на ней. Так что, в некотором смысле, можно сказать, что нет ничего более неподвижного, чем кочевник, никто не путешествует меньше кочевника79.

Мне кажется, что это описание гораздо в большей степени касается политических изгнанников, продолжающих цепляться за место, которое они вынуждены были покинуть.

Эта книга посвящена опыту пути в поисках иного и одновременно в поисках мира и себя. Она написана вдали от родины под влиянием разверзшегося ада и от ощущения исчезновения открытости мира и пути к нему. Обращение к человеку-страннику, хотя и прошлых времен, было важно мне самому. В пилигриме прошлого я видел проблеск так нужной нам всем сегодня надежды.

***

В заключение я хочу выразить свою глубокую признательность моему старинному другу и издателю Ирине Прохоровой, которая с энтузиазмом поддержала идею этой книги и взялась за то, чтобы донести ее до читателя.

И еще одно чисто техническое замечание. В этой книге цитируется множество текстов. Там, где мне удавалось найти русский перевод, я его охотно использовал. Но во многих случаях во имя уточнения смысла я в скобках приводил слова оригинала, ссылки на который я не давал, чтобы не делать аппарат примечаний излишне тяжеловесным. Особенно это относится к цитатам из Данте, чью «Божественную комедию» я цитирую в непревзойденном переводе М. Лозинского.

Июнь – октябрь 2023, Стокгольм – Нью-Йорк

Загрузка...