На протяжении многих столетий поэзия танка занимала почетное место в комплексе традиционной японской культуры. Искусство актеров, музыкантов, художников, работавших в знаменитом жанре гравюры укиё-э, даже писателей, создававших новеллы и драмы из жизни горожан, не говоря уж о декоративно-прикладных ремесленных промыслах, считалось занятиями несерьезными, хотя и любопытными. Между тем поэзия всегда слыла уделом людей благородных, возвышенных духом и достойных всяческого восхищения. Поэзии испокон веков отдавали дань императоры и императрицы, могущественные князья и церковные иерархи, придворные кавалеры и фрейлины. Важнейшая роль отводилась поэзии в духовной жизни самураев, которые всегда должны были быть готовы не только к кровавой схватке на мечах, но и к стихотворному поединку. Перед смертью самурай слагал прощальное пятистишие.
Начиная с «золотого века» японской цивилизации, эпохи Хэйан (IX–XII вв.), любовь к высокой поэзии была в стране поистине всенародной. Купцы, мастеровые, даже малограмотные крестьяне знали наизусть десятки, а подчас и сотни стихов из классических антологий. Как сказал тысячу лет назад составитель «Собрания старых и новых песен Японии» Ки-но Цураюки, «песни Ямато прорастают из семян сердец людских, обращаясь в бесчисленные листья слов… Не что иное, как поэзия, без усилия приводит в движение небо и Землю, пробуждает чувства невидимых взору богов и демонов, смягчает отношения между мужчиной и женщиной, умиротворяет сердца яростных воителей».
Сохраняясь в течение многих веков как достояние образованной элиты, поэзия танка вскоре стала национальной святыней, символом мистической «души Японии». В эпоху Эдо ученые и поэты так называемой национальной школы кокугаку провозгласили танка оплотом исконно японского духа, явленного в непресекающейся традиции. Када-но Адзумамаро, Мотоори Норинага, Таясу Мунэтакэ и другие ученые-филологи выступили с яростной критикой засилья конфуцианских «китайских наук» и апологией самобытности страны Ямато. Они черпали вдохновение в песнях «Манъёсю» и в подражание древним сами слагали утонченные пятистишия.
Однако к середине XIX в. в годы заката сегуната вака (танка), как и прочие старинные поэтические жанры, пришли в состояние упадка, лишившись на время былого ореола в глазах интеллектуальной элиты. После реставрации Мэйдзи многие молодые реформаторы всерьез ставили вопрос о полном отказе от традиционных жанров и форм поэзии, живописи и музыки в угоду западным нововведениям. Противники же вестернизации всячески отстаивали независимость «японского пути» и противопоставляли бурному натиску Запада нарочитое пристрастие к архаике, к обветшавшему канону. Усилиями бескомпромиссных лидеров обоих направлений все японское искусство и поэзия уже в первой трети нашего столетия в конечном счете разделились на две параллельные ветви – традиционалистскую и новаторскую, сосуществуя, но почти не пересекаясь.
При дворе императора Мэйдзи танка возродились в классическом варианте с неизбежным налетом эпигонства. Сам император был энтузиастом высокой лирики и сложил за свою жизнь не менее ста тысяч вака. Его супруга императрица Скэн ограничилась всего лишь сорока тысячами пятистиший. Сочинением танка увлекались придворные, военные и даже прибывшие из Европы христианские миссионеры, но стиль их был беден, образы клишированы и незамысловаты, что не могло не вызвать протеста решительно настроенных западников.
В 1882 г. три профессора Токийского университета – Тояма Тюдзан, Ятабэ Сокон и Иноуэ Сэнкэн – выпустили сборник переводов западной поэзии и авторских экспериментальных вирш «Собрание стихов нового стиля» («Синтайсис»). В предисловии составители обрушились на традиционный восточный стиль «цветов, птиц, ветра и луны», на поэтику реминисценций и аллюзий, на строгий классический канон. «Мысль, которую можно выразить в форме танка, может быть лишь краткой вспышкой – как искра фейерверка, как блеск падающей звезды», – писали они, сравнивая «бедность» отечественной поэтики с богатством и разнообразием западных поэтических жанров и форм. Подменяя качественные критерии количественными, многие поэты, критики и теоретики стиха требовали выбросить танка, а заодно и хайку на свалку истории. Самоуничижение этих безудержных апологетов европейской литературы можно сравнить лишь со странной слепотой молодых художников того же периода, боготворивших Сезанна и Ван Гога, но отвергавших при этом гравюру Хокусая и Хиросигэ. Им было еще не известно, что те же Сезанн и Ван Гог восхищались шедеврами эдоской гравюры. Многие молодые интеллектуалы отрекались и от веры отцов, принимая крещение, дабы тем самым быть окончательно допущенными в лоно западной цивилизации.
И все же в глубине души наиболее здравомыслящие писатели, живописцы, общественные деятели сознавали необходимость конвергенции культур. Период «низкопоклонства перед Западом» окончился перед Японо-китайской войной, когда мощный всплеск паназиатского национализма пробудил к жизни миф о божественной миссии расы Ямато в Азии. Императорский Эдикт об образовании (1890), ставший почти на полстолетия государственным моральным кодексом, призвал интеллигенцию к изучению классического наследия, к утверждению традиционных этических и эстетических ценностей под лозунгом «Японский дух – западные знания».
Поэты по-разному отозвались на этот призыв. Одни во главе с Масаока Сики пошли по пути последовательного обновления традиционных жанров и адаптации их к требованиям Нового времени. Их творчество породило шедевры лирики танка и хайку японского Серебряного века, заложив прочные основы для дальнейшего развития и совершенствования обоих древних жанров. Другие, подобно Ёсано Тэккану, попытались превратить поэзию танка в орудие националистической пропаганды – и эта в конечном счете тупиковая линия развития тоже прослеживается вплоть до конца Второй мировой войны.
В 1894 г. двадцатилетний начинающий поэт, получивший впоследствии за свои воинственные пятистишия прозвище Тэккан Тигр, выступил в печати со статьей «Звуки, губящие страну» («Бококу-но ин»), которой был предпослан подзаголовок «Порицание современной убогой поэзии танка». Этой статье суждено было стать знаменем поэтической реформации, ниспровергающей прежних идолов, и манифестом нарождающегося движения «японизма». Рассматривая на исторических примерах общественную значимость литературы, ее роль в жизни государства, а также отвергая отвлеченную, безличную пейзажную лирику, Тэккан убежденно пишет:
Существует тесная связь между расцветом и упадком страны и ее литературой; я уверен, что это относится и к поэзии танка. Есть на свете бесстыдные люди, высказывающие глупейшие суждения: мол, мораль и литература – совершенно разные вещи. Из их числа, несомненно, выйдут и те, кто способен погубить страну!
Бичуя бездарных стихотворцев, создающих пресные подражательные вирши, Тэккан развивает свою мысль в колоритном сравнении:
Пьянство и распутство разрушают человеческое тело, так что вред, ими наносимый, ясно видим всем; недостойные же обычаи и нравы разлагают человеческий дух, и вред, ими наносимый, не всегда можно разглядеть. При этом первое губит лишь плоть человеческую, второе же угрожает всей державе… Кто не находит удовольствия в вине и любви?! Но разве следует ради хмеля и похоти губить свое тело? Я всем сердцем люблю вака, но не потерплю, чтобы посредством вака губили мою страну!
Учась у древних мастеров, утверждает Тэккан, нужно слагать собственные стихи, черпая вдохновение не в омертвевшем каноне, а в живой природе. Лишь ощутив во всей полноте гармонию мироздания, можно создать полноценные, одухотворенные, мужественные стихи.
Однако нашими современными поэтами оказались люди, подобных истин не разумеющие. Они во всем копируют древних, спорят о достоинствах копий и всю жизнь готовы провести в копировании… Они знают лишь своих старых мастеров, а ритмы природы и мироздания недоступны их слуху… Они выискали себе в старье каждый что-нибудь по своей мерке и усвоили из творений древних только слабые места.
Критикуя эпигонов за непомерное раздувание культа антологии «Манъёсю» (VIII в.), за преклонение перед анахроничным стилем поэта XVIII в. Кагава Кагэки, Тэккан упрекает современников в вульгарности, в смешении категорий изящного и грубого, в использовании опрощенной разговорной лексики – короче говоря, в профанации благородного жанра танка.
Спросите ли о масштабах подобной поэзии – они мизерны; если говорить о духе ее – дух слаб, качество вирш низко и примитивно, ритм их раздерган. Да если говорить о стихах такого сорта, мне бы и ста дней не хватило, чтобы перечислить их пороки.
Яростная инвектива Тэккана, подкрепленная его собственными воинственными танка во славу японского духа и японского оружия, обращенного против Китая и Кореи, вызвала широкий резонанс. Историческая миссия Тэккана заключалась в том, что с его подачи танка на долгие годы превратились в рупор имперского самосознания нации и поэты, обращавшиеся к ура-патриотической теме, считали своим святым долгом писать «высоким штилем» именно в жанре танка. Сам Тэккан, дабы подтвердить делом великодержавные амбиции, отправился в новую колонию преподавать в Сеуле японскую литературу. Однако тяжелейший приступ тифа вынудил его оставить просветительские начинания:
Неужели дано
опочить мне в далекой Корее?
Если сгину я здесь,
вновь в убожество и небреженье
будет ввергнут стих Достославных…
Выздоровев и вернувшись на родину, Тэккан вскоре охладел к идеологии и обратился к «чистому искусству». Пробуя силы, кроме танка, также в рэнга и синтайси (ранней поэзии новых форм), Тэккан постепенно пришел к выводу о взаимодополнении старого и нового. Если его ранние пятистишия были проникнуты «мужественным духом», почерпнутым в древнейшей антологии «Манъёсю» (VIII в.), то уже в сборнике 1896 г. «Север, юг, восток и запад» («Тодзайнамбоку») преобладает лирическая тональность, навеянная куртуазной поэтикой поздних императорских антологий, в особенности «Новой Кокинсю» («Синкокинсю»).
В феврале 1899 г. Тэккан основал «Общество новой поэзии» («Синсися»). С апреля следующего года печатным органом общества становится поэтический журнал «Утренняя звезда» («Мёдзё»), со страниц которого начали свой путь в большую литературу Ёсано Акико и Китахара Хакусю, Ёсии Исаму и Исикава Такубоку. Опубликованная в «Утренней звезде» программа общества гласила:
– Мы верим, что наслаждаться красотой поэзии – врожденная способность человека, и видим в поэзии нашу отраду. Мы считаем постыдным слагать стихи ради одной лишь славы.
– Мы любим поэзию наших предшественников на Востоке и на Западе, но мы не можем унизиться до того, чтобы мотыжить уже возделанное ими поле.
– Мы будем показывать свои стихи друг другу. Стихи наши – не подражание предшественникам. Это наши стихи, стихи, которые каждый из нас слагает самостоятельно.
– Мы называем наши стихи национальной поэзией. Это новая поэзия нации эпохи Мэйдзи, которая произрастает от ствола Манъёсю и Кокинсю.
На протяжении многих лет признанными лидерами «Утренней звезды» оставались Тэккан и его муза Акико – талантливая ученица, страстная любовница, а затем верная жена и неутомимая сподвижница поэта. Их бурный роман, выплеснувшийся в виде романтического диалога на страницы поэтических книг, придал аромат подлинной новизны провозглашенной ими эстетике свободного творчества. Своей жизнью они стремились утвердить приоритет ничем не скованного чувства в мире бесконечных традиционных условностей и ханжеской морали.
Что мне заповедь Будды?
Что грозных пророчеств слова?
Что наветы и сплетни?
В мире нас сейчас только двое,
обрученных самой Любовью!
Дочь богатого купца из Сакаи, Акико нашла в себе мужество, чтобы пренебречь проклятием родителей и бежать в Токио к любимому, который был женат на другой! Тэккан, в свою очередь, не побоялся, вызвав суровое осуждение света, развестись, чтобы воссоединиться с возлюбленной. Откровенность их признаний, запечатленных в стихах, повергла в шок обывателей, привыкших к условному, завуалированному стилю любовной лирики танка.
Сборник Ёсано Акико «Спутанные волосы» («Мидарэгами», 1901) потряс литературный мир не только удивительной для танка страстностью и вызывающим эротизмом, но и броскостью экспрессионистской художественной манеры, тесной ассоциативной связью с поэзией Хэйана. Любопытно, что Акико осталась единственной в своем роде «пассионарной» поэтессой XX в., ощущавшей мистическую связь лишь с легендарной поэтессой IX в. Оно-но Комати. У нее не было ни учениц, ни последовательниц, если не считать фарсового подражания в некоторых опусах современной неоавангардистской поэтессы танка Тавара Мати.
Богемная лирика Вакаяма Бокусуй развила и продолжила направление неоромантизма, намеченное «Утренней звездой». Его раскованный стих с изощренной ритмикой и утонченной образностью противопоставил вдохновение, спонтанный поэтический импульс рациональному реалистическому методу, столь характерному для другого направления танка – мощной и разветвленной школы «Нэгиси», основанной самим Масаока Сики:
Над мудрецами
смеюсь в этом мире страстей –
они не знают
ни прекрасных сладостных грез,
ни безумных снов наяву!..
Хотя в истории литературы Масаока Сики более известен как гениальный преобразователь хайку, роль его в реформации теоретической базы танка не менее велика. Заядлый книгочей, одолевший сотни томов собраний классической японской и китайской поэзии, Сики пришел к необходимости радикального изменения танка лишь в конце своего недолгого жизненного пути. К тому времени за плечами у него уже был опыт колоссальной текстологической работы по изучению и комментированию древних памятников, а также успешный опыт чрезвычайно интенсивного внедрения и распространения новой поэтики хайку в литературном мире эпохи Мэйдзи. Очевидно, именно триумфальное шествие созданной им поэтики и побудило Сики всерьез обратиться ко второму магистральному традиционному жанру.
В 1898 г. Сики опубликовал десять критических очерков под общим название «Послания сочинителям вака» («Утаёми ни атауру сё»). В очерках наряду со сравнительным анализом древних классических антологий содержалось резкое осуждение современных авторов танка, сопоставимое по своему пафосу только с яростными обличениями юного Тэккана.
Свои очерки Сики начал с критического разбора и ниспровержения великой антологии танка «Собрание старых и новых песен Ямато» («Кокинвакасю», X в.), а также всех последующих куртуазных антологий, определявших основную линию развития жанра вплоть до конца XIX в. Утверждая, что «Кокинсю» безнадежно устарела и потому никуда не годится, Сики противопоставил этой отжившей, по его мнению, традиции другую – восходящую к гораздо более древней антологии «Собрание мириад листьев» («Манъёсю», VIII в.). В его представлении, широту мировоззрения, благородство духа, свободу изобразительных средств и истинное богатство поэтического языка следовало искать только в «Манъёсю».
В своем третьем послании Сики безжалостно расправился с современниками, обвиняя их в примитивизме, невежестве, ограниченности, бездуховности, тупости и вульгарном плагиате. Критика была столь уничтожающей, что автор, видимо, сам поначалу плохо представлял, какие же позитивные действия можно предпринять в этой ситуации тотального распада жанра. Реальные способы реконструкции канона танка он предложил только некоторое время спустя в седьмом и десятом посланиях. Кредо Сики сводилось к сохранению формальных особенностей жанра при условии следования реалистическому принципу «отражения жизни» (сясэй) и введения современных понятий в традиционную поэтическую лексику:
Моя основная установка – выражать по возможности ясно те поэтические качества, которые лично мне представляются прекрасными.
Итак, главным для себя поэт признал следование природе, выявление прекрасного в мельчайших деталях обыденности. Не будем забывать, что метод сясэй уже был успешно апробирован его создателем в хайку. Не случайно многое в пятистишиях Сики при ближайшем рассмотрении напомнит о саби (терпкой горечи бытия) и ваби (вечной печали одиночества во Вселенной) – тех качествах, которые мы привыкли искать в лучших образцах лирики хайку.
Несмотря на то что Сики считал себя прежде всего новатором, главная его заслуга перед японской и мировой литературой состоит в непревзойденном умении сохранить и преумножить достижения чисто традиционной поэтики, адаптировав их к требованиям нового времени. Он много размышлял о необходимости модернизации лексикона танка.
Большинство изобретений цивилизации непоэтичны, и их трудно включить в сферу стиха. Если все же хочешь о них написать, не остается ничего иного, как упомянуть вдобавок что-либо вполне поэтичное. Когда же такое сочетание отсутствует и в стихотворении просто сказано «Ветер дует над рельсами», получается слишком голо. Стихотворение становится куда более привлекательным, если объединить эту фразу с другим предметом, например с фиалками, растущими подле рельсов, или с маками, что колышутся от пролетевшего поезда, или с кивающими метелками мисканта…
Однако можно сказать, что как в творчестве самого Сики, так и в пятистишиях его последователей количество лексических инноваций и степень их «техногенности» обратно пропорциональны художественным достоинствам стиха, который для подобных новшеств был просто не приспособлен. Лучшие миниатюры Сики относятся либо к пейзажной лирике, либо к жанру поэтического дневника, фиксирующего незначительные на первый взгляд наблюдения поэта, распростертого на ложе болезни. Мотив ожидания неотвратимой и скорой смерти вносит скорбное звучание в подтекст всех его, казалось бы, нейтральных по тональности поздних стихов (если подобное понятие вообще применимо к молодому человеку, ушедшему из мира, не дожив до тридцати пяти).
Одиночества час.
Лежу, распростершись на ложе.
Друг еще не пришел.
Я один на один с цветущей
Сливой карликовой в вазоне…
Такие циклы танка, как «Гроздь глицинии» или «Сквозь стеклянную дверь», созданные в предчувствии надвигающегося конца, поистине можно причислить к трагическим шедеврам мировой лирики.
За десять лет напряженной работы начиная с 1882 г., помимо многих тысяч хайку, Сики написал более двух тысяч стихов в различных (в основном весьма архаичных) жанрах и формах: танка, тёка, сэдока, канси и т. п. Лучшие из них, в основном танка, числом около 550 вошли в посмертный сборник поэта «Песни Бамбукового селенья» («Такэ-но сато ута»).
Помимо очищения и реставрации традиционной поэзии Сики видел цель жизни в создании прочной школы и пропаганде своей концепции «отражения жизни» как в теории, так и на практике. Его утешением и отрадой в дни тягчайших физических страданий были беседы с друзьями, занятия с учениками и споры с литературными противниками. Созданное в 1899 г. общество танка «Нэгиси» (название общества происходит от района Токио, где находилось жилище Сики) объединило на общей платформе реалистической поэтики Ито Сатио, Нагацука Такаси, Коидзуми Тикаси и многих других прекрасных поэтов, чьим знаменем было «отражение жизни». После безвременной смерти Сики общество начало выпускать поэтический журнал «Подбел» («Асиби»), который дал путевку в жизнь многим молодым стихотворцам, в том числе Сайто Мокити, Симаги Акахико и Накамура Кэнкити.
В дальнейшем Ито Сатио, Сайто Мокити, Симаги Акахико и несколько других поэтов основали новый журнал «Тис» («Арараги»), которому суждено было удерживать господствующее положение в мире танка на протяжении сорока пяти лет: с 1908-го по 1913 г. под руководством Ито Сатио, с 1913-го по 1926 г. под руководством Симаги Акахико и, наконец, с 1926-го по 1953 г. под руководством Сайто Мокити. Поэты группы «Арараги» справедливо считали себя преемниками Сики и дружно исповедовали сясэй, хотя и расходились до некоторой степени в трактовке термина. Ито Сатио, ближайший друг и наперсник Сики, еще при жизни Мастера не раз рисковал вступать с ним в спор. В отличие от Сики он отрицал сходство между поэтикой танка и хайку, считая необходимым обеспечить абсолютно независимое и раздельное существование обоих жанров. Особое внимание он уделял мелодике и тональности стиха (сирабэ) – тому, что призвано было привнести в пятистишие индивидуальную, неповторимую лирическую интонацию:
Сгущается мрак.
Я, ставней не закрывая,
лампаду зажег –
и смотрю, как в отблесках света
под окном пионы мерцают…
Определяя танка как «вибрацию эмоций», Ито Сатио проповедовал субъективизм художественного восприятия и отказывался трактовать сясэй как объективистскую фиксацию окружающей действительности. Что, впрочем, не помешало ему опубликовать восторженное эссе «Сики, которого я боготворю».
Между тем Нагацука Такаси утрировал противоположный элемент концепции Сики и всю жизнь продолжал писать в духе объективного реализма, обращаясь в поисках вдохновения к древней антологии «Маньёсю». В прозе его прельстил натурализм, и опубликованный в 1910 г. роман Нагацука «Земля» также несет на себе отпечаток влияния теории сясэй.
Симаги Акахико, снискавший еще в 1900 г. одобрение Сики за конструктивную критику поэтики Тэккана и его школы, сумел всерьез проявить себя в мире танка лишь десять лет спустя. В его трактовке «отражение жизни» предполагало воспроизведение величия природы и благородства человеческих чувств, для чего поэту следовало прежде всего проникнуться духом изображаемого объекта. Скромный школьный учитель, Симаги имел склонность к путешествиям и экзотическим приключениям. Так, в 1913 г. под впечатлением картин Гогена он отправился на дальний южный остров Хатидзё, где завел роман с аборигенкой. Эта эскапада коренным образом изменила мировосприятие поэта. Он взял себе псевдоним Симаги («Островное дерево») и стал проповедовать чувственность в поэзии. Более того, на примерах из летописного свода «Кодзики» и древнейшего поэтического собрания «Манъёсю» он доказывал, что японским поэтам всегда был не чужд чувственный эротизм и только многовековое влияние конфуцианства в сочетании с буддизмом заглушило присущую нации витальность. Правда, в собственном творчестве Симаги так и не сумел выйти за рамки условностей. Его танка даже отдаленно не напоминают бурных излияний Ёсано Акико или патетических элегий Вакаяма Бокусуя. Скорее ему подходит определение «певец тихих радостей умиротворенного созерцания природы»:
Тускло брезжит заря.
Оседают клубы испарений
над горячим ключом –
и туман потоком стекает
в чашу озера, лед окутав…
Однако для большинства поэтов, пошедших по стопам Масаока Сики, исходной установкой творчества была отрешенность от социальных и политических проблем окружающего мира. Отрицая эпигонство, они тем не менее охотно заимствовали из классики сезонные циклы в традициях известного стиля «цветов, птиц, ветра и луны». Расширяя лексическую базу стиха за счет новомодных слов и технических терминов, вводя европейские законы объемной перспективы при прорисовке пейзажа, добиваясь свежести и непосредственности эмоционального воздействия на читателей, они всячески отстранялись от жгучих проблем современности, изобретая разнообразные причудливые формы эскапизма. В мрачные годы милитаристских шабашей и кровавых репрессий они охотно уходили вслед за поклонниками западного символизма в сферу «чистого искусства», пережидая смутное время за чтением древних свитков и сложением утонченных пятистиший.
Гедонистическая линия в развитии танка наиболее полно оказалась представлена в творчестве Китахара Хакусю, который был, возможно, одной из самых ярких фигур японского Серебряного века. В токийском «Обществе Пана», где юные поэты спорили о новейшей западной живописи и старинной эдоской гравюре, о бельгийской поэзии и российской музыке, Хакусю слыл за эстетствующего франкомана. Его сборник стихов новой формы «Запретная вера» («Дзясюмон», 1909), воспевший пряную экзотику «христианского века» в средневековой Японии и смутное томление тоскующего по неведомому идеалу Артиста, произвел фурор в поэтическом мире. Друзья, поклонники и читатели увидели в стихах Хакусю воплощение своих грез о симбиозе искусства Востока и Запада в новой поэзии. Но сам Хакусю мечтал о создании подобного симбиоза и в лирике традиционных форм:
Синеватый ликер
в прозрачный графин из бутыли
я сегодня налил –
засыпая, лежу и любуюсь
переливами лунных бликов…
Уже будучи признанным лидером японского символизма, Китахара Хакусю в предисловии к сборнику пятистиший «Цветы павлонии» («Кири-но хана», 1913) со свойственной ему вычурностью стиля рассказал о духовных исканиях своего поколения:
Сердца молодых людей вечно взыскуют более сложной, беспредельной в своей незавершенности музыки. Они обращаются к Дега, обращаются к Мане, обращаются к Гогену, к Андрееву; их влекут чувства и форма у Штрауса, Бодлера, Роденбаха…
Какое же место в этой системе ценностей отведено танка? Хакусю, несколько преуменьшая роль поэтического жанра, которому он отдал лучшие годы жизни, отвечает так:
Когда я устаю от наслаждения, дарованного сильными, яркими цветами, густотой тонов, цвет маленького изумруда, впитавшего колорит старины, будто бы пропускает сквозь пальцы неясные грустные отголоски, звучащие в душе. Это похоже на вкус бокала шампанского, когда пригубишь его в пору болезни…
Старинный маленький изумруд – он должен храниться в хрустальной шкатулке за бутылками крепких европейских напитков и склянками с гашишем. Старинная однострунная лютня должна стоять в сизой тени рядом с французским пианино, чтобы ею можно было любоваться в тишине и покое. Вот как я представляю себе танка. И я поистине люблю их!
Если мои стихи нового стиля уподобить полотнам импрессионистов, то мои танка напоминают смутно проступающие на обратной стороне холста пятна скипидара. Эти печальные влажные пятна и есть зелень маленького изумруда в моей душе, тонкое и чистое рыдание однострунной лютни.
Пока традиционалисты всех мастей продолжали оживленную полемику об отражении натуры, о роли сезонной образности, об усилении субъективного начала в стихе, в поэзии все громче начало заявлять о себе иное, социологическое направление. Поэтами, резко расходившимися с интеллектуальной элитой по идейным убеждениям, были Исикава Такубоку и Токи Аика, чей дуэт получил название «жизненной школы» (сэйкацуха). Свое кредо Такубоку отчетливо сформулировал в эссе «Стихи, которые можно есть» («Куубэки си», 1909):
Стихи надо писать твердо, стоя обеими ногами на земле. Речь идет о стихах, которые слагаешь, чувствуя неразрывную связь с реальной жизнью людей.
Нужно писать стихи, необходимые для нас, – от которых бы исходил запах повседневной нашей пищи, а не аромат редкостных яств. Быть может, это значит, что стихи придется низвести в более низкое положение по сравнению с нынешним, но, на мой взгляд, поэзию, присутствие или отсутствие которой ровным счетом ничего не меняет в нашей жизни, нужно превратить в насущно необходимый предмет. Это единственный путь, чтобы утвердить право поэзии на существование.
Порицая поэтов танка, которые проводят время в пустых спорах о малозначащих деталях, даже не пытаясь изменить сущности современного стиха, привести его в соответствие с требованиями времени, Такубоку сделал пророческое по тем временам заявление:
Я не придерживаюсь того мнения, что стихи должны отвечать классическим нормам, но приходится слышать замечания о том, что современный обиходный наш язык слишком груб, разболтан, недостаточно рафинирован, чтобы являться языком поэзии. Аргументы довольно веские, но в подобных суждениях содержится коренная ошибка: сами стихи здесь выступают как дорогое украшение, а к поэту относятся или хотят относиться как к существу, стоящему над простыми смертными или же в стороне от них. В то же время подобные доводы содержат элемент самоуничижения: мол, чувства современных японцев слишком грубы, несовершенны, недостаточно рафинированы, чтобы преображать их в стихи.
Нельзя забывать, что Такубоку призывал к сочинению танка на опрощенном разговорном языке в период, когда об этом только начали с опаской рассуждать в мире поэзии свободных форм. Говорить о введении разговорного языка в танка вопреки всем запретам и ограничениям тысячелетнего канона было невероятной дерзостью. Надо было обладать смелостью и независимостью Такубоку, чтобы выступить против всех. А ведь в «Стихах, которые можно есть» он уже писал о переходе на разговорный язык как о деле решенном!
Зарождение философии натурализма было связано с преломлением ее в различных областях жизни. Внедрение же в поэзию языка данной эпохи составляет, на мой взгляд, часть столь ценного для нас внедрения философии.
Сам Такубоку не был догматиком и обладал могучим поэтическим дарованием – поэтому в его лирике настоящая поэзия все же преобладает над идеологемами:
Если скажу, что еще хоть раз перед смертью
надо встретиться нам,
в ответ кивнешь ли?..
Справедливости ради надо сказать, что пророчества Такубоку сбылись лишь отчасти, и притом опрощение языка не привнесло ничего хорошего в лирику традиционалистов. Те из них, кто пошел по указанному Такубоку пути, очень быстро теряли достоинства классического жанра, не приобретая взамен ничего, кроме вульгарного социологизма. Однако тогда, в период зарождения демократических движений, казалось, что танка могут и должны стать авангардом прогресса. Рассуждая о роли писателя-творца, Такубоку не удовлетворяется общими местами, о нежном, чувствительном сердце, готовом воспарить над земной юдолью. В его понимании правда жизни диктует свои законы искусству:
Бесполезное самосознание «Я Литератор» – как отдаляет оно в наши дни литературу от того, что ей необходимо. Подлинный поэт должен быть таким человеком, который самосовершенствуется и проводит свою философию в жизнь, подобно политическому деятелю, который вносит в жизнь единство цели с жаром, подобным энергии предпринимателя, который имеет ясные суждения, подобно ученому…
Снова и снова обрушиваясь на поклонников утонченной лирики в классическом ключе, Такубоку призывает отказаться от всех и всяческих регламентаций во имя свободного чувства, выраженного свободным языком в свободно творимых образах.
Преклоняться перед поэзией значит создавать себе кумира. Стихи не должны быть напыщенны. Поэзия обязана лишь подробно фиксировать изменчивую эмоциональную жизнь человека, обязана быть ее правдивым дневником.
Сводя творчество к роли «правдивого дневника», сам Такубоку, в силу своего дарования, сумел создать действительно трогательную панораму короткой драматической жизни энтузиаста и мечтателя, сошедшего в могилу совсем молодым от скоротечной чахотки с социалистическими лозунгами на устах. При всей их сентиментальности, танка Такубоку, которые он в знак протеста против рутины записывал в три строки (а не в одну, как делали все его предшественники в соответствии с каноном), несли в себе свежесть и аромат новизны. Чего уже нельзя сказать о его сподвижниках и последователях, которые не жалели сил для дальнейшей вульгаризации жанра и адаптации его к нуждам обывателя.
Вслед за народно-демократической поэзией Такубоку пришли апологеты пролетарской культуры, которые призывали до основанья разрушить старую оболочку танка, наполнив древний жанр новым классовым содержанием. Когда навеянная русским ЛЕФом эйфория схлынула, все демократическое крыло поэтов танка оказалось фактически у разбитого корыта, поскольку использование пролеткультовского поэтического инструментария привело к разрушению самой лирической основы стиха.
Временное торжество идеологизированной поэзии танка не означало гибели жанра в целом, ибо разумное большинство в конце концов все же предпочло остаться в рамках лирической традиции с ее могучим арсеналом изобразительных средств. Однако тридцатые годы, отмеченные разгулом реакции и массовым – вынужденным или добровольным – «поворотом» деятелей культуры в сторону официозной идеологии, знаменовали закат утонченного эстетизма Серебряного века. Мировая война, в которую Япония начала втягиваться раньше прочих великих держав, стала водоразделом, навсегда отделившим блестящую плеяду переживших ее поэтов от прекрасной поры их артистической юности. Серебряный век ушел, чтобы вернуться после войны в отраженном свете иных стихов, в переизданиях старых сборников, в комментированных собраниях сочинений, в воспоминаниях современников, в многочисленных трудах литературоведов.
Лирика танка, как и многие другие феномены традиционной японской культуры, очевидно, обречена на бессмертие. К ней будут обращаться благодарные читатели в следующем тысячелетии точно так же, как обращались в тысячелетии минувшем. С течением времени случайное отпадает, вечное остается. Вечности принадлежат и лучшие строфы поэтов танка Серебряного века.
Проступают вдали
сквозь дымку вешние горы.
Высоко в небесах,
окаймленных нитью заката,
звонко жаворонок распевает…
Садик мой невелик.
Вон розовый куст одиноко
прислонился к плетню.
Набухают бутоны на ветках –
это значит, лето настало…
Из общего корня
все восемь стволов вековых,
нора барсучья…
Сколько лет уже пролетело –
ах, «железное дерево», где ты?!.
В комнатушке моей
собрались сочинители танка –
и за чтеньем стихов
не заметили, как подкрался
солнца луч к фиалкам в горшочке…
Меж домов городских
обитель моя затерялась.
Садик мой неказист –
и хоть радует взгляд цветами,
что-то бабочек здесь маловато…
Открываю глаза –
и вижу, что ливень, хлеставший
двое суток подряд,
наконец приостановился –
безмятежно сияет солнце…
Звонко нынче поет
на жердочке канарейка –
как и я, человек,
видно, радуется пичуга
поутру хорошей погоде…
Головы уже нет
и руки давно откололись –
каменный истукан
на обочине у дороги
превратился в обычный камень…
Новогодний денек.
Солнце утреннее сияет.
Сквозь стеклянную дверь,[1]
сквозь прозрачные створки вижу
в небесах воздушного змея…
Зимний пасмурный день.
В одиночестве чай распиваю
и смотрю на цветок –
одинокая роза в вазе
лепестки свои растеряла…
Я в осеннюю ночь
допоздна засиделся за книгой.
Слышно издалека
приглушенное стрекотанье –
где-то мелют чай на продажу…
Сквозь стеклянную дверь
ловлю за своим отраженьем
пейзаж вдалеке –
на деревьях в роще Уэно
нерастаявший снег белеет…
Сквозь стеклянную дверь
в дощатой стене моей спальни
виден маленький сад –
вот на сосенке у ограды
воробьи спокойно расселись…
Сквозь стеклянную дверь
любуюсь унылой картиной –
под весенним дождем,
вся усыпанная цветами,
одинокая мокнет вишня…
Темно-красный цветок,
распустившуюся хризантему
я из сада принес
и поставил перед собою,
чтобы изобразить на картине…
После тяжких боев
у разрушенного домишки,
где никто не живет,
распустились и незаметно
облетели цветы абрикоса…
Заглянул человек
прямо после подъема на Фудзи[3],
рассказал обо всем –
я сижу и слушаю молча,
протянув свои тощие ноги…
Вызвав переполох
в моем неказистом жилище,
друг сегодня принес
замечательный куст пиона
в небольшом цветочном горшочке…
Облетает уже
ветка сливы, стоящая в вазе,
только слива в саду
припозднилась нынче с цветеньем[4] –
верно, слишком холоден ветер…
Потихоньку кропит
бутоны пионов багряных
дождик ранней весной,
просочась сквозь туманный полог
и соломенные покровы[5].
Тучи легкой грядой
растянулись по вешнему небу,
набухая дождем.
Даже ветка не шевельнется
на кустах ямабуки близ дома…
Глициний цветы,
распустившиеся на вершине
невысокой сосны,
повернулись в одном направленье –
это дует ветер вечерний…
Глицинии ветвь,
что поставлена в вазу близ ложа,
склонилась слегка –
и густая гроздь ниспадает
на страницы открытой книги…
Глицинии ветвь
из вазы слегка наклонилась –
и сизая гроздь
осенила постель больного,
о конце весны возвещая…
Распускается вновь
в палисаднике ирис лиловый –
только в этом году
суждено мне еще любоваться
уходящей весны цветеньем…
Дождь сильней и сильней.
Я соломенный зонтик поставил,
прикрывая пион, –
будто ветреная красотка
вышла из дому в непогоду…
Этой осенью вновь
я дом навестить не сумею –
там, в селенье родном,
не дождавшись меня, опадает
у реки печальная ива…
Право же, ни к чему
разговоры вести понапрасну –
все вопросы решить
может только меч самурайский,
только этот клинок заветный!..
Вспоминаю стихи,
чтобы с чувствами древних поэтов
соразмерить восторг –
предо мною в снежном убранстве
гордый лик божественной Фудзи!..
Взял я кисть – и теперь
пусть свершится веление рока!
Если скажут: «Отдай
плоть свою за клинок разящий»,
не пристало мне колебаться…
Над вершинами гор
тоскливым и грозным призывом
рык тигриный звучит[9] –
все сильнее ветер вечерний,
все темнее мрачные пади…
Говорить о любви[10]
мы оба еще не устали.
Что ж, удел наш таков –
вновь и вновь умирать, воскресая
под напев восходящего солнца…
По плечам, по спине,
словно шелковое покрывало,
пряди черных волос
ниспадают пышной волною
в упоенье ночи весенней…
Я в объятиях милой
о славе отчизны забыл –
все померкло, поблекло.
Лишь звезда в небесах багровеет,
да белеют венчики лилий…
Мне изведать дано
зарожденье неясного чувства,
что чуть брезжит во мгле –
во врата этой вешней ночи
я вхожу, объятый любовью…
Не оставлю ее
безответной любовью томиться
на осеннем ветру –
и сто двадцать ри не помеха
для того, кто торопится к милой!..
Осенило ее
томление страсти осенней –
«Десять лет, десять лет!» –
на руке моей пишет кровью
из прокушенного мизинца…
Нет, тебе не к лицу
оттенки столичной помады –
лучше губы окрась
свежей густо-багряной кровью
из мизинца, что мною прокушен!..
Разве румянец
сумеет сказать обо всем –
о буйстве крови,
о неистовом токе жизни,
из весенних грез сотворенной!..
От любви обезумев,
на огненных крыльях помчусь
и сама не замечу,
как растает за облаками
расстоянье в сто тридцать ри…
Рассвет не наступит!
Приникнув к плечу твоему,
на смятой постели
я слушаю в дреме ночной
сладчайшую сказку любви…
Ты не знаешь, любимый,
чем увлажняют уста,
опаленные страстью?
Ведь еще не высохла кровь
из прокушенного мизинца!
Эту долгую ночь
провожу я в обители грез.
Пламя в жилах струится.
Да хранят всесильные боги
одержимых хмелем весенним!
После ночи любви
я у зеркала грим подправлю…
Ах, не время еще,
соловей из горной лощины, –
не буди любимого, слышишь?
Пряди черных волос
уложила в прическу Симада
на столичный манер,
чтоб тебе понравиться утром,
а сама мечтаю: «Останься!»
Что мне заповедь Будды?
Что грозных пророчеств слова?
Что наветы и сплетни?
В мире нас сейчас только двое,
обрученных самой Любовью!
Пряди черных волос
ниспадают до пят на пять сяку,
словно струи ручья.
Сердце, нежное девичье сердце
в упоенье страсти запретной!..
Этой девушке двадцать.
Как чудесна девичья весна!
По плечам разметались
и струятся, текут под гребнем –
нет, не волосы – черные волны!
Как страшит и чарует
запах лилий, что тает в ночи!
Как пленяет соблазном
аромат этих черных волос,
темный пурпур сгустившейся мглы!..
Я в прозрачном ключе
принимаю целебную ванну –
притаилось на дне
белой лилии отраженье.
В двадцать лет так прекрасно лето!
Только здесь и сейчас,
оглянувшись на все, что свершила,
понимаю – слепцу
исступленная страсть подобна,
и не страшен ей мрак кромешный!
Груди сжимая,
ногой отшвырнула покров
заветной тайны –
о, как же густо-багрян
тот сокровенный цветок!
С плеч соскользнули
просторной одежды шелка.
Зеленый ветер –
проплывает во тьме ночной
рой порхающих светляков…
Пряди черных волос,
шелковистые пряди густые –
как смешались они!
Так пришли от любви в смятенье
и мои сокровенные думы…
Диких роз наломав,
я украсила ими прическу
и букет собрала –
о тебе, любимый, тоскуя,
долгий день блуждаю по лугу…
Да, весна коротка,
но к чему оно мне, долголетье
или вечная жизнь?
Соком юности налитую
грудь рукам твоим подставляю!
Я познала любовь,
полюбила безумные грезы,
вешних снов забытьё!
Жар сплетенных тел охлаждая,
дождь весенний падает с неба…
Да пребудет любовь
прекрасней радуги в небе!
Да пребудет любовь
подобна молнии грозной! –
Так молюсь я, так заклинаю…
Мы с тобой поднялись
на мансарду высокого дома –
край в весенней красе.
Тонкой лентой белеет речка.
«Утро!» – колокол возвещает.
В час, когда из снегов
поднималось рассветное солнце,
перед взором моим
вся земля внезапно предстала
как огромнейший белый лотос…
Предрассветной порой,
в кухню дверь приоткрыв, замечаю
отраженный в воде
тусклый отблеск лунного света
на соцветиях вишни вешней…
Вдруг припомнилось мне
при взгляде на синее море,
как лет десять назад
шла девица неверной походкой
в первый раз на свиданье с милым…
Уходит весна.
После ливня небо ночное
все в проблесках звезд,
так похоже на паутину,
окропленную росной капелью!..
Первой встретить любовь
и первой познать увяданье,
первой же умереть…
Кто посмеет назвать недостойной
эту нашу женскую долю?!
Вот и ночь настает,
долгожданная ночь нашей встречи –
как она коротка!
Вешний сумрак благоухает
цветом фенхеля и померанца…[11]
В предрассветную рань
на исходе короткой ночи
так приятно звучит
за окном, на большой дороге
перестук деревянных сандалий…
Высоко в небесах
сияет весеннее солнце,
неизменно, как встарь, –
только я, увы, изменилась
и познала печаль увяданья…
Да, в былые года
я страшной, жестокою мукой
называла любовь,
призывала смерть, чтобы в смерти
обрести покой и отраду!..
Мелодии кото
вторит колокол в дальних горах –
и музыка эта
дивным, невыразимым звучаньем
наполняет чуткое сердце…
Полевые цветы –
лиловые, белые пятна
затерялись в траве.
Их окраска сквозит печалью,
схожа с цветом сумерек летних…
Этих радостных дней,
напоенных хмельным ароматом,
я дождался – и вот
вновь любуюсь осенним сияньем
в кронах вечнозеленых деревьев…
Берег пустынный.
Разжигаю под вечер огонь.
Ну же, печали,
вы, скитальцы далеких морей,
собирайтесь к костру моему!..
В старом квартале
на закатный наряд облаков
не налюбуюсь.
Возвещая вечерний час,
в храме колокол гулко бьет…
В сосновом бору,
окружившем подножье вулкана,
всю ночь напролет
в серебристом лунном сиянье
неумолчно поет кукушка…
Весенняя грусть!
В двадцать пять полюбил я впервые
белый сливовый цвет,
о котором в годы былые
никогда так нежно не думал…
Вот напьюсь допьяна –
и тогда, ненавидеть не в силах,
мир наш грешный люблю –
хоть порой и сам уж не знаю,
жив ли я, на каком я свете?..
Дремотные горы,
а там, у подножия гор, –
дремотное море.
Путешествую по краям,
напоенным грустью весны…
С мансарды спускаюсь,
по ступенькам тихонько схожу
и в сгустившемся мраке
ощущаю всем существом
эту осень и эту ночь…
Вечерняя грусть!
Плесни на багровые угли
немного саке –
и наполнится комнатушка
ароматом зелья хмельного…
Где-то на дне
нахлынувшей ночью печали,
в белесой мгле,
обессилевший, опустошенный,
я открыл глаза на рассвете…
С черного хода
возвращаюсь под вечер домой
и на ступеньках
останавливаюсь отряхнуть
хвою лиственницы с рукава…
Разошлись облака.
Я через вершину Асама
по тропинке бреду –
точно облачный след, белеют
клочья дыма над жерлом вулкана…
На море гляжу
и слышу, как в пене прибоя
рокочут валы –
то вздымаются, то опадают,
обдавая тоскою сердце…
Открываю окно.
Вот ласковый солнечный лучик
тронул щеку мою.
Долгожданная! Наконец-то
ты пришла, золотая осень!
Ветер вдруг перестал,
ненадолго умчался куда-то.
С облегченьем вздохнув,
я принюхался – пахнет солнцем
от горячей и смуглой кожи!
«Осень», – вымолвил я
и сам испугался немного,
голос свой услыхав.
Там, вдали, за проемом оконным
открывается вид на город…
«Да, все мы придем
к одному концу в этом мире!» –
простые слова,
что, увы, для меня сегодня
перестали быть просто словами…
На зимнем лугу
собираю букет горечавки
в подарок жене –
я ведь знаю, как она любит
этот цветик темно-лиловый!
Дымком очага
попахивает от чашки –
цежу кипяток.
На зимовье в хижине горной
остывает нехитрый ужин…
Сквозь ветви дерев
пробивается зимнее солнце,
и мне на лицо
лучи его попадают.
Светит ярко, но греть – не греет!..
Далеко я забрел
и собрался у берега моря
эту ночь скоротать –
но едва лишь прилег, как в полночь
разразился ужасный ливень…
Беззаботных вельмож,
что под сенью бамбуковой рощи
коротают досуг,
рисовать на шелку закончил –
и отправился выпить чаю…
Потемнела окраска
излюбленной чашки моей,
обожженной на славу
старым мастером-гончаром
в незапамятные времена…
О, придет ли пора,
когда ты, все недуги осилив,
сможешь вновь созерцать
вишен цвет на холмах Уэно[13]
и слагать о нем пятистишья?!
Там, где есть валуны, –
к валуну прильнет потихоньку,
где деревья растут –
угнездится в тени деревьев.
Мох зеленый всюду пробьется…
Ярко-алый пион
я сегодня принес и поставил
в нишу токонома –
вот уже и не так уныло
стало в хижине одинокой…
Я в дождливую ночь
так соскучился по пионам,
что, фонарь прихватив,
вышел в сад побродить немного
и цветы заодно проведать…
Сгущается мрак.
Я, ставни не закрывая,
лампаду зажег –
и смотрю, как в отблесках света
под окном пионы мерцают…
Разливая сиянье,
аромат источают они,
так роскошны, так пышны!
Чуть колышутся лепестки –
то, должно быть, ветер дохнул…
Вижу – камни укрыв
и замшелые корни деревьев,
будто сами собой
собираются палые листья,
чтобы вновь толпою кружиться…
Перед взором моим
незабвенный твой образ не меркнет –
вот, на ложе простерт,
обессиленный тяжким недугом,
ты откинулся на изголовье…
Зимой в деревне
Ито Сатио, крупный поэт,
любитель чая,
занимается изготовленьем
не стихов – керамических чашек…
Чайник кипит.
Передвину-ка я к очагу
сливу в горшочке,
чтоб смотреть, как среди ветвей,
растекаясь, клубится пар…
Сливовый сад.
Под дыханьем студеного ветра
облетает листва,
но на голых ветках осенних
уж набухли новые почки…
Земля и небо
до утра погружаются в сон.
Сумрак сгустился.
Вдалеке над равниной морской
киноварная всходит луна…
Я фонарь засветил
и, стоя в дверях, наблюдаю,
как на мутной воде,
проносящейся мимо дома,
отражаясь, играют блики…
Изжелта-красный
падает отблеск на луг
в клубах тумана –
народившаяся луна
в глубине озерной плывет…
Цветущим лугом
по тропинке меж трав я пришел
к рощице дальней
и сказал себе: «Тишина!» –
утка крякнула мне в ответ…
Поздняя ночь.
Под густыми клубами тумана
разливается свет –
в ускользающих лунных бликах
чуть заметно вода мерцает…
Сегодня утром,
едва лишь сквозь ветви дерев
во мгле туманной
первый солнечный луч блеснул, –
подал голос первый петух…
В чаще лесной
на мшистой зеленой поляне
долго сижу –
с этим краем горным прощаюсь.
Тяжело и горько на сердце…
Тускло брезжит рассвет.
Оседают клубы испарений
над горячим ключом –
и туман потоком стекает
в чашу озера, лед окутав…
Прилетев на огонь,
с писком кружатся мошки ночные.
В доме рядом со мной
ребятишки клубком свернулись,
прикорнув на старых циновках…
Дождь перестал.
Отчего же так зябко под вечер?
На фусума –
на вощеной бумаге створок –
догорает отблеск заката…
Улица ночью.
Над серой остывшей золой,
остов жаровни
разукрашивая по краям,
чертит иней морозный узор…
Издалека
мерный рокот сквозь мрак долетает –
волны шумят.
От деревьев тени ложатся.
Лунной ночью пляшут крестьяне…
Все пишу и пишу,
дотемна оторваться не в силах,
чтоб светильник зажечь, –
в одиночестве сидя дома,
тихий летний вечер встречаю…
Стаял снег на полях,
обнажилась бурая почва –
и висит над землей
тусклый диск закатного солнца,
с виду маленький и холодный…
Под вечер сижу,
размышляя с унылою миной
о плоти своей,
что привыкла в уединенье
наслаждаться чашечкой чая…
Сосны на берегу
зарылись в песчаные дюны,
будто в землю ушли, –
и на уровне глаз протянулась
вдаль и вширь сосновая роща…
Где-то там, над песком,
что смутно белеет во мраке,
далеко-далеко
переходит море ночное
в необъятное звездное небо…
Гладкий валун –
чуть колышется в нем отраженье
мерзлой травы,
что едва заметно трепещет
под дыханьем зимнего ветра…
Заливая квартал
мутно-желтым неверным сияньем,
показалась луна.
Поздно ночью, холодом вея,
налетает свирепый вихрь.
Видно, как вдалеке,
за плечами Большого Будды[19],
будто сами собой
невысокие горы тают,
погружаются в сумрак ночи…
В красном свете луны,
проплывающей по небосклону
в эту дивную ночь,
окроплен росою, сияет
над долиной Великий Будда.
Ветер с моря подул,
и опять донеслись эти звуки –
сямисэн[20] прозвенел
в отдаленном «веселом квартале»
так тоскливо, так заунывно…
Пришел навестить
стихотворца, наставника Сики
в тяжелые дни, –
а он, к постели прикован,
рисует нынче картину…
Ты на ложе простерт,
но взгляни сквозь стеклянные сёдзи[23] –
разве не для тебя
зеленеет первая травка,
возвещая весну и радость?!
Над колосьями риса
в осенних полях заливных
туман клубится.
Ярко светит луна в поднебесье.
Слышу, кличут на тяге бекасы…
Видно, жалко и ей –
беспокойно щебечет сойка,
прикрывая крылом,
как зонтом, от осеннего ливня
деревцо хурмы под забором…
У края поля,
где, выглядывая из воды[24],
поют лягушки,
в перелеске белым-бело –
распустились калины цветы…
Поспевает ячмень.
Замешались меж желтых колосьев
пятна ярких цветов –
щедрым летним солнцем согретый,
раскрывается подмаренник…
Перед домом в саду,
где туман навевает прохладу
в ранний утренний час,
подметаю сухие листья,
опадающие с бадьяна…[25]
На поле осеннем,
где после уборки бобов
лишь сорный щетинник
клочками торчит повсюду,
сверчки уныло стрекочут…
Деревья стригут.
С павлонии ветка упала,
придавила цветок –
на безжизненном стебле простерта
белоснежная хризантема…
«Куриное просо»
вздыхает под ветром ночным,
Летят, отцветая,
осыпаются лепестки –
это осень уходит тайком…
Как будто бы осень
опустилась в листву на ночлег –
и ветви павлоний
убаюкивают ее,
шелестят в сгустившейся тьме…
Ну что ж, увядай!
О камелия, ты леденеешь
на холодном ветру –
и никто не взглянет печально.
Сходны наши с тобою судьбы…
Всуе пышно цвели
и теперь опадаете всуе!
Представляются мне
лепестки облетевших камелий
загустевшими каплями крови…
Сегодня ночью
так звонко сверчок верещит
неподалеку –
может быть, к примеру, на кухне,
где-нибудь в овощной корзинке?..
Отсвет пожара
багровеет в вечерних горах.
Черные тени
от приземистого бамбука[27]
на бумагу сёдзи ложатся…
Окончился дождь.
Закатное солнце сияет.
Клубящийся пар
плывет над новой купальней,
а рядом – цветущие груши…
Пригласили меня
к соседям – попариться в бане.
На обратном пути,
хоть луна светила неярко,
мелкий снег так мерцал, искрился!..
Я пришел в этот сад,
и вот под тенистым покровом
нежной вешней листвы
долго-долго стою, вдыхая
древа софора[28] благоуханье…
Уж которую ночь
провожу с твоего позволенья
в этом скромном жилье –
и сегодня за полночь ляжем,
засидевшись вдвоем за чаем…
Вечером лунным,
составив на поле снопы,
не ухожу я –
надо всей округой звенят
голоса осенних сверчков…
К Ито Сатио
Доброго друга
отправился навестить.
Цветы ромашки –
как же рано раскрылись они
у ограды в этом саду!..
В доме у друга,
распарившись, в ванне сижу –
и даже запах,
что порой долетает от хлева,
для меня по-свойски приятен…
Фонарь погасив,
иду в предрассветную пору
и вижу вдали,
как белесый туман клубами
растекается над землею…
В час предрассветный
звезды на небе горят,
а надо мною
очертанья черной горы –
Фудзи ввысь вздымает главу…
Отступает туман –
и вершиною бледно-лиловой
вырастает вдали
там, над рощей, громада Фудзи.
Тьма ночная сменилась рассветом…
Миновала весна.
И вот после долгих мучений
наступил их черед –
там и сям цветы луговые
среди трав пылают багрянцем…
Вот запела свирель –
и вновь панорама Парижа
перед взором встает.
Вешней ночью в сумрачном небе
разливает луна сиянье…
Прозвучал в тишине
чарующий отзвук тромбона –
и припомнилось мне,
как недавно еще вечерами
мы с тобою вместе бродили…
Где-то в сердце моем
это слово печальное «Лондон»
оживает порой.
Что тут скажешь? Цветы багряны,
человеческий век недолог…
Лук на грядках взошел –
и на каждой взметнувшейся стрелке
по большой стрекозе
примостилось в лучах заката.
Багровеет сумрак зловещий…
Синеватый ликер
в прозрачный графин из бутыли
я налил перед сном –
засыпая, лежу и любуюсь
переливами лунных бликов…
Я на ранней заре
после ночи любви возвращаюсь.
Воздух утренний сух –
о, когда бы дождь долгожданный
утолил томленье акаций!..
На коленях держу
пушистую белую кошку.
Вновь сгустившийся мрак
навевает оцепененье
и болезненную истому…
Словно запах смолы,
плывущий над рощей сосновой,
снова в сердце мое,
переполненное печалью,
проникает неслышно осень…
Перец, что зеленел
в полях на равнине Мусаси[31],
нынче убран – и вот
во дворах багровые связки
под осенним солнцем темнеют…
Второпях запахнув
на шее манто меховое
и рукою прижав,
поспешает она по Гиндзе
в круговерти дождя и снега…
Ароматом цветов
окутан скромный мой завтрак –
под окошком в саду
редкий дождь с утра поливает
клумбу пурпурного шафрана…
Эта снежная ночь!
Плывет аромат шоколада.
Жду тебя не дождусь,
а напротив нетерпеливо
самовар бурлит и клокочет…
Как прекрасен и чист
этот темно-зеленый прохладный
изумруд на руке!
Стоит только погладить тихонько –
и нахлынут волны печали…
Сакура, сакура!
Лепестки отцветающих вишен
словно белая пыль…
Снова сумерки опустились
на кварталы шумной столицы…
Прошуршала в траве
крошка-ящерица, промелькнула
как зеленая тень.
На душе светло и печально.
Пригревают лучи заката…
Сколько дней и ночей
осталось ей в кронах резвиться,
уходящей весне?
Груши в сизой дымке цветенья –
ветерок лепестки колышет…
За окном снегопад,
а я представляю багряный
георгин на снегу.
О любимая! Этот образ
мне тебя сегодня напомнил…
Была бы, думаю, только
работка мне по душе –
закончу и помру…
В Асакуса ночью
смешался с шумной толпой –
а ушел в печали…
Дух захватило – будто лечу с высоты.
Уж не пора ли
с жизнью покончить счеты?..
Как ребенок, порой
шалю я – совсем не пристало
влюбленному мужчине…
От души своей
бежал я, как зверь недужный,
без оглядки бежал…
«В этот выходной
буду спать целый день», – мечтаю
уже три года…
Скверный роман написал
и радуется, бедняга.
Первый ветер осенний…
Ностальгия моя,
как золото, в сердце мерцает
печальным светом…
Каждый раз, как встречаю
давно позабытых друзей,
словно всплеск воды, тихая радость…
Полузабытый, вспомнился вкус табака.
Мчится поезд по снежным равнинам,
вдали остаются горы…
В винной лавке моей
сквозят печалью бутыли
в отсветах заката…
Вдруг сошелся опять
после глупой размолвки с другом.
Осенний вечер…
Стоит вдохнуть –
и в груди раздается печальный,
хриплый посвист бури…
Есть у каждого дом.
Тоска: вернувшись с работы,
все спят, как в могилах…
Когда-то жена моя
к музыке так тянулась –
теперь не поет…
В Саппоро[32] с собою
привез я в ту осень печаль –