I Как лучше не выжить в домашних условиях

Невозможный рассказ

Между собой называли цветок Невозможкой. В ботанических справочниках он фигурировал как Impossibile mundi[1]. В отличие от других мухоловок, растение не только питалось предписанной виду диетой, но и плодило из сожранных мух… красоту. Переварив за ракушками розовых, плотных, похожих на ухо свиньи лепестков скормленных ей цокотух-копрофагов, спустя пару недель Невозможка враспах отворялась узорами глянцевых бабочек, запечатленных на внутренних веках ее неприглядных иначе, конфузливых ставенок. Прежде чем приоткрыться, лепестки ненадолго румянились, словно умильно краснели в щеках, виноватились: вишь ты, опять в нас чудня́ наготовилась!..

Ранней весной керамический круглый горшок помещали в поддон с дождевой или талой водой. Ближе к июню по внешней оправе окна раскатывали стеклотканевую вуаль, защищая от солнца цветок сетчатым притенением. С ноября уменьшали полив и зажигали коптиться белесый торшер. Зимою следили, чтобы градусник в комнате не опускался ниже пятнадцати цельсиев. По истечении антезиса[2] (май и все лето, сентябрь и треть октября) удаляли пинцетом больные розетки, разглаживали утюжком отлипшие лепестки и подшивали сушиться в гербарный альбом с указанием даты и года, уже захромавшего в хмурь календарной погибели. Потом похвалялись знакомым коллекцией бабочек, ни одна из которых не ведала в жизни ни истинных крыльев, ни райской тревоги полета.

За ненасытность в питье Невозможку журили пропойцей. Напрямую, однако, ее орошать возбранялось – взамен надлежало опрыскивать кучно окольные воздухи: капли хлорной московской воды оставляли на листьях зловещие ржавые пятна, точно ожоги на коже от брызг кислоты. Та же чума настигала растение при попадании ярких лучей. А еще полагалось его ограждать от любых сквозняков и визгливого шума: в придачу к капризам здоровья, мухоловку средь прочих собратьев выделял щепетильный к скандалам, разборчивый слух. Из-за истошного воя сирен, буравящих зыбкий, поверженный город, побеги ее вывертывались столбнячными закорючками, клешни костенели, а ворсистые сяжки начинали ничтожно подрагивать. В такие минуты хозяевам, взятым врасплох безотчетным стыдом, мнилось, что их привереда цветок одержим сокровенным испугом – перед тем, что вершилось вовне, за герметичными окнами. Объяснять ли припадки приемыша его первобытно-тропическим происхождением или, напротив, заморской вельможной чувствительностью, так и осталось загадкой. В инструкции по уходу за «мундиком» о ветвях родословной умалчивалось и сообщалось лишь о технических сторонах кропотливого попечительства: обеспечить хороший дренаж, в смесь для посадки докладывать торф с измельченной корой, слегка приправлять листовой землей с жженой дранкой древесного угля и на всякий пожарный подстраховаться аккумуляторным увлажнителем, включавшимся автоматически при сбоях в электросети.

* * *

Если б не мухи в тот март, распаленный авральной горячкой и, вместо хлюпкого ранца протравленных сырью недель, приволокший на потном хребте косохлесты апреля, никакой Невозможки в их аскетичной квартирке не поселилось бы вовсе. К любым несъедобным образчикам флоры оба супруга были всегда равнодушны, а потому намекни кто, что им предстоит ковыряться в крупитчатой почве, шмыгать помповым пульверизатором и млеть по-ребячески, щупая слойчатый бархат мясистого венчика, они бы пожали плечами: вздор, дескать, пошлость и глупости.

Удочерение экзотично-стеснительной хищницы предрешилось порывом спонтанным, наколдованным ливнем и случаем.

Прячась от хлынувшего дождя и в огиб петляя по рантам булькочущих луж, они (невесть отчего будто снова юнцы, невпопад суматошные шалой, куражистой радостью) юркнули под козырек на Кузнецком Мосту и, подстрекаемы взбалмошным роком, впорхнули в сырой каземат ароматов и пестрых когорт из ведерок, кашпо, рахитичных кустов и торчкастых букетов. В нос шибануло кладбищенски-свадебным запахом, и тотчас же вольный, мятежливый хохот, подрубленный щелкнувшей дверью, сорвался с резьбы, заскрипел тормозами, глумливо икнул и закашлялся. Споткнувшись растерянным взглядом об алое скопище роз, снежки хризантем и разъятые жалами зева азалий, муж попятился, что-то задел, уронил и поехал ногой по разбухшей картонке, криволапо простроченной пьяненькой тропкой из заплетенных в косицы следов. Жена удержала за локоть, пригнулась к горшку и поправила бирку. Дабы загладить сумбурность вторжения, изобразила живой интерес, прикусила в раздумье губу и нацелила палец в ярлык:

– Извините нам наше невежество, этот странный цветок ловит мух?

Продавец – хоботастый корсар с нахохленной бровью над тусклым сомнамбульным глазом – оказался щербат и зануден. Кивнув одобрительно, он пожевал со значением прелый, напоенный терпкими зельями воздух, исторгнул его с трубным свистом, а как снова обвис парусиной брылей, загнусавил протяжный акафист многоголовому карлику, кротко павшему ниц сыпкой гроздью двудланных бутонов, похожих на створки поддельных игольчатых устриц. Затем спохватился, вздыбил под пухлые ноздри ладонь и, подобно закрылку авиалайнера, умело ею повертывал, заслоняя клиентов от залпов беззубой своей, назидательной дикции. На проперченном ложбинками оспин запястье синела наколка: «Салага, драй палубу!», а на втором кулаке, придремавшем кутенком в защипе желейной груди, скучающий муж кое-как, по обкорнанным полуслогам, из-под тире и извивов тельняшных полос расшифровал и вторую команду: «Капитан, задрай люк!»

Третий «драй» заорал из подсобки.

– Жако, – пояснил продавец.

– Дррааай! – отозвался гугнивый жако.

– Бонифаций, мой попугай. Думал, беру африканца, а всучили фашистскую попку. Видно, какой-то немчара натаскал в малолетстве считать. Набрехали на рынке, что шпрехает до двадцати, да только его как заело: дальше трех обормот не прокаркался.

– Нас-то он сосчитал – не ошибся, – тактично заметил супруг.

– Дрррай! – подтвердила кичливая птица.

Женщину вновь передернуло.

– Чтоб тебя!.. – рявкнул назад продавец, извлек из тельняшки кулак, колыхнулся медузными персями и погрозил апатично в таинственный сумрак. – Угадал, аферист. Должно быть, сегодня замкнуло на «драй». Ту неделю, к примеру, все цвайкал на публику, как заведенный. Лопать горазд, а ума – как у зяблика.

– Дрраай! – возмутился задетый жако.

– Да вы не шарахайтесь так, я его, дармоеда, днем в клетке держу, не то обкромсал бы в лохмотья всю лавку… Коль приглянулось растеньице, не церемоньтесь, потрогайте. Глаз, как и нюх, обморочить легко, а вот осязание – дудки… Точно дельфинка, ласкается, чуете? Эпидерма редчайшая. По мне, шелковистая замша. Товар высший сорт – от бакборта до штирборта! Экземпляр «три в одном»: и цветок, и охотник на мух, и художник. Погодите-ка, я вам сейчас покажу.

Водрузивши на хобот очки, пират послюнявил короткие пальцы и зашуршал в каталоге. С минуту сопел и сердито трепал середину, а когда отыскал наконец, взбороздил стальным ногтем латинскую подпись под сочным, раскидистым снимком и, внушительно крякнув, крутнул к покупателям:

– А? Хороша вышиванка? Рукоделие природы-кудесницы. Хоть под лупой смакуй. Кружева, что гипюр. Зацените и тонкую выточку: будто тканье позументное. Виртуозный орнамент! Ажур. Или как бишь его? Аккурат на поддевку к фестонам водилось словцо повихрастей…

Он опять запыхтел, сколупнул с беспокойного носа очки, поморгал в потолок, не нашел, постарел и расстроился.

– Финтифлюшки такие, – прошамкал. – Но как бы не наши, а вроде восточного танца, с пупком.

– Арабеска?

– В десятку! Арабка с бесенком. Щекочут язык, а в пучок повязать упираются… Так мне чек пробивать?

Муж поднял глаза от журнала и перевел на супругу.

– Блеск! – восхитилась она. – Если фото кому переслать – натуральные бабочки.

– О том и толкую. Мастерство у мальца филигранное. Будет верой и правдой служить, да еще рисовать между делом абстракции. Не потратив гроша, соберете свою галерею.

Картины супруга любила.

– Как потрескает комнатных мух, подсоблю. У меня в зоомаге на Полежаевской кореш. Аппетитец обжорный, имейте в виду! Намедни скормил шельмецу таракана. Думал, помуслит чуток, да и выплюнет. Черта лысого! Схрумкал, как семечку, и не поморщился. Так что ежели к вам на уют поналезут усатые твари…

Цветочник осекся, поник, затуманился меркло очками, флегматично пошарил под задом и плюхнулся на табурет.

В тот же миг над бугристой макушкой державным клеймом оголился безусый портрет-оберег, застращал со стены типографской зализанной плешью.

– Едрит твою мать! – не сдержалась жена. – И отсюда проклюнулся.

– Дррай! – пробудился опальный жако, но затем стушевался и петушком закудахтал из дебрей своей преисподней.

Покупатели порскнули.

Лавочник выдавил с грустью:

– Хулиганьте, пока хулиганится. Я свое отпроказничал. Спасибо еще, что не вымер, как мамонт, от духоты, а чинно-кручинно отделался астмой. – Он достал из штанов ингалятор, пшикнул в могильную пасть и, выпихнув пробку из легких, задушенно просипел: – Настудило меня на арктических льдах, приэкваторным солнцем до почек прожарило, четверть века швыряло на качках с востоков на запады, однако ж такого раздрая, как здесь, и в аду штормовом не встречал.

– А вы оптимист, – пошутила жена.

– Оскорбляете, дамочка! Глубже лотом макайте, под киль футов эдак на тридцать: циник я, мракодумец. Не зря с мариманства кликуху стяжал – Похоронщик. Чуть кто ноту фальцетом взвинтит, я ее уж гноблю да крамзаю. Слабовато нутро у меня на экстазы и пенные заплески. Плохо пафосы терпит, изжогой на них огрызается. Все эти святые отчизны, ни пяди земли, назло всем ветрам, живот на алтарь положу… А сами калечному в шапку рублишки не бросят истерханной! У нас чем взасосней целуют, тем беспардонней хамят, чем азартнее в дружбе клянутся, тем прытче сдают с потрохами… Хотите открою свое погребальное кредо? Лучше быть мизантропом, потопшим в цветах, чем тонуть гуманистом в дерьме человечьем. Где-где, а в родных берегах этой замеси вдосталь. Она-то и есть главный наш неоскудный ресурс, первоисточник национальной энергии. Торгуйте на экспорт три тысячи лет – дефицита не будет… Все бы ладно, но есть в нас чреватей особинка: разрушители мы. Естеством и преемством своим – портачи, бракоделы, идей извратители. Коли в мире чего и поклеится, а потом по наивности, из благоты иноземной, к нам на хлеб-соль поплывет, хренопупия ихняя так о российский причал чекалдыкнется, что разлетится в щепу. Посему в наших весях при наших гонористых спесях от прусаков или бункерных слизней, – он мотнул головой на портрет, – спасу не было, нет и не будет. Вон и время в кой раз перекосное… Тараканья страна! Хоть «полундра» кричи.

Клиенты синхронно поежились.

Прежде чем тенькнет безвыходно дверь и кто-то – матерый, пружинистый – двинется быстрым добычливым шагом к их спинам, муж постучал костяшками пальцев по деревянной столешнице и, вынув бумажник, по-свойски прищурился:

– Зато дефицита мух ожидать не приходится.

И осторожно подумал: особенно трупных…

* * *

Оговорив с толстяком возврат импосибля в течение месяца (без возмещения уплаченной суммы), супруги рискнули попробовать.

Вот что запомнилось: едва выбрались вон, как дождь сам собой прекратился, и патлатое небо, смахнувши с зеницы бельмо, засверлило сквозь тучи подмигчивым радужным солнцем. На воспрянувшей улице слезно зеркалились блики витрин, полоскались тряпицами мокрые флаги, а у перекрестка с Петровкой, стабунившись под светофором, пререкались клаксонами автомобили, сплошь в горошинах капель на маслянистой броне.

Где-то в изъятой, обманчивой выси, в бравурных, надмирных мечтах замерещились звонкие птицы. Перепрыгивать лужи вдруг стало легко, беззаботно, почти что отчаянно.

– Радуга – это к добру, – повторяла жена, прижимая к жакету укутанный в пленку горшок.

– Я ее лет уж сто здесь не видел, – откликнулся муж и скропал про себя уравнение: «Сто не сто, а уж двадцать – как пить дать».

– Благодарный презент Невозможки? – хихикнула женщина. – Вот и имя ей найдено.

* * *

Продавец не солгал: шефство над нежно-коварным цветком обременяло их мало, скорей утешало, забавило. Опекать чужеземца в четыре руки было вовсе не хлопотно: соблюдай календарь и часы да сверяй их по градуснику.

Несмотря на привязанность к мундику, у четы не возникло и мысли расширять ботанические угодья: в мухоловке они обрели нечто вроде питомца – не просто растение. Заодно разрешился и спор: кошка или собака. Вышло ни то ни другое, а – лучше.

* * *

К Новому году у них накопилось с полсотни шедевров. Гости учтиво листали альбом, впечатлялись восторженно, исподволь ерзали и деликатно глотали зевки.

Это хозяев коробило.

Спровадив захмелевших визитеров, супруги сдирали с резиновых губ зачерствелые корки улыбок, зычно стонали и принимались мыть косточки:

– Лицемеры! Будь у нас дети, они бы и с ними вели себя так же, – хорохорился муж и досадливо бряцал тарелками в раковине.

– Эстетический вкус в наши дни – раритет, – удручалась жена, соскабливая со скатерти клещи присосавшихся крошек и оттирая тряпкой впившиеся в кляксы голоса.

Перед сном проверяли замки на двери, затыкали крючком металлический паз и желали цветку сладких грез:

– Доброй ночи, дружок.

– Фееричных тебе озарений!

* * *

Часто вслух размышляли о том, что искусство воистину требует жертв.

– Для всякой картины ей нужно убийство. Тебя не смущает?

– С другой стороны, убивается ею лишь зло. Разве нет? Что хорошего в мухах?

– «Когда б вы знали, из какого сора растут поэзии цветы…»

– Я бы переиначил: «Когда б вы знали, из какого зла растет в цветах поэзия…»

– Прикольно. И очень похоже на правду. Будем считать, что мундик у нас – Караваджо.

Так у цветка появился творческий псевдоним.

* * *

В будни супруг подвизался на службе. Должность сотрудника Росгосархива обломилась ему по знакомству с пасынком помзамминистра.

Казенное место особых талантов не требовало, но наличие диплома по русской истории, склонность ума к педантизму, умение молчать с девяти до шести, а также не слишком болтать до и после в конторе приветствовались.

Что до жены, та обычно корпела в квартире за древним, угрюмым бюро, доставшимся ей от знаменитого деда-профессора, а по средам и пятницам отлучалась на три бесполезных часа в свою альма-матер, где ей, бывшей круглой отличнице и внучатой племяннице прежнего ректора, скрепя сердце доверили факультатив по худпереводу для четырех вечно сонных, судьбой разобиженных дев.

В институте зарплата была курам на смех, зато недозанятость в вузе экономила силы на выполнение заказов от юридических фирм, турагентств и издательств. Свободно владея английским, французским, почти что – немецким и ухитряясь еще мимоходом толмачить статейки с испанского, у адвокатов, дельцов и редакторов полилингвистка была нарасхват.

Время от времени ей попадались проекты весьма интересные.

– Сложнейшая вещь! И язык изумительный. Тот случай, когда изначально понятно, что перевести адекватно нельзя, но не переводить совсем нельзя еще больше.

– Поздравляю, – подтрунивал муж. – Теперь у тебя есть игрушка на несколько месяцев.

– Все достойней, чем пыль по архивам глотать, – заводилась она, – и топтаться годами в курилке с такими же трутнями.

– Между прочим, я не топчусь, а пишу диссертацию. Это вам не разыскивать в склепах истлевшие рифмы или бубнить до мозолей во рту околесицу чокнутых гениев. Я занимаюсь наукой.

– Не городи ерунды. Любая наука предполагает конкретность и доказательность базы. У истории с этим беда. Так что в плане аутентичности даже дрянной перевод даст вашим липовым штудиям фору.

– Перевод – не наука, а интерпретация. Причем субъективная.

– А история – нет?

– История – это наука о том, как найти здравый смысл в сумасбродстве эпох.

– Наука способна учить. История – нет.

– Может, дело в плохом переводе ее августейших уроков на ваш рифмоплетский язык?

– А может, в косноязычии тех, кто в ней роется, чтобы найти хоть какой-то приемлемый смысл в бесконечной бессмыслице?

– Кто б говорил! Перевод есть синоним санкционированного косноязычия. Сами же признаетесь, что больше, чем на худую четверку, переложить самобытность оригинала вам, ухажерам цитат, не в подъем.

– Как и вам – воссоздать достоверно одну лишь минуту из прошлого. Куда там отстроить века! Только вас не оттащишь от этой кормушки и за уши.

– Мы детективы времен.

– Вы костюмеры времен, их гримеры, слепцы и цирюльники. Самовлюбленные сочинители путаной небывальщины.

– Мы опираемся на первоисточники.

– Скорее, вы их попираете. Как ранее ваши «первоисточники» попирали другие источники. Интерпретация – это про вас. Мы и в подметки тут вам не сгодимся.

– Сопоставляя источники, мы обличаем подлоги и реконструируем истину.

– Да у вас каждый новый правитель – лишь повод в угоду ему обчекрыжить историю, пообстричь под монарший росток и, толкаясь локтями, ханжески отретушировать.

– Против подобных эксцессов у нас есть спасение – архив. Без него б не осталось и камня на камне от прошлого.

– Зачем людям камни, когда возвели им дворцы великие Данте, Шекспир и Сервантес?

– Словоблуды, вруны и придумщики!

– А вы лизоблюды, плуты и начетчики!

– Ну а вы для всех них и всех нас – переводчики. Исказители духа и смысла.

– Я тебя ненавижу.

– И я тебя очень люблю.

– Я серьезно.

– И я не шучу.

– Не хочу больше ссориться.

– Ладно.

– Расскажи-ка мне лучше, что там сегодня стряслось.

– Где стряслось? Разве что-то стряслось?

– На работе ведь что-то стряслось?

– Не так чтобы очень. Просто уже с четверга вводят новые правила доступа. Помнишь, я говорил?

– Да наплюй!

– Наплевал.

– Разотри.

– Раза три? Тьфу-тьфу-тьфу.

– Ну и дурак ты!

– Ага. Ничего, что научный сотрудник?

– Научный преступник!

– Как скажешь.

– Не смейся!

– Куда уж смеяться. Впору белугой реветь.

– А ты начихай. И не лезь на рожон. Это они дураки.

– Дураки беспросветные.

– А ты, как последний дурак, защищаешь историю.

– Попробуй от них защити!

– Ничего-то у нас не меняется.

– Может, проскочим еще.

– Может, еще и проскочим.

* * *

Вот что забылось: когда на работе уволили шефа отдела, цветок разродился внезапным холстом и, будто ошпарившись, сразу его обронил (распятая дохлая птица с крыльями разной длины и впервые – не бабочка). На остальных лепестках в нужный час, через день или два, распахнулась мажорной раскраской насекомая безукоризненная симметрия.

Ее-то они и подшили в альбом: птица стремительно сгнила.

– Как давно он у вас, этот хмырь?

– Года два.

– Скользкий, ты говоришь?

– Гладкомордый и скользкий. Оттого и прозвали Рептилием.

– Долго же он обвыкался!

– Внедрялся в среду.

– И на что ваш начальник надеялся?

– Старый чурбан облажался. Сел в калошу по самый кадык. Все квохтал, лебезил, бодро пучил глаза и, воздев указательный палец, шипел: «Наш куратор – оттуда! Имейте, коллеги, в виду». А едва отстранили, свалился с обширным инфарктом. Хорошо бы не помер. Мужик он, конечно, говенный. С руководством – холуй, с подчиненными – жлоб, но когда вдруг людей убирают вот так, ни с того ни с сего, то будто тебя самого окунают в помои.

– А что же его заместитель?

– Слонялся по всем кабинетам, пачками жрал валидол и навзрыд сокрушался: «Ах, мерзавцы! Мерзавцы!»

Тем и выдал себя. Другому б кому за «мерзавцев» уже бы наутро впаяли статью. Ну а он теперь в дамках – начальничек.

– Хочешь сказать, сам науськал Рептилия?.. Фу, как противно.

– Противно.

– Ты уж смотри там, не лезь на рожон.

– Не полезу… Мастыркина помнишь?

– Который ваш местный бретер?

– Как воды в рот набрал. То воевал, баламутил, артачился, а тут поджал хвост, причем сдулся в момент. Даже бросил курить, чтоб чего не сболтнуть в перерыве.

– Надо же! Вроде такой правдолюб, бузотер… Это же он в позапрошлом году за банкетным столом порывался повесить Архипова прямо на галстуке?

– Кстати, Архипов слинял.

– Опупеть! И куда?

– Говорят, в Тель-Авив, но не факт. Помяни мое слово, еще вынырнет где-нибудь в департаменте. У него же папашка в чинах и погонах.

– Может, Мастыркин поэтому и присмирел?

– Может быть.

– Может, еще и проскочим.

– Жаль, что кирдык диссертации.

– Думаешь?

– Кто ж мне ее разрешит подавать на защиту!

– А ты не гони лошадей. Пережди, никому не показывай. Лучше всего принеси-ка домой.

– Да принес я. На прошлой неделе еще.

– Вот и умница.

– Трус.

– Никакой ты не трус.

– Я ссыкун, как и все.

– Может, нам тоже уехать?

– Куда?

– Хоть куда.

– Хоть куда – это круто. Покажешь на карте свою Хотькуданщину?

– Я владею тремя языками. Даже тремя с половиной.

– А я – половиной без трех. Да и что нам там делать?

– Дышать.

– Ух ты! Прозвучало заманчиво.

– Очень.

– И оставить им все?

– Зато – без себя.

– И страну, и язык, и историю?

– Только страну и, на время, историю.

– Ну а как быть с цветком? Что молчишь?

– Да пошел ты!

– Переохотилось? То-то же!..

* * *

Когда выхода нет, остается единственный выход: свой крохотный мир. Его символом и путеводной звездой для супругов отныне была Невозможка.

– Вот бы и нам так уметь расправляться с нахлынувшей нечистью!

– Неужели из этой холеры кто-то способен опять сотворить красоту?

– Вряд ли на нашем веку.

– Мы словно дрейфуем в малюсенькой лодке. Кругом все клокочет, трещит, а под днищем у нас полный штиль. Точно ухнули в море бочонок с мазутом.

– И надраили палубу.

– Капитан, задрай люк!

– Уггыррумм. Уггыррумм. Уггыррумм… Интересно, надолго поможет?

– Не думай об этом. Живи день за днем.

– Я живу.

– Мы живем.

– Кое-как выживаем.

– Нам они не указ.

– Нам никто не указ.

– Только совесть.

– И страх.

– Прекрати!

– Недавно заметил, что люди визгливей смеются, а вот говорить стали тише. И громче молчать.

– Это когда не кричат.

– Представляешь, у нас под архивом начнутся раскопки.

– Чего это вдруг?

– Пробежало шу-шу про какой-то туннель.

– Что-то унюхали, или это кротовый инстинкт их науськал?

– Навроде того. За последнее время кротов наплодилось немало. Не успеют кого-то уволить, кроты тут как тут, обживаются: новенький столик с замочком, сафьянные папочки, пристальный взгляд, анекдотцы, часы на сапфире и лощеные рожи. А еще непременно в комплекте – одеколончик с ветивером.

– Хоть пахнут приятно.

– Стараются пахнуть, но сквозь духи́ источают амбре свежевымытой пакости. Въелась им в самые поры. Не мужики, а путаны!

– И многих из ваших уволили?

– Только с осени выперли семь человек. Вручили им волчьи билеты, и поминай как звали. Будто все в воду канули.

– Ты что же, искал?

– В общем нет.

– Молодец.

– Да подлец я.

– Нигде не подлец. Был бы ты подлецом, дослужился б до замначотдела.

– Мне это не нужно.

– Нам это не нужно.

– Спасибо тебе.

– И тебе.

* * *

По новой весне в город нагрянули орды назойливых мух. Лица прохожих окрасились в мелкие крапины, затем поголовно укутались в марлю, так что снующие толпы напоминали ораву безликих пришельцев, обложенных высыпью кори.

– Я сделал открытие!

– Валяй.

– Человек человеку не друг. И не всегда даже волк. Человек человеку – инопланетянин.

– Смешно.

– Фундаментально! Потянет на Нобеля.

Перед тем как войти из подъезда в квартиру, приходилось отряхиваться, брызгать в волосы из распылителя и подлезать под москитную сетку, прикнопленную к косяку. Помогало не очень. Спасал наторелый в убийствах цветок-Караваджо. Истребив занесенную с улицы гнусь, он выдавал на-гора десятки отборных шедевров.

Те делали мир за окном чужедальним, почти нереальным, надежно отринутым.

– Словно живем в пьесе Сартра, и Невозможка – наш бравый Орест, указующий путь из смердящего Аргоса.

– Только путь наш – тупик о четыре стены.

– Не тупик, а вселенная.

– В микромикроформате.

– Не куксись. Может, еще и проскочим…

* * *

Вскоре они обнаружили, что экстравагантный питомец перенимает спонтанно оттенки их настроения и реагирует чутко на стрессы, тревоги, хандру, перепалки, сомнения. Стоило мухоловке заслышать дверной звонок, как она, встрепенувшись, принималась нервно раскачиваться и исступленно мотать тормошливой грибницей голов, будто бы истерично отнекивалась от непристойного предложения. Длилось это недолго и сопровождалось еще одной любопытной закономерностью: объявись на пороге субъекты, приветить которых в квартире не жаждали, Невозможка сжималась башками в тернистую палицу и, скрючив побеги, имитировала признаки трупного окоченения. Если же навещали супругов люди, обоим приятные (более-менее; чаще все-таки – менее: год за годом нужда в посетителях неуклонно сходила на нет, покуда совсем не отпала), цветок запирал от гостей скорлупу черепушек и, стиснув жвала, тянулся к торшеру – вроде как отвращался от тьмы в человечьем обличье.

Обзаведясь столь внимательным индикатором, можно было не красться, как раньше, к дверному зрачку (в коридорных потемках, на цыпочках), а, перекинувшись взглядами, определять, кого в дом впускать и кого игнорировать.

– Очень удобно!

– Не хуже камеры наблюдения.

* * *

Чем суровее делалась жизнь за окном (что ни день – перекрытие дорог, оцепление улиц, мигалки, спецрейды, облавы, парады, салюты, концерты и скоморошные гульбища), тем становилось растение ранимей, недужней, затерзанней.

– Сегодня меня не впустили в метро.

– Забыла, что ты в четном списке?

– Число перепутала.

– Пробиралась назад сквозь казачьи кордоны?

– Через отряды конной полиции.

– Еще повезло!

– Еще как повезло.

– Говорят, к январю ограничат мобильную связь.

– Это давно говорят. С тех самых пор, как впендюрили Руспаутину и похерили нам интернет.

– Гони штраф.

– Чего ради?

– Запрет.

– И с когда?

– С понедельника.

– Очередной циркуляр?

– Привыкай: инородное слово. Включено в категорию терминов с агрессивно-тлетворным влиянием.

– А в переводах использовать можно?

– Дождись от минкульта инструкций. Но если добавить «скандально известный», то, думаю, можно.

– Вот на Руси и построили хай-тек-средневековье!

– Да какой там хай-тек! У нас на дворе Ренессанс-мракобесие.

– Быстро ребятки управились.

– Быстро. Они же в ответе за тех, кого приручили.

– Быстро же нас приручили.

– И все ради нашей с тобой безопасности.

– Говорила тебе уезжать…

– Тогда было рано.

– А нынче уж поздно.

– Чччерт, опять!.. Весь ужался, почах и изгорбился.

– И прожилки на стеблях набухли, как вены, того и гляди разорвутся.

– Не плачь.

– Сто раз обещали при нем о плохом не трепаться!

– Возьми себя в руки.

– Это он потому, что ему за нас больно. Всем наплевать, а ему за нас больно…

* * *

Вот что почти им запомнилось: раннее утро; ноябрь; дымное, грузное небо.

На неубранной улице – слякоть. Подмерзшая за ночь, наверняка превратилась в стекло и по краям загустела стальными зубцами.

Запеленатый в безверие луч лижет ядом окно.

Глаза у супругов раскрыты и вчетвером безучастно глядят в потолок из бессонной, оборванной ночи.

Ощущение: умерли.

Знание: живы.

За желтеющей стенкой – не поенный с вечера дивный цветок.

За тягучим рассветом – привычное вялое действо: дождались будильника, прокляли все и обреченно воскресли.

Рутина!..

* * *

Через год или два – разговор:

– Знаешь, что самое странное? Нас ведь никто не ломал.

– Но в итоге сломали, как всех.

– А им стыдно, как нам – этим всем?

– Нам не стыдно, а стадно.

– Хочешь сказать, мы – не мы, а они? Я – уже и не я, а она? Но которая?

– Ты – не ты, а, опять же, они. Помнишь, у экзистенциалистов? Формула недолжного существования.

– «Я живут»?

– «Я думают». «Я делают». «Я любят».

– А ты любят?

– Я полагают, что да.

– Но ты не уверены?

– Я боятся подумать, что это не так.

– А я не боятся.

– Ты больше не любят меня?

– Я больше не знают, кто я и кто ты.

– Трусы мы. Подлецы и изменники.

– Потому нам и стадно.

– Потому мы и живы.

– Я живут, ты живут, мы живут. Лишь одна Невозможка живет как ни в чем не бывало.

– С чего ты взяла?

– У нее нет сознания, есть только чутье… Где-то читала, наш мозг принимает решение за восемь секунд до того, как очнется сознание, чтобы постфактум присвоить решение себе. Оно обожает халяву. Но в целом подкорка проворней рассудка и им верховодит.

– Выходит, свобода воли – иллюзия?

– Величайшее надувательство гуманизма, проигравшего все свои ставки и окончательно вылетевшего в трубу.

– Но хотя бы у каждого эта недосвобода – своя?

– Только в пределах иллюзии.

– Дикость какая-то.

– Дикость. Но имеется и утешение: мозг – фабрикат не серийный, а штучный, почти уникальный. На коленке его не скопируешь.

– Утешение так себе.

– Тем не менее власть предержащих сие положение дел раздражает. Им неймется наладить свое производство голов – чтобы вместо мозгов сходили с конвейера полые чурки. Заливаешь бурду до краев, потом запаял – и порядок.

– Ну, это как раз и не новость.

– А новость, что мы отдаляемся? Тяготимся друг другом, потерянно маемся.

– Глупости. Я тебя очень люблю.

– И совсем не боишься?

– Чего мне бояться?

– Того, что предам, подведу.

– За каким еще дьяволом?

– Мало ли. Женская психика, регулы, приступ мигрени… Могу и сорваться.

– Не можешь.

– Это пока не могу.

– Заруби на носу: ты сорваться не можешь!

– Хочешь историю? Ты же историк.

– Хочу.

– У меня была тетя. Добрейшая женщина. Ради мужа пошла б на костер. Не пошла бы, а – прыгнула. В семье было трое детей. Жили все душа в душу. И вот однажды, шинкуя капусту, тетя поранила палец. Посмотрела, как капает кровь, и направилась в комнату. Дядя лежал на диване с газетой… Здесь я делаю паузу.

– Погоди, ты на что намекаешь? Неужто пырнула?

– Проткнула газету ножом. Там, в груди у него, и оставила. После чего воротилась на кухню, промыла порез, обработала перекисью и залепила пластырем, затем достала бутылку из морозильника, хлопнула стопочку водки и позвонила в «Скорую помощь». Но сперва были пластырь и стопочка… Признать подсудимую невменяемой на процессе, увы, не срослось. Тетя была абсолютно здорова и на вопросы «зачем» отвечала: «Если б знала зачем, то убила бы раньше». А потом оказалось, он ей изменял.

– К чему ты мне это сейчас рассказала?

– Да как-то вдруг вспомнилось. Мозг и те восемь секунд. Думаю, ей их хватило, чтобы пройти от стола до дивана и совершить преступление. Тот самый случай, когда побеждает чутье.

– И что же учуяла ты?

– Я – пока ничего. Ты мне верен?

– А ты сомневаешься?

– Вопрос номер два: можно ль быть верным кому-то, если неверен себе?

– Быть верным кому-то – не фокус. Труднее быть верным себе… Где твоя тетя теперь?

– Умерла.

– За решеткой?

– На так называемой воле. Вдруг поняла, что свободы в тюрьме было больше, и шагнула под поезд… Русская классика. Анна Каренина.

– Просто проткнула газету и даже не посмотрела в лицо? Ни слова ему не сказала?

– Ни слова. И не посмотрела. Слишком долго он вместо лица предъявлял ей газету.

– Я в шоке.

– Забей.

– Ты меня огорошила.

– Я тебе соврала.

– Как так – соврала? На фига?

– Спроси что полегче. Не знаю. Считай, неудачная шутка. Впрочем, если поверил, довольно удачная… А теперь, сделай милость, расслабься и постарайся заснуть. Я почти уже сплю.

– У тебя на щеках блестят слезы.

– Пусть себе. Мне не мешают.

– А мне вот мешают.

– Люк свой задрай! Задолбал.

Битый час муж ворочался, жадно, свирепо зевал, потом горько вздохнул и покосился на женщину.

– Холодрыга. Насквозь пробирает. Холодно спать и не спать тоже холодно. Никогда так мне не было холодно думать.

– Тогда и не думай.

– Может, обняться?

– Во мне такой холод, что если к нему прислонится еще один холод, то станет вдвойне холодней.

– Так не бывает!

– У нас только так и бывает. Будь любезен, отлезь на свою половину.

Помолчали.

Замучились вместе не думать и снова открыли глаза.

– Кого ты сейчас переводишь?

– Да так, одного графомана.

– А тема?

– Убийство, звериная страсть, итальянская кухня и ноги.

– Ноги?

– Точеные женские ноги. Они там на каждой странице.

– Эротический триллер?

– Халтура с пальбой, юморком и дежурным развратом. Весьма хорошо продается.

– А как же нетленка?

– Работаю в стол.

– Но – работаешь?

– Периодически.

– Не хватает свободных часов?

– Не хватает свободных и искренних слов. Чем дальше, тем больше я их забываю. Какой-то подвывих сознания: вроде бы все при тебе, а самого нужного нету. Запропастилось куда-то, хоть было всегда под рукой. Понимаешь, о чем я? Эти утырки лишили нас необходимого. В истории прежде такое бывало?

– В истории и не такое бывало.

– И такие, как мы, в ней бывали?

– Имя им – легион.

– Тоже разменная мелочь эпох?

– Расходные винтики-шпунтики.

– Живодерка она.

– Живодерка.

– А ты мазохист.

– Вот те раз!

– Она тебя дрючит, и ты же ее защищаешь.

– Разве что самую малость – от профанации временем.

– То и дело долдонишь эту муру! Можно подумать, что для истории время – не кровеносные жилы, не пульс, не костяк, не опора, а так – мишура, бутафория.

– Хочешь со мной поругаться?

– Хочу.

– Тогда управляйся сама. Я тебе не помощник.

– Высокомерная сволочь.

Он снова вздохнул:

– Хорошо. Если ты так настаиваешь…

– Шел бы ты лесом, настаиваю, – передразнила она. – Тоже мне, Аристотель. Не смей меня трогать!

Завозились, подрались немного. Почти не согрелись.

Вынырнув из-под одеяла, муж положил подбородок жене на плечо и сказал:

– Все-таки я тебя очень люблю.

– А я тебя – нет. Ты трепло.

– Просто не знаю, как лучше тебе объяснить.

– А на пальцах нельзя?

– Предлагаешь прибегнуть к метафоре?

– Хоть к прозопопее!

Он подумал, что время – давно не река. И не круговорот. Не спираль, не стрела, не прямая и уж никак не судия. Время – фикция всяческой функции.

Затем вслух произнес:

– Время – это то «быстро», то «медленно».

Женщина хмыкнула:

– Метафизировал чрезвычайно доходчиво.

– Ладно, давай рассуждать философски. Возьмем, например, Большой взрыв…

– Предположим, накрыли ладошкой и взяли. Что дальше?

– Приплюсуем к нему многомиллионолетнее расширение пространства со скоростью света.

– Приплюсовали. И что?

– Какая же это история? Измеримая неизмеримость! Проницаемая мембрана между вечностью и бесконечностью. Космически-квантовый оксюморон. Абстрактно-конкретная относительность, осязаемая субъектом сквозь призму психофизических паттернов. Время – текучесть, летучесть, безумная скорость и беспрерывность случайностей, возведенных в бессчетную степень, равную сумме несметных галактик и посему когерентную нашему «медленно».

– Красиво сказал – как соврал. Притворюсь, что усвоила. Теперь перейдем-ка к истории.

– Если время – направленный хаос, то история – это сюжет. Прихотливая ломкая линия тайной идеи конечности.

– Смертоносной идеи?

– Идеи всегда смертоносны.

– А как же идея бессмертия?

– Рано ли, поздно, но жизнь на планете иссякнет, а с нею в ничто обратятся рожденные ею идеи, в том числе и бессмертные. Потому-то и хочется выяснить, ради чего ею нас одарили.

– Жизнью? Ни ради чего.

– Отсутствие умысла не означает отсутствие смысла.

– Снова врешь, как поёшь.

– Вспомни про тетю и восемь секунд. Зарезала мужа без умысла, что не помешало убийству обрести содержательный смысл.

– Да соврала я про тетю!

– Неважно.

– Мы оба заврались.

– Неважно.

– И какой мне был прок от твоих пышнословий? Сейчас ты опять защищаешь вранье.

– Знаешь, у нас в институте заведовал кафедрой некто профессор Пророков. Ага, вот такая фамилия. Я писал у него курсовую: «Защита истории от посягательств русских писателей». Правда, крутой заголовок? Претенциозный до грубиянства… Вдоль-поперек исчеркав мой трактат, вещий старец Пророков вынес премудрый вердикт: «Вы боретесь с тем, что насаждаете сами на каждой странице. В вашем опусе вас, молодой человек, слишком много. Столь же избыточно, как и нещадно громимых писателей. Покумекайте лучше над главным вопросом: может, защита истории заключается в том, чтобы спрятать ее – и себя заодно – от настоящего времени?»

– А может, себя от нее?

– Не язви.

– Давай спать. Заколебала твоя демагогия!

Через минуту супруга заснула, и он почувствовал кожей – каждой клеткой пупырчатой вымерзшей кожи, – как они отдаляются, а в темноте между ними могучими легкими дышит неодолимая бездна.

Дышит и мерно шевелится…

* * *

Батареи в ту зиму топили вполсилы, а неполадки в котельных объясняли диверсиями.

Невозможку супруги с великим трудом отстояли – при помощи вставших в копеечку масляных радиаторов.

Из-за сибирских морозов люди обрюзгли одеждой, ужались душой и озлились, чуть что лезли в драку, но на протестные акции не собирались ни разу. Стоицизм москвичей поощряли провластные медиа. Все другие могильно молчали, потому что других больше не было.

Кто-то завел идиотскую моду сеять беспочвенно панику: почти ежедневно в префектуры столицы поступали звонки о минировании, после чего специальные службы осуществляли экстренную эвакуацию.

Звонили всегда по утрам, часам к десяти, что представителям органов было, пожалуй что, на руку. Выказав должную выучку, оперативность реакций и общекомандную слаженность, они управлялись с проблемой урочно, в рамках рабочего графика.

Совпадение тайминга бомбозвонков с длиной светового дня неблагонадежных сограждан наводило на желчные выводы, но предавать подозрения огласке крамольники редко отваживались.

За две пятилетки происки внешних врагов населению поднадоели, а потому федеральные телеканалы переключились на поиски внутренних злопыхателей.

Для острастки народ собирали в шеренги и занимали упругими маршами на демонстрациях, а чтобы вякал поменьше, подсы́пали в клетки календаря патриотических праздников.

Иногда раздавались сопливые взрывы. Упражнялись все больше на свалках и на контейнерах с мусором. Слава богу, почти никого не убили. Пару раз подстрелили заезжих наймитов из Азии, но прагматичные массы сочли инциденты результатом разборок самих гастарбайтеров.

Затянув пояса на затурканных подданных, страна ковыляла ни шатко ни валко к высокой и призрачной цели. Экономика плохо ей в том помогала. Журналисты стращали терактами, без передыху горланили о саботаже и подлом, «крысином» вредительстве, но мало кто видел все это в глаза, так что верить ретивым кликушам поленивались.

Зато не ленились ходить на футбол. Правда, теперь – тоже маршем. Начиная с апреля болельщикам строго вменялось передвигаться по улицам строем. Фанаты почти не роптали: очевидно, держали в уме, что им дозволяется, как в старину, драть луженые глотки на стадионе (по меркам режимных рестрикций, немалая привилегия!).

В мае на город напали клювастые черные птицы, и тут уж всем сделалось страшно. Впечатление было такое, что прошлогодние мухи вдруг воплотились в прожорливых воронов. Твари с граем буянили в небе, яростно бились об окна и пачкали стены облезлыми смрадными перьями. Чтоб не полопались стекла, их, памятуя войну, залепили крест-накрест широкими клейкими лентами.

Из-за нашествия пернатых образовалась нехватка двукрылых, идущих на корм мухоловке. Хочешь не хочешь, пришлось обращаться к корсару.

Вернувшись из лавки, супруг сообщил:

– Пират похудел. И наколки повытравил. А невидимка-жако разболтался: вопит вместо драя «драй цайтен».

– Три времени?

– Я тут прикинул: что, если этот его Бонифаций – оракул, предвестник грядущих в Москве перемен? Подумай сама: первое время – вон там, за окном, то, что движется вспять. А второе – вот здесь, только наше, то, что не движется вовсе. Надо всего лишь дождаться нам третье и распахнуть ему двери.

– Чтобы двинуться снова вперед, прихвостившись за третьим мифическим временем? Сам-то ты в него веришь?

– Почти.

– Что ж, давай будем верить – почти…

* * *

Тем же вечером, слушая хруст насекомых доспехов:

– Все-таки странный цветок. Чересчур многоликий и разный: и моллюск, и творец, и растение, и хищник.

– То урод, то красавец.

– То дитя, то убийца.

– Одним словом, мундик.

– Другим – Невозможка.

– Прекрасное имя.

– Прям в яблочко.

* * *

Лето выдалось бурным. Сперва объявился Архипов – тот самый, что с папой из органов. Пришел не один, а с шестью «космонавтами». Те скрутили Рептилия и погрузили его в полицейский фургон.

Собрав коллектив, Архипов держался осанисто, метко клеймя перевертыша. Тогда и узнали, зачем был Рептилию лаз под землей: посредством него предприимчивый оборотень умыкал из хранилищ бесценные подлинники. Впоследствии часть документов благополучно всплывала на аукционах за рубежом.

Разоблачивши изменника, Архипов озвучил приказы: один – об отставке начальника, второй – о своем назначении.

Перед тем как уйти на покой, бывший шеф поделился в курилке, что в списке пропаж оказалось немало фантомов: «В архиве их попросту не было!»

Спустя три недели они туда были возвращены, причем триумфально: с ТВ-новостями, толпой горделивых чиновников и скромным банкетом для избранных.

– А я что тебе говорила? Сплошные подлоги, брехня! Таким же макаром ее подменяли всегда, твою клеветницу историю.

– Это неслыханно! Ты понимаешь, что это ужасно, преступно, беспрецедентно, бесчестно, безбожно, бес… бесчеловечно?!

– Очень как раз человечно. Бесчеловечно от них ожидать покаяния.

– И что же теперь, промолчать?

– Да хоть хором орите. Всей орущей гурьбой и повяжут. Лучше сиди, где сидишь, и не рыпайся. Не то они мигом тебя пересадят.

* * *

К осени жизнь покатилась своим чередом – то есть мимо. Лишь иногда поддевала с телеги багром и небрежно швыряла в ведро вместе с прочим уловом.

– Можешь поздравить: твой муж толкал речь. Просвещал наш актив.

– И о чем?

– О загнивающем Западе.

– Харэ скоморошничать.

– Архипов совсем очумел. Издал директиву помесячно делать доклады на злободневные темы. Я выбрал культуру.

– И как, сошло с рук?

– Напрасно сейчас издеваешься. Я на этой задачке буквально сломал себе голову. Чуть с ума не сошел. Но в итоге придумал.

– Готова поспорить, от этой придумки Запад скоропостижно загнил.

– А то! Представь, что тебе очень нужно правдиво нести ахинею, да еще не закашляться со смеху.

– Ты не закашлялся?

– Даже воды не глотнул. Ты послушай…

– А разве тебя не дослушали? Или актива тебе недостаточно?

– Слушай, кончай выкаблучиваться, лучше внимательно слушай.

– А слушать послушно?

– Не ерничай.

– Слушаюсь.

Ссориться муж не хотел, супруге же было до лампочки. Ей теперь часто бывало до лампочки, ссориться им или нет.

Чтобы об этом не думать, он присел перед ней на ковер и бодро заговорил:

– Я нащупал у Запада самую слабую точку. На нее и нажал. Через десять минут так заврался, что вдруг осознал, что уже и не вру, а цицероню на полном серьезе.

– И какая же это у них там болючая точка?

Он подморгнул, щелкнул пальцами и провозгласил:

– ДЕМОКРАТИЧЕСКИЙ ДИСБАЛАНС!

– У-ти-бози-мой.

– Будь добра, обойдись без своей шепелявни навыворот.

– Йес, сё! Яволь! Си, сеньор! Уи, се сар! – Отдав мужу честь, она взгромоздилась с ногами на кресло и повторила с сарказмом: – Стало быть, дисбаланс. Стесняюсь спросить, как же их угораздило дисбалансировать свой пресловутый баланс?

Он пропустил ее реплику мимо ушей.

– Для затравки я выдвинул тезис: тоталитарная власть жаждет присвоить себе эксклюзивное право на дискурс, то бишь на все речевые стандарты и нормы. Тут зал поднапрягся, а бдительный босс наш Архипов, бледнея губами, нахмурился. Насладившись его замешательством, я с легким сердцем продолжил. Но теперь говорил лишь о Западе: геях, трансгендерах, черных, зеленых, чикано, митушницах… Сыпал перлами типа: «узколобые неофиты политкорректности», «разнуздавшиеся инсургенты», «кукловоды всемирного заговора», «подстрекатели атлантического помешательства», «оголтелые прозелиты фарисейской риторики». В общем, нехило и сам позабавился. А потом подстегнул под хулу дисбаланс. Дальше уже – как по маслу: дескать, в Европе и Штатах мы наблюдаем сегодня целый комплекс процессов, разрушающих фундаментальную базу, на которой и зиждется демократический социум, – вот-вот канет в Лету контроль большинства над меньшинствами. Бла-бла-бла… Узуальный порядок вещей, разглагольствую я, это когда меньшинство, обделенное властью и капиталами, стремится окрепнуть и стать большинством, чтобы затем с позиции силы втюхивать публике собственные приоритеты. Бла-бла, бла-бла, бла-бла… Однако сейчас ситуация перевернулась с ног на голову: коллективным сознанием Запада правят меньшинства. Не те, что влиятельны или богаты, а те, что в рецепции масс, одурманенных беспринципными пропагандистами новой реальности, отождествляются с угнетенными жертвами. Эти жертвы так неугомонно кричат, что традиционные страты демократических обществ подспудно, одна за другой, вгоняются в краску вины из-за навязанной им конъюнктурными СМИ иезуитской морали. Бла-бла-бла, бла-бла-бла… Деградация здравого смысла дошла до того, рапортую я с энтузиазмом, что жеманным страдальцам вовсю потрафляют – только б потише они верещали. Но чем охотнее им потрафляют, тем недовольнее «жертвы». А чем недовольнее «жертвы», тем недовольнее те, кто им потрафляет… Короче, дурдом. Бла-бла-бла… При этом нельзя не учесть, что изначально благие намерения угождать недовольным за счет довольных – кои автоматически сами перемещаются в стан недовольных, – оборачиваются неминуемой катастрофой, ибо раз вкусившие плод недовольства редко когда соглашаются стать хоть немного довольными. Таким образом мы получаем насквозь недовольное общество.

– Безупречная логика.

– Да и фактов – вагон. Стоило только конька оседлать, и меня понесло.

– Дай угадаю: к руинам псевдокультуры?

– Весьма кстати приплел и насилие над языком, так что спасибо за консультацию. Очень коллегам понравились все эти «они живу», «они вырождаюсь», «они голосую»…

– Ах вот оно что!

Пролистнул свой смартфон.

– «Местоимение they[3] как форма единственного числа для обозначения небинарного гендера[4]»… У меня все записано.

– Я тебе говорила, что прецеденты в английском можно найти века эдак с четырнадцатого. Употреблением схожих конструкций грешили Шекспир и Джейн Остин, да мало ли кто! Полагаю, о них ты не упомянул?

– Некогда было вдаваться в подробности. Я скакал не рысцой, а галопом… Хорошо иногда побыть сволочью! Здорово опьяняет. В какой-то момент – даже слишком. Знаешь, пока говорил, я ведь и вправду его ненавидел.

– Кого?

– Разложившийся Запад.

Женщина расхохоталась. Упав на колени, она упоенно, жестоко смеялась, потом подскочила и бросилась в ванную.

Стараясь не слышать утробные стоны, муж сидел на ковре и рассеянно думал: «Снова стошнило. Но это не то. Было бы то, мы бы выжили. Только это не то. То не выходит по срокам. Любви у нас не было месяцев пять. Или шесть?.. Треклятая бездна!»

Он вспомнил, как по пути от метро наткнулся на околевшего ворона. Тот валялся в грязи посреди тротуара – еще цельнокройный, никем не затоптанный. Поддев башмаком бездыханное тельце, мужчина спихнул его дальше, в траву, на прибитый дождями газон.

«Где-то я видел такую же мертвую птицу – распростертую, мутную глазом, с крыльями разной длины… Должно быть, во сне примерещилась.

Но примерещилась очень давно.

Так давно, что уже все едино!»

* * *

После очередного «минирования» всех сотрудников госархива подвергли рутинному обыску и, обязав расписаться в журнале учета, отправили по домам.

Муж вернулся к себе еще засветло.

Жена была в душе.

На столе в кабинете лежали бумаги. Уронив взгляд на титульный лист, супруг прочитал заголовок: «Тетя Каренина». Строчкой ниже стояло: «Рассказ».

За вычетом мелких деталей, текст следовал строго сюжету с ножом.

– Ты что теперь, пишешь?

Она запахнула халат, а поверх головы завила в чалму полотенце.

– Дурачусь. Застряла на переводе, решила немного отвлечься.

– По-моему, очень талантливо.

– Тебя зацепило? Я рада.

– Есть еще что-нибудь?

– Ничего. Кроме одной недоношенной вещи. Там всего-то страничка.

– А сколько должно быть?

– Страничка.

– Значит, вещица закончена?

– У нее нет конца. В том и прелесть: конца у нее быть не может.

– Читай.

– Это просто набросок.

– Читай.

– Затея не слишком моя – так, привет неудачному вестерну. Посмотрела его и расстроилась. Мощный старт, а потом – дребедень. Подмывало его переделать. Получилась опять чепуха, но хотя бы с приемлемым смыслом.

– Читай!

Жена поднесла к глазам пустую ладонь и сделала вид, что читает:

– Прерия. Пять человек в экипаже: семейная пара с сынишкой и двое мурластых громил, от которых разит дрянным виски. Слово за слово, и отморозки наглеют, напропалую дерзят и, войдя в раж, подбивают клинья к супруге героя. Тот не желает проблем и вежливо просит попутчиков прекратить домогательства. На него наставляют большой револьвер. Выбив его у мерзавца из рук, муж выпрастывает из кармана миниатюрный дерринджер и велит сыну поднять с пола «кольт». Подросток встает, нагибается, и в это мгновение второй бандюган сгребает его в охапку, приставляет к горлу нож и отбирает оружие, чтобы направить на женщину. Между тем первый разбойник лезет к себе в саквояж, вынимает оттуда обрез, целится мужчине в лоб и предлагает спрыгнуть с подножки на полном ходу. Герой возражает: «Если я подчинюсь, вы зарежете сына и обесчестите леди, а с позором таким мне не жить. Уж лучше нажму на курок и поквитаюсь хотя бы с твоим недотепой-дружком. Тогда ты пристрелишь меня, затем сына, ну а потом, коль управишься с ней в одиночку, возьмешь силой жену, только в этот расклад я не верю, ибо прежде, чем спустишь штаны, она тебе выгрызет глотку. Так что лучше бы вам, недоумкам, улизнуть подобру-поздорову. У вас десять секунд». Засим, задрав ногу, каблуком сшибает с дверцы задвижку, свободной рукой выуживает из жилета луковку часов и начинает отсчет. Многоточие…

– Жесть!

– Ситуация экзистенциального выбора для всех пятерых персонажей. Куда ни кинь, всюду клин. Только тикает время и летит по степи экипаж.

– Круто! Давай-ка еще.

– Остальное пока не написано.

– Может, проверим на слух?

– Хочу написать рассказ «Иногда» – о релятивизме человеческой сущности. Иногда герой трус, иногда он смельчак, иногда – бунтовщик, иногда – конформист. Вся судьба персонажа сводится к этому «иногда». Словно Фортуна кидает игральные кости и, в соответствии с выпавшей суммой, определяет его поведение. Самое странное, что в любой из своих ипостасей – труса и смельчака, лицемера и простака, подонка и праведника – герой остается собой от макушки до пят. Каждая роль ему впору, и все они истинны. Оттого-то он сам – сплошь обман, перманентная ложь… Зря насупился, это не про тебя. Это про «я живут».

– В микромикроформате. Зачетный рассказ.

И подумал: зачетный удар. Звезданула под дых. Не нокаут еще, но нокдаун приличный. Интересно, давно ли она тренируется?

Жена поднялась, промазала пальцами мимо его напряженной руки, чуть задела ребро подлокотника, распустила чалму, по-кошачьи чихнула и босиком прошла в спальню. Там стряхнула халат на кровать, достала из тумбочки фен, распутала шнур, засунула вилку в розетку, ссутулилась, как вопросительный знак, перед зеркалом и битый час сушила волосы, пытаясь узнать себя в отражении, лишенном одежд и надежд.

* * *

Кошмар навещал ее ночи не часто, но всякий раз повергал ее в оторопь.

Сон затевался, как фильм в кинотеатре, причем зрители были еще и актерами.

…На улице ливень. Промокнув до нитки и отстояв к кассе очередь, супруги заходят в малюсенький зал, освещенный мерцающей лампой в тюремном решетчатом коконе, и по мокрой картонке, гремя кандалами, шаркают в глубь помещения. Перед экраном они замирают и понуро таращатся на пригвожденный к холстине портрет.

Прямо под ним, распластав телеса пирамидкой в окатные мякоти, примостился корсар-продавец. Пахнет дождем и заброшенным кладбищем. Цветов почти нет, а что есть – те пожухли, потухли окраской, скукожились.

Невозможки не видно. Не видно совсем – ни на квелом экране, ни в зыбкой, обманчивой комнате.

Отсутствие мухоловки незримо (не только на пленке, но и наяву, где явь – это сон, а сон – это явная явь, явь в квадрате, а может, и в кубе. Нет ничего достовернее этой апатетической яви), но более чем осязаемо. Больше, чем нарочитое и оттого ирреальное, невсамделишное присутствие нагроможденных повсюду – включая оживший мазками экран – аляповатых предметов: анатомических банок, лабораторных реторт, химических колб, чернокнижных шкафов с корешками седых фолиантов, витиеватых гирлянд из хрустальных кишок, цепастых кадил с золоченой трефовой макушкой, призрачных амфор, струистых подсвечников, алчущих кубков, объемистых урн с безымянным покомканным прахом, ряженных в женские тулова ваз, чучел плюгавых зверушек и юродивой стаи химер в целлулоидном снопе луча, искусанном роем подснеженных мошек.

Вместо поддона с горшком на прилавке стоит попугай. Его лихорадит. Откликаясь на дрожь, мелко звякает ложка в сухом побурелом стакане, что плесневеет в заволглом углу, на пристенных задворках столешницы. Докучливый звук нагоняет хандру.

На бельмастом экране – скелеты деревьев, свинцовое небо, тоска и зудящая музыка.

Внезапно тяжелую поступь саундтрека (перегуды кольчужной, воинственной готики) нарушает щелчок за спиной. Сразу следом – шаги. Лицо продавца коченеет, черты застывают, как воск, и превращаются в слепок предсмертного зоркого ужаса. Медленно тая, воск отекает на жидкие волны тельняшки.

Пока обнажается череп, шаги за спиной все идут. Идут очень быстро, но медленный воск с головы продавца почему-то стекает быстрей.

Попугай не кричит. Даже когда опадает со страху линялыми перьями. Те выстилают прилавок, крошатся, дробятся, микробятся и пресуществляются в пепел. Где-то в подкорке скоблит апатичная мысль: может, зарыться в него, приодевшись дохлятиной, рухнуть на корточки и затаиться?

Чавкая по волдырям на размокшей картонке, шаги подбираются ближе и ближе, вот-вот – и войдут в твою плоть. Убежать нету сил, да и некуда. Сил нет даже на то, чтоб о бегстве подумать.

Бесперый жако, неуклюже вспорхнув, пикирует кляксой на рыхлый экран, натыкается на вездесущий портрет, срывается в штопор и низвергается тушкой на череп хозяина. Поклевав по рябой неподатливой кости, попугай принимается злобно карябать когтями по темени.

Крупным планом – витье червячков. Они выползают из норок глазниц, расплетаются, ткут канитель и начиняют собою зарубки, вминаясь сегмент за сегментом и спайка за спайкой в кустистые борозды, после чего (треск разряда, шипение жареной слизи) расплавляются в жижу и засыхают разводом лоснистых чернил. Нацарапав тату, птица победно кудахчет, машет плешивыми крыльями и растворяется в желтом дыму, повалившем из пышущей зноем подсобки.

Едва попугай исчезает, как тут же зола на прилавке опять обращается в перья.

Объектив отплывает на локоть назад.

Шаги приближаются, чавкают. Перья на плечи еще не надеты.

Завороженно глядя на череп, супруги читают послание. Что-то очень знакомое. Похоже на эпитафию. Крупным планом – лиловая надпись: «Не взрыв, но всхлип». Пророчество Элиота, узнает цитату жена, впопыхах садится на корточки (глухо звенят кандалы), тянет мужа за плащ и, очертив мыслью круг, повторяет поэму с начала, точно магическое заклинание: «Мы полые люди, мы чучела, а не люди…»

Скучно хрустят позвонки – это шаги проторяют их с мужем согбенные спины.

Заполошно мелькает экран. Опрокинувшись конусом в матовый омут небытия, он волочит с собою в воронку свербящую гиблую музыку, пока не погаснет в своем потайном заграничье.

Хыль-хыль, колошматится пленка на голой бобине. Хыль-хыль, хы-лы-хыль, хрррр…

Вот и фильму конец!

Женщина просыпается и какое-то время слушает уханье сердца, но слышит не скачущий пульс, а смачное чавканье быстрых шагов, удивляясь тому, что лежит не в гробу, и что рядом в кровати лежит ее муж, и что оба они не на корточках…

* * *

– Прочитала намедни занятную повестушку, по-французски фривольную – с галльской перчинкой и ироничным прищуром. Главный герой, довольно давно, довольно удачно и плодовито женатый, как-то раз видит сон, а во сне том – ловушка, и, надо заметить, ловушка весьма эротичная. Написано тонко, подробно и, для особо нескромных читателей, в самых интимных и тесных местах по-аптекарски скупо спрыснуто пошлостью. В этом чувственном, сказочном сне наш герой лобызает совсем не жену, а давно позабытую и навсегда безвозвратную женщину, которую тайно когда-то любил и про которую честно не помнил лет двадцать. А тут вдруг она возьми да воскресни в его каверзном сне. Этот сон-поцелуй так первозданно прекрасен, запретно красив и неистово вкусен, что размывает фундамент его повседневности, от уюта которой теперь остаются руины. Герой потрясен, приворожен, сражен наповал. Все идет вкривь и вкось. Ничто ему больше не мило – ни дом, ни жена, ни возня карапузов. Все отныне поддельно, неправедно, глупо, будто его обокрали на сокровенное счастье. День за днем он томится желанием встречи с возлюбленной из обольстительных грез, которые чуть ли не каждую ночь повторяются. Наконец, спустя месяц-другой ему удается назначить предмету влечения рандеву. Казалось бы, вот она, благополучная кульминация. Не тут-то было! Повестушка, напомню, с прищуром… В ходе встречи воздушные замки героя один за другим рассыпаются прахом: все почти так, как и было в его сновидениях, но при этом настолько не так, что его накрывает отчаяние. Нет, девица по-прежнему очень пригожа, стройна, соблазнительна, пахнет свежо и роскошно, «как сиреневый сад под дождем», но чего-то ему не хватает. Какой-то заветной искры, от которой займется вселенский пожар. Ее-то и нет, этой громкой искры. Нету даже искринки – только снулые угли на сердце да сухость во рту, беглость собственных глаз и першение в горле. Остается одна лишь надежда – на поцелуй, пережитый во сне. Но его еще нужно проверить ущербной реальностью. С добрый час утопист набирается смелости. Наконец, застонав, в полуобмороке, заключает в объятия дамочку и впивается ей в уста. И вот тут – полный крах: уста-то ее – не уста, а обычные губы, чересчур плотоядные и как-то банально сговорчивые. Нет в них должной гордыни. Слишком покладисты для его ускользающей и – уже навсегда – несбыточной героини. Вкус поцелуя его предает и оказывается невыносимым. Воротившись домой, кавалер запирается в кабинете и безутешно рыдает, понимая, что жизнь его кончена. Что она его облапошила. С этой ночи ничто уж не сможет его убедить, что она состоялась. Единственной истинной радостью в ней оказался тот поцелуй, что настиг его ночью во сне приговором. Напоследок герой задается вопросом: возможна ли жизнь настоящая где-нибудь кроме сна?.. Такая вот повесть. Почти анекдот.

– И в чем тут мораль?

– Мораль здесь печальна: настоящая жизнь невозможна, если ты ее спутал с мечтой.

– Это если мечта не была настоящей.

– Может и так. Хочешь еще анекдот?

– Не хочу. Давай теперь чистую правду: зачем рассказала?

– Чистая правда бывает грязнее неправды.

– Я готов и запачкаться.

– Тогда начну с фактов. Длина кровеносной системы – без малого сто тысяч верст, что больше экватора в два с лишним раза. И всю эту кровь разгоняет в нас сердце одним лишь ударом. А влюбленное сердце, по статистическим выкладкам, бьется сильнее и чаще. Поди подгони под него габариты Земли!

– Как-то доселе планета справлялась.

– Вот именно – как-то! А вовсе не так, как должна. Факт в том, что на свете нельзя уместиться любви, чтоб совсем уж не скрючиться. Земля под нее приспособлена слабо.

– Венера – тем более. Дальше.

– Факт второй: вечный двигатель. Его попросту нет.

– Ну и что?

– А то, что все во Вселенной функционирует в рамках погрешности. Вот почему моторы ломаются, механизмы стираются, орбиты срываются, сердца замирают, кости дряхлеют, конечности высыхают, а бесконечности валятся в черные дыры. В каждом процессе заложена погибельная ошибка. И только одно не подвержено амортизации, не знает просчетов и промахов – смерть. От нее спасу нет. Она контролирует все и все гарантированно уничтожает. Что б мы ни делали, мы совершаем с оглядкой на смерть. Из-за нее мы трусливы, покорны, безропотны. Но при этом послушны мы хитро и скверно, эгоистически, нехорошо. Боимся не собственной низости, а за нее нам возмездия. Да еще приплетаем сюда небеса. Посмотри, как мы молимся! В каждой молитве клянчим пощады и сочиняем в уме дивиденды: дай нам, Боже, здоровья, удачи и денег. Мы поклоняемся с умыслом и полагаем, что Бог одарит нас счастливым билетом за то, что мы преклонили колени и на какой-то десяток минут отключили гордыню. Слезливость со свечкой в руке – это и есть основное Ему поднесение. Нет ничего подлее молитвы, похожей на лотерею и прописанной нам как великое таинство, священнодействие. Почему же мы просим, а не отдаем? Почему не попросим всевышнего взять от нас, а не дать? Да потому, что в нас говорит боязнь неизбежной кончины. В нас молится смерть, а не бессмертье души, в которое мы и не очень-то верим. Оттого-то нам надобен Бог-покровитель, а не Господь-грудничок, Коего каждый из нас, будь мы храбрее, был бы обязан взрастить в своем сердце и отдать Ему самые чистые и животворные соки души – отдать безвозмездно, просто за то, что позволил нам веровать. Мы ж предлагаем грошовый задаток в расчете на скорую прибыль. Ненавижу смотреть на молящихся. Ненавижу вранье. Ненавижу торгашество. Но больше всего ненавижу я смерть – ту, которая нас убивает при жизни. Все в этом мире впустую.

– И любовь – пустота?

– Нет. Любовь – ее жертва. Но жертва, опять же, впустую… И смех твой впустую. Им ты меня не проймешь. Пустоту не проймешь. Дырку в дырке не сделаешь.

– Если ты пустота, отчего же тогда тебе больно?

– Оттого что таскать пустоту – тяжело. Помнишь легенду о горемыке Сизифе? Кажется, я ее расшифровала. Камень, что бедолага прет в гору, и есть пустота. Греки те еще мастаки на метафоры. Да и боги у них человечней: грешат, попадают впросак, сквернословят и квасят без меры, как люди. Оно и понятно: все эти зевсы с афинами созданы были по нашему образу и подобию, а не наоборот. Может, с тех пор как мы их согнали с Олимпа, и пошло все у нас вверх тормашками? Сам посуди: разве не проще поладить с собственными кровными шалунишками, заигравшимися на высокогорье в правителей, чем трястись поджилками из-за невидимого папаши, одного на шесть или семь миллиардов, у которого только и дел, что стращать, не платить алименты да лениться ударить палец о палец, чтобы явить нам свою справедливость? На сей счет, между прочим, имеется афоризм: если Бог есть, но делает вид, что Его нет, то не стоит Ему в этом препятствовать.

– А если Он шлет потом громы и молнии?

– Значит, вышел прокол с маскировкой.

– Выходит, Он все-таки есть?

– Выходит, Его слишком мало.

– Получается, надо помочь.

– Не мешало бы. Но тут мы опять возвращаемся к нашим истокам: Земля для любви приспособлена мало. Как и для самопожертвования. Хорошо, что хоть Богу прекрасно известно, что Он ни к чему не причастен. В этом и состоит Божий Промысел: быть ни к чему не причастным и осыпаться за это хвалой.

– Раньше ты в Него верила.

– А потом поняла: незачем вмешивать Бога в наши проблемы, выставляя сбежавшим сообщником. У Него и так высший срок: осужденный на вечность…

* * *

Тысячи камер по городу были расставлены вот уже несколько лет, однако программу распознавания лиц внедрили лишь к февралю.

Распространителей масок поймали не всех и не сразу. Запрещенный товар скупали у мафии оптом и распродавали в подпольную розницу. Пользуясь тем, что ввоз масок в РФ подпадал под статью «контрабанда», подсуетились ушлые самоделкины. Оттеснив спекулянтов, они под завязку насытили рынок своей контрафактной продукцией. Спрос на латекс многократно возрос. Потом резко упал – когда за ношение масок ввели админштраф в пятьсот минимальных окладов. Большинству потребителей наказание было не по карману, а посему «вероломные планы врагов подорвать госустои страны» потерпели фиаско.

– Говорят, намечаются обыски. А еще говорят, научились сквозь маски прочитывать лица.

– Плевать.

– Так и так ты не носишь свою.

– Наплевать.

– За полгода – ни разу.

– Отвянь.

– Я и то надевал.

– Ты герой. В микромикроформате. Забыл?

– Мне показалось, или ты в самом деле становишься сукой?

– Да пошел ты, ссыкло!

– Истеричка.

– Мудак.

– Психопатка.

– Ничтожество. Тряпка.

Он посмотрел на цветок, на жену и опять на цветок, на сей раз – озадаченно: Караваджо на их перебранку не отреагировал. Странно, подумал супруг.

Потом сообщил (или все же спросил?):

– Я тебя ненавижу. (?)

– А мне на тебя наплевать.

– Это мне наплевать, – буркнул он, распаляясь, но как бы с ленцой, без души. – На тебя и твои кретинизмы.

– Не забрызгай слюной лепестки, василиск недоделанный.

– Ладно. Запомни.

– Да что в тебе помнить? Давно ничего не осталось. Ты сам уже маска. Кусок негодящей резины.

Муж зевнул.

– Черт с тобой. Оставляй, если хочешь.

– Хочу.

Он швырнул ей свою.

Увернулась.

Маска шмякнулась о занавеску и, причмокнув, скатилась распоротым мячиком к плинтусу.

Жена усмехнулась.

Вот сейчас я и вправду ее ненавижу, подумал супруг, включил телефон, засек время, потом подождал, посчитал и проверил.

Не так уж и долго.

– Две минуты семнадцать.

Супруга презрительно вскинула бровь и, уткнувшись в ноутбук, промолчала.

– Две и семнадцать секунд. Столько я ненавидел.

– Негусто.

Подумал: зато весь вспотел, хоть в тазу выжимай.

– А если найдут?

– Не найдут.

– Ну а если найдут?

– Я устала бояться.

– Я тоже, – он снова зевнул. – Только устать – это ведь не перестать. Или ты перестала бояться?

– Все, что у нас еще есть своего, это лица.

– Зачем тогда маски?

– Чтоб уберечь наши лица от слежки – хотя б на чуть-чуть.

– Почему же тогда ты…

– Боялась. Я и сейчас их боюсь. Просто очень устала.

– Я тоже.

Пора б ей пойти на попятную, подумал мужчина, украдкой взглянув на часы.

– Если ты хочешь, порвем.

Минута шестнадцать секунд.

Добавив к ним двадцать, он твердо сказал:

– Не хочу.

– Но порвем?

– Я не знаю. Какой нам с них прок?

– Никакого.

– Только себя подставляем.

– Согласна.

– И ради чего? Ради дурацкой бравады!

– Я-то думала, ради сопротивления.

– Не носить, чтобы прятать?

– Прятать, чтобы носить. Не обязательно на голове. Можно и в голове. Разве нет?

– В голове – это можно. В ней можно носить что угодно. Не обязательно маску. Она-то тебе для чего?

Сверкнула недобро глазами:

– Чтобы совсем не утратить навыки прямохождения! Или, по-твоему, этого мало?

– Мы сделаем так, как ты хочешь.

– А ты так не хочешь?

– Хочу.

– Ты не хочешь!

– Хочу.

– Ты не хочешь.

– Я тряпка.

– Ты просто боишься.

– Боюсь.

Тридцать восемь секунд.

– Просто я идиотка.

– Это я просто трус.

– Если хочешь, порви.

– Ни за что.

– Хочешь, сама их порву?

– Если хочешь.

– Сколько раз повторять: не хочу!

– Успокойся! Мы их не порвем.

– Поклянись!

Он поклялся.

Она соскользнула со стула. Муж упал на колени и перехватил на лету, не дав расшибиться лицом о паркет.

Натолкавшись в объятьях, женщина влажно уткнулась мужчине в рубашку и зарыдала.

«А вот интересно, я ее точно люблю?» – думал он и старался припомнить на ощупь, как прежде, в былые эпохи, изъяснялась руками их исповедальная нежность.

Ночью они на износ истязали друг друга – то ли гневливой любовью, то ли брезгливым отчаянием.

Наутро супруг обнаружил жену у дымящейся раковины.

– Так будет лучше, – сказала она.

– Достаточно было порезать.

– Мне захотелось поджечь. И я подожгла, только очень воняло. Пришлось открыть кран.

– Можешь уже закрутить.

– Не могу.

– Давай я.

– Погоди. Пусть течет.

– Для чего?

– Таковы обстоятельства.

Позже она рассказала, как ее дед-профессор на старости лет обзавелся деменцией.

Это случилось на лекции: ни с того ни с сего запнулся на полуслове и стал грызть мелок. Потом снял пиджак, наслюнявил подкладку пузырчатой белью, сложил его вдвое и начал тереть, не обращая внимания на изумленные возгласы аудитории.

Постирушки прервали охранники.

Вызвали санитаров и бабку.

Из деканата его повезли к мозгоправу, а после осмотра – в больницу, где продержали профессора несколько месяцев.

– Когда он вернулся, меня к нему не подпускали…

Днем дед бывал еще ничего. По солдатской привычке вставал на рассвете, делал зарядку, пил чай с крендельком. За столом себя вел, как всегда: был неизменно опрятен и вежлив. Затем уходил в кабинет и часами читал, но сложные тексты усваивал плохо, а на простые бесился, драл в клочья страницы и знай приговаривал: «Кыш отсель, шелуха!»

К вечеру дед утомлялся, плюхался в кресло и дулся на бабку. Иногда сквернословил и порывался влепить ей пощечину. Но самые гнусные пакости отчебучивал по ночам: то запоет во всю глотку «Дубинушку», то стащит из бара коньяк, напялит пальто на пижаму и намылится в парк «покутить с сирым племенем», то достанет портняжные ножницы и раскромсает одеяло на спящей супруге. На ее возмущение: дескать, какого рожна, – дед прикладывал палец к губам и шептал: «Таковы, душенька, обстоятельства».

Раскидает все вещи из шкафа. «Зачем?» – «Таковы обстоятельства».

Поколотит посуду на кухне. «Да что ж это, как это?! Ты для чего?..» – «Тссс!.. – и талдычит свое: – Меня понуждают к тому, ангел мой, обстоятельства».

Врач советовал бабке ему не перечить, а то мало ли что!..

Темнота, консонируя с мраком сознания, навевала на деда морок роковых наваждений.

Как-то в четыре утра старушка нашла экс-профессора мирно урчащим у кухонной раковины с напиханной кипой бумаг, на которые лилась потоком вода. Обернувшись с лукавой улыбкой, дед пробормотал: «Прав был Михал Афанасьич: они не горят. Наипаче – никчемные».

– Так он «сжег» свои рукописи. Целую груду обшарпанных папок – его завещание пытливым потомкам. «Испепелил» в костре слабоумия столь любимую маску всезнайки. В этой вот самой облупленной раковине… Приобретенная глупость хуже врожденной: с первой теряешь достоинство, со второй его даже не ищешь… Вынеси мусор, пожалуйста.

* * *

К августу дом задрожал и наполнился дребезгом. Казалось, что стены сверлят с четырех сторон сразу и вдобавок на всех этажах. От адского шума ремонтных работ было впору рехнуться.

Долбеж начинался уже с полвосьмого утра и не прекращался до вечера.

Чтоб оградить Невозможку, прикупили литой куполок из стекла и подвели под него портативный компрессор.

– Это то, что я думаю?

– Думаю, да.

Опасаясь прослушки, уговорились использовать местоимения в третьем лице.

– Ну и как он?

– Пойдет. Только проблемы со сном.

– Надо же! И у нее.

Или:

– У него на работе все норм?

– Более-менее. А у нее?

– Ковыряется дни напролет в лабудени.

– Хорошо б им обоим смотаться на дачу.

– Будто она у них есть!

– Дача есть у друзей.

– А они у них есть?

– Да кто их теперь разберет. Может, кто-то и есть.

– Никого у них нет.

– Кроме ляльки.

– Точно! Кроме ребенка.

– И это немало.

– Еще как немало.

Эзопов язык выручал не всегда. Из-за хронического недосыпа женщина часто бывала не в духе, постоянно сетовала на мигрень, раздражалась по всякому поводу и распекала супруга без конспираторских иносказаний – на ты:

– Думай потише! Мешаешь заснуть.

Или:

– Сколько можно не двигаться! Лежу, словно с трупом. Как мне заснуть, когда рядом труп?

За завтраком хмуро делились:

– Во сне она стонет.

– А он – как не дышит.

* * *

Однажды во время планерки муж понял, что заикается мыслями. За каждым немолвленным слогом ютились десятки стреноженных слов, готовых в мгновение ока сорвать ненавистные путы и ринуться вскачь, унестись врассыпную по вольным рискованным тропам и погубить оседлавшего их верхового. Страх невзначай сболтнуть вслух крамолу был в нем столь силен, что неделю спустя на летучку мужчина пришел с перевязанным горлом.

– Ангина? – спросил, отшатнувшись, Архипов.

Он виновато кивнул.

– Шел бы ты, парень, домой.

Он пошел. И размышлял по дороге о том, что давненько не слышал в курилке, чтобы шефа упоминали по кличке – Архивов. Кажется, даже еще пожалел, что корпоративная трусость изъяла из оборота отменное погонялово.

В вагоне метро было нечем дышать. Стоя вложенным, точно сосиска в хот-дог, между тощей мегерой с колючим мешком и хмельным бегемотом в подтяжках, он вспомнил, что сам и придумал то прозвище.

С перепугу его замутило. Он продрался к дверям и весь перегон давился блевотиной, чтоб изрыгнуть ее в урну на остановке у мраморного столба.

Ощущая противную горечь во рту и терпкую жажду, подумал: «Я тряпка. А ведь когда-то был парусом».

На улице выпил купленной в будке воды, и его опять вывернуло.

«Значит, жажде моей нужна не вода».

Тут его осенило, что ей нужна правда. Ибо тошнило его от всего остального.

Добравшись до скверика в паре кварталов от дома, присел на скамейку и стал слушать птиц.

Вот бы так и сидеть, и дышать. Полудремать, полудумать, полусуществовать. Не трястись, не вздрагивать и не замирать. Не ужиматься. Распрямиться и сметь. Дерзать, ошибаться, кричать. Любить, ненавидеть, мечтать. Плыть, смаковать, безмятежиться…

Снова глотнул из бутылки. Вода на сей раз была честной и вкусной, как правда.

Я сижу здесь, и мне в кои веки не стыдно, думал он, наслаждаясь водой, тишиной и почти-одиночеством.

От бестревожной недвижности в голове прояснилось, и он вывел формулу: правда есть поиски собственной совести. Ложь – лишь иллюзия того, что вы правду уже обрели и что она вам тесна. Как-то так…

Мысль ему очень понравилась, и он разрешил себе выстлать ее продолжение.

Правде нельзя жить без совести. Точка. Дальше, о совести, – с красной строки.

Возможно, темница души?

Скорее, увивший темницу терновник. Ни прислониться, ни встать в полный рост: гнетет, донимает и колет по всякому поводу. Совести лишь бы придраться. Неудивительно, что миллиарды людей предпочитают ей веру: в вере есть иерархия, а значит, поблажка бессовестности. Жертвуем малым во имя великого – запатентованный единобожием кунштюк. Как бы я плохо ни поступал с точки зрения совести, я делаю это во благо великого таинства веры. Вот они, плутни увертливых душ. На таких стратагемах и зиждется преуспеяние клириков.

А если Бог все-таки есть, что тогда? Тошнота?

Слишком кондово. Почти архаично. Надо б состряпать сентенцию поостроумнее…

Он сомкнул веки и попытался отречься от тела, от ветра, от солнца, от жажды, от птиц, от любых притяжений, чтоб восприять трансцендентность, но вместо нее восприял лишь свою приземленность, мирскую тугую телесность.

«Я раб гравитации. Бог – ее враг. Только какой мне прибыток с его левитаций?»

Внезапно его озарило: если Бог есть, то Он тот, Кому хуже всех. Но хуже, чем нам, может быть лишь в теории. Получается, Бог только там на сегодня и водится. Пребывай Он в реальности, это бы означало одно: что характер Его безнадежно испортился.

* * *

Покуда буравили стены, супруги могли говорить что ни попадя. От инфернального скрежета в них просыпался спортивный азарт: покричать в полный голос было и смело, и пьяно, и весело.

Стоило грохоту смолкнуть, как оба опять возвращались к шифровкам.

– У нее ноет зуб.

– Снова кариес?

– Разболелся зуб мудрости. Хочет его удалить.

– Не нужно спешить. Пусть потерпит.

– И сколько прикажешь терпеть? До пришествия третьей Луны?

– До сошествия первой во гроб.

– Да она сама раньше помрет.

– Ничего не помрет. Может жевать и другой стороной. Там же меньше болит?

– У нее там запущенный пародонтоз.

– Не такой и запущенный.

– Много ты понимаешь!

– Много она понимает!

А говорили они приблизительно вот о чем.

ОНА: Как я устала от этих бумагомарак! Раньше давали заказы на книги, теперь – на книжонки.

ОН: Узнаю свою королеву. Растравляешь депрессию по пустякам.

ОНА: По пустякам?! У меня мозги набекрень. Не желаю возиться с коммерческим хламом. За полгода – семнадцатый кряду роман для невежд, дикарей и дебилов.

ОН: Не делай из мухи слона. Пописывай что-то свое – в качестве противоядия. А для дебилов переводи в промежутках.

ОНА: Ты не улавливаешь: я измельчала. Роюсь и роюсь, как шавка в помоях, в голимой макулатуре. Оттого и сама деградирую. Я почти разлагаюсь.

ОН: Нюнить завязывай. Тоже мне – горе! Левой ногой накалякать халтурку за щедрое вознаграждение. Отстрелялась за пару часов и пиши себе Литературу.

ОНА: Да какое там – литература! Я примитивная бездарь.

ОН: Брось прибедняться, не умаляй свой талант.

ОНА: Много ты понимаешь! Дай-ка я объясню про талант: одно дело – писать о том, о чем болит душа, и совсем другое – о чем скулит душонка. Так вот, у меня не душа, а душонка.

ОН: Не подозревал у тебя столь заниженной самооценки.

ОНА: Считай, что это повышенный иммунитет на вульгарную лесть. Жаль, что к нему прилагается рвотный рефлекс на халтуру. Я хочу от нее отказаться.

ОН: Не нужно спешить. Потерпи.

ОНА: И сколько прикажешь терпеть? До пришествия Третьего Времени?

ОН: До сошествия первого в гроб.

ОНА: Я сама помру раньше.

ОН: Пиши. Ну хотя бы попробуй.

ОНА: Противно. Мне даже противно читать.

ОН: Не выдумывай.

ОНА: Честное слово! Что ни тронешь – все фальшь. Книги, музыка, живопись – фальшь. Мы настолько фальшивы, что делаем фальшью искусство, стоит лишь нам на него посмотреть.

ОН: На, открой.

ОНА: Не хочу.

ОН: Твой любимый художник.

ОНА: Убийца!

ОН: Зря, что ли, он создает из убийств красоту? Открывай.

ОНА: Иногда я его ненавижу.

ОН: Это еще почему?

ОНА: Он талант, а я бездарь.

ОН: Много ты понимаешь! Мундик творит, убивая подручное зло. Вот и ты научись.

ОНА: Легко говорить!

ОН: Выпусти бабочек. Тех, что внутри.

ОНА: Хорошо. Я попробую.

* * *

Чтоб услужить продырявленным стенам, практиковали игру в «Посмеемся». Чаще другого смеялись над Штатами:

– Я тебе скинул сноску, читала?

– Нет еще, погоди… На кой ляд мне кремация в Калифорнии?

– Посмотри там в подвале расценки. Заодно с погребением в общей могиле – восемь тысяч «зеленых».

– Ни фига себе! А если отдельная урна – пятнадцать.

– И почти столько же – роды.

– Потому что родиться толпой невозможно.

– Страна, где ты вечно в долгах.

– От рождения до смерти.

– И даже посмертно должник.

– Это если не бомж.

– Это если не бомж.

– Бомжей жгут бесплатно.

– Сердобольно!

– Смешно.

– Смешней некуда.

– Ну и где у них совесть, скажи?

– Вероятно, под мышкой. Там удобнее чешется.

– Совесть?

– Она не болит. В лучшем случае – чешется.

– Результат эволюции? Очень смешно.

Было ли что-то у них отвратительней этой игры?

Может, и не было. Но, с другой стороны, ведь и вправду – смешно!

* * *

Потом началась эпидемия, и стало так страшно, что мало-помалу затмило их прежние страхи: раньше было про жизнь – не про смерть.

– Вот и дошли мы до точки. Теперь уж как пить дать подохнем, – твердила жена.

Ни тени отчаяния в голосе – лишь флегматичное, мстительное удовлетворение.

– Знаешь, что с точкой не так? Прежде чем до нее доберешься, успевает размножиться в многоточие. Не торопи события. Может, еще и проскочим.

Карантин объявили на месяц, затем продлевали еще и еще. Выходить разрешалось три раза в неделю, но лишь за продуктами или в аптеку. Так дезинфекция города обернулась очисткой столицы от жителей.

Людям это не нравилось.

Люди с этим мирились.

Люди смирились со всем, кроме голода. Но поскольку голод пока не свирепствовал, робко скребли по сусекам и смиренно молились о том, чтобы не было голода.

Впрочем, бюджетникам он не грозил: им начисляли зарплату на карты день в день. Не ходить в госархив за свою же получку было довольно забавно. И не стыдно ни капельки.

В остальном время шло, как всегда: текла нефть, возводились дворцы и заборы, полыхали бесхозно леса, разливались запойные реки, сиротели деревни, дрябли сердца, молодились вампиры, скудели пайки, солонели напрасные слезы. Время шло, как стояло. Стояло, но шло…

* * *

Запертые в квартире, супруги наблюдали с балкона за улицей, по которой шныряли рыжие, в тон кирпича с кремлевской стены, каски спецназа. Под сентябрьским привянувшим солнцем щиты и забрала тускло поблескивали, панцири пучились жучьими латами, а стволы и дубинки усато топорщились, отчего отряд «космонавтов» походил на ватагу сноровистых членистоногих. Отловив нарушителей, бойцы паковали смутьянов в плоскомордый автобус с зарешеченными прозорами.

(Тараканья страна, как говаривал старый пират-мизантроп.)

– Снова бросили бомбочку. Ай, молодцы!

– Селедка, – заметил мужчина, – позавчера – помидоры.

– Откуда-то сверху?

– Наверно. Если б под нами, мы бы увидели.

Этажей было двадцать, жили они на седьмом.

– Может, с крыши?

– Навряд ли. Из окна безопасней: кинул, пока долетело – закрыл и сиди себе в тапочках, смейся.

– А на что тогда камеры?

– Они надзирают за тем, что внизу. Мы для верхов – это низ.

– Если так, то метание селедки – наша им карнавальная отповедь. Ты же читал Бахтина?

– Про полифонию Боккаччо?

– Полифония – это о Достоевском. Да и Боккаччо совсем не Боккаччо – Рабле.

– Ах вот оно что! Я и не знал, что Гаргантюэль и пан Фуагра карнавалили.

Ткнула в бок, отпихнула и втиснулась в комнату.

Мужчина поморщился: лучше б еще переждать, чтоб росгвардейцы на нас не подумали. Если не прячешься, вроде как ты ни при чем.

Он постоял минут пять, докурил и зашел.

Женщина полулежала в кресле, отвернувшись к торшеру и закинув ногу на подлокотник. Она нервно хлопала тапком о пятку и теребила кудряшку, словно вязала из локона спицами ровно такой же кокористый локон.

И поза, и тапок, и спицы – верные признаки явной досады.

Муж приобнял за плечи, погладил тугое бедро и клюнул в душистые волосы.

– Ну, чего дуемся?

– Ты эгоист. Все испортил. В кои-то веки меня посетила какая-то здравая мысль!

Снял куртку, разулся, прошлепал на кухню и через минуту нарисовался в проеме с бокалами.

– Сейчас эгоист все исправит.

Отхлебнули вина.

Он свернул в узкий конус салфетку и, напялив колпак, скорчил рожу:

– На арлекина похож?

– Ты похож на балбеса.

– А ты – на супругу балбеса. Давай просвещай.

Допив шардоне, она села, смахнула с макушки мужчины колпак, раскатала салфетку и положила квадратом на скатерть, затем положила бокал ободком на салфетку.

– Карнавал – это мир наизнанку. Маскарадные шествия, где верх и низ меняются местами: лицо становится задом, а сам зад – передом. Здесь все сикось-накось, шиворот-навыворот. Символически знаменует восстание хаоса против незыблемости опостылевшего порядка, опрокидывание догм и устоев. Видел шута, расхаживающего на руках, подрыгивая башмаками с бубенчиками? В таком вот ключе свистопляска, упраздняющая иерархию и пародийно подменяющую социальную субординацию на диаметрально противоположные полюса. В итоге шут объявляется королем.

– А богохульник – епископом.

– Ты меня обманул. Все ты знаешь, историк!

– Я не знаю, а узнаю́ что забыл. Продолжай.

– Шиш тебе.

– Смеховая культура, трикстер и профанация. Попойки блудливой амбивалентности, в чьем похотливом уемистом лоне трагичность сливается в общем экстазе с комичностью… Так?

– Не скажу.

– А еще поругание смерти повальным распутством и плясками. Смерть ведь не очень и смерть?.. Ну же, бахтинка, не вредничай!

– Для карнавала она не фатальна: эдакое уморительное страшилище, к тому же чреватое.

– Сколько бы пугало это ни пыжилось, а все равно лопнет брюхом, из которого выпрыгнет новая жизнь.

– Ибо суть карнавала есть возрождение мира, его обновление.

– Ремарка из зала: обновление на рубеже катастрофы.

– Карнавал – это весело там, где вчера было жутко.

– Помидор и селедка на рыжей броне!

– Самое главное – смех. Нам ведь было смешно?

– Не так, чтоб до колик.

– Дальше будет смешнее.

– Если ребят не поймают.

– Их не поймают. Налей-ка еще.

Она осушила бокал в два глотка и сказала:

– Жаль, скоро сдохнем. Хорошо б перед тем насмеяться… Блин, меня развезло. Я пьяна.

Откинулась в кресле, закрыла глаза и спросила:

– Ты бы с чем это свинство сравнил – нашу жизнь?

Мужчина допил, водрузил фужер на край стола, ухватил промежьем пальцев стеклянный стебелек и подвигал донышком влево-вправо, словно скользил им по льду над обрывом.

– Тараканы, подшитые бабочки… Долбаный Кафка с Набоковым.

– Ух ты! Неплохо… А у тебя есть кошмар? Свой, персональный кошмар?

– Сомневаюсь.

– Могу поделиться парой прелестных кошмариков. Как тебе вот такой? Снится, будто звонишь кому-то по телефону, а он не снимает проклятую трубку. И даже автоответчик не включится. Одни только пип, пип, пип.

– И кому ты звонишь?

– Хоть кому. Или всем. Да без разницы!

– Как-нибудь мне позвони. Я отвечу.

– А еще часто снится, будто я ковыляю за собственной тенью. Таскаюсь за ней от рассвета и до почти темноты, целый день напролет, то срываюсь на бег, то крадусь, выбиваюсь из сил, натираю мозоли, зову, умоляю, а тень все плывет и плывет, как ни в чем не бывало.

– И чему тут расстраиваться?

– Она даже не укорачивается.

– Смотри позитивно: вдруг тень не тает из-за того, что ты посекундно растешь!

– Ну а солнце? Полсуток торчит за спиной?

– Почему бы и нет? Если идти по параболе…

– По-любому – метафора, – отмахнулась она. – Две метафоры тщетной, пропащей и неприкаянной жизни. Звонишь и звонишь, идешь и идешь, но абонент все молчит, а сама ты и с места не сдвинулась. Поэтичная аллегория обреченности… Боже мой, я совсем в растютю. Спать хочу.

– Так поспи.

– Не хочу. Когда я вдрабадан, в голове черт-те что. Стопроцентно приснится кошмар.

Она распахнула глаза, подтянула колени к груди и посмотрела с тревогой на мужа:

– Снова нахлынуло.

– Что?

– То самое чувство. Стоит подумать чуть в сторону, и оно накрывает…

Чуть в сторону?

– Разве не странно, скажи, что ожидание этого мига длилось тысячи лет? Ты только представь: сотни предков беспамятно сгинули ради того, чтобы я лепетала здесь спьяну нелепости. Прямо мурашки по телу… – Глаза округлились и густо наполнились ужасом. Ужас мутнел и струился слезами по бледным щекам. – Хорошо, что у нас нет детей.

Она задрожала. Пытаясь подняться, задела бокал, уронила, снова рухнула в кресло и стала ругаться.

Муж ей не препятствовал. Лишь удивился, что матерится она компетентно и изобретательно.

Он собрал с пола осколки, вынес на кухню посуду и мусор, покурил в открытую форточку, а когда жена замолчала, вернулся на цыпочках в зал.

– Я не сплю, – сказала она и заснула.

Мужчина смотрел на нее и жалел – не ее, а себя. Потом задремал и не сразу заметил, что супруга уже пробудилась.

– Что тебе снилось?

– Победа. – Она улыбалась – вызывающе, жадно и вместе с тем как-то потерянно, траурно, неизлечимо. – Мы напились в дымину. Сидим и смеемся, бухие в дрова. Наш смех оглушителен, зычен, как гром, и заполняет раскатистым гулом всю комнату. Смеха так много, что он распирает пространство и пускает по стенам гремучие трещины, а он все растет и растет, растет и растет, изнутри разрывая нам легкие. Чтобы не разорваться от смеха, мы с тобою бежим на балкон и, вцепившись в перила, выплескиваем хохот рвотой на шмакодявок, хлопочущих возле автобуса. И ничего не боимся. Потому что наш смех – это щит. И даже не щит. Он карающая булава, которой мы, как орехи щипцами, колем их рыжие каски, эти ржавые скорлупки, начиненные злобой и жлобской напыщенной глупостью. Восстав хаосом смеха против гнилого порядка, мы торжествуем, и смех наш – оружие. Идеальное средство возмездия за все насекомые годы, за изувеченные, струсившие мечты, за наше предательство каждой минуты от растранжиренной нами любви, за ползки по-пластунски под их ненавистные марши, за то, что они исковеркали жизнь и превратили ее в невозможку, за то, наконец, что мы были не мы, а пародия нас…

Она поперхнулась восторгом, взвыла придушенно и разревелась.

«Жизнь – невозможка. Какой точный сон! – размышлял огорошенный муж, подавая ей воду. – Та тоже питается гадостью и из кожи вон лезет, чтобы создать хоть какую-то красоту. Только, сдается мне, наша уже разучилась».

* * *

Кроме множества минусов, у карантина имелось одно преимущество: угроза погибнуть от заражения вирусом все иные проблемы сводила к нулю, в том числе и напряги с прослушкой.

Говорили в квартире теперь без опаски. Вот только слова оказались просрочены. В них будто вселилось прошедшее время. Прошедшее – не прожитое…

Мы опоздали, думал мужчина. Каждый из нас опоздал сам к себе. Оттого и живем в сослагательном наклонении: был бы, стал бы, сказал бы, хотел бы. А впереди – твоя тень, которой уже под тебя никогда не сточиться, потому что белесое солнце застыло плевком у тебя за спиной.

* * *

Поработив земной шар, пандемия шутя поделила людей на два типа. На тех, кто считал: «неплохо, что плохо везде», и на тех, для кого «то, что плохо везде, это плохо».

К какой из подгрупп отнести им себя, супруги не знали. По правде, им было начхать. Лишь санитарный дружинник по дому не проявлял безразличия к судьбе и, взыграв аппетитом, вовсю лопал мух.

– Хомячит в режиме 24/7. Прямо прорва какая-то. Не напасешься.

– Уничтожает носителей вируса. Пусть.

– У него от обжорства клешни огрубели. Ощетинился, как порося!

– Он всего лишь взрослеет.

– И рисует не так, как всегда.

– Ты чего до него докопался? Вполне адекватная живопись. Быть может, мазки стали шире, зато экспрессивнее.

– Малюет тяп-ляп за тяп-ляпом.

– Не придирайся. Он в творческом поиске.

– Твой Караваджо зажрался.

– Сытый художник – успешный художник.

Муж предъявил ей альбом.

– Если ты скажешь, что это красиво…

– Как по мне, симпатично.

– Красиво – вот это!

– Красиво здесь все.

– Пачкотня!

– Реализм.

– Не надоело стебаться?

– Я совершенно серьезно.

– Он же рисует уродство!

– Уродство.

– И это красиво?

– Правдиво. Он воплощает недостижимость.

– Недостижимость чего?

– Красоты, устремлений, любви. Наш питомец взрослеет.

– Он гонит фуфло.

– Или пытается выразить исчезновение подлинного.

– А раньше он что выражал?

– Его лебединую песню.

* * *

Мужчину цветок не простил.

– Он меня цапнул! До крови, стервец, прокусил.

Показал ей: ладонь под фалангой с обеих сторон усыпана алыми точками. Будто игольчатый валик прошелся.

Поковырявшись пинцетом, жена обработала рану и наложила повязку.

– Мундик и сам пострадал: пара щетинок застряла под кожей. Пойду на него посмотрю.

– Кто питается смертью, сам да в смерть обратится! Так змеенышу и передай.

– Может, и ты тогда умер?

Ехидство его уязвило.

– Ладно тебе, не грузись, – обернулась жена. – Подохнем мы вместе.

И он вдруг подумал: не врет.

Он даже не может представить себе, до чего я не вру, подумала женщина и склонилась к цветку с толстой лупой.

* * *

Когда вирус добрался до них, они вызвали «Скорую». Та добиралась до них восемь дней – почти столько же, сколько сам вирус.

Когда вирус настиг их, мужчина подумал: третьего времени нет. А те два, что есть, склеены в петельку Мебиуса: геометрический трюк, при котором стороны скрученной ленты сочленяются сгибом в одну. Всего-то и нужно – перевернуть край какой-либо грани и прислонить ко второму. Так же и здесь. По-другому никак не понять, как зараза проникла к ним в дом: медицинские маски, дистанция и обмывание рук спиртраствором – рекомендации соблюдались неукоснительно. Рядом никто не чихал и не кашлял. Мухи? Едва ли. Для мух у них были пинцет и перчатки. А вот для времени – нет.

Когда просочился в квартиру губительный вирус, супруга сказала:

– Мне трудно дышать. Это он.

– Нам давно уже трудно дышать, – успокоил мужчина. – Ты хоть помнишь, когда мы дышали не трудно?

– Как знаешь, – сказала она. – Хрен редьки не слаще.

В дождь дышать было легче. Восемь дней кряду, пока они ждали врача, в Москве шли дожди.

Когда к ним приехала «Скорая», было уже слишком поздно. Пряча глаза за окошком защитного шлема, терапевт в герметичном скафандре предложил обоих доставить в больницу.

Они уклонились.

– Можем сделать укол.

– Не хотите цветок? – спросила жена. – Экземпляр замечательный. Три в одном: мухоловка, красавец, художник.

Врач и медбрат отказались.

– Старайтесь лежать вниз лицом. Так дышать будет проще.

Жена пошутила:

– Вниз лицом – это даже привычней.

– Вызывайте опять, если что.

Муж хохотнул и закашлялся.

– А вот смеяться я вам не советую! – буркнул доктор, оставив коробочку ампул.

Когда вирус почти их убил, супруга сказала:

– Придется звонить толстяку. Телефончик остался?

– Сейчас поищу.

Пират на звонок не ответил.

А может, мужчине оно примерещилось – и звонок, и внезапная просьба жены, и свое наваждение цветком.

Чем дальше, тем чаще теряли сознание. Главное – восемь секунд, думал муж, когда еще думал, что думает. Но додумать про восемь секунд он ни разу не смог.

Было нечем дышать, но они все дышали. И до последнего дня опекали питомца: пульверизатор, пинцет, цокотухи… (Можно уже без перчаток.) Было только неясно, совершалось ли это в воображении иль наяву.

Когда вирусом были покрошены в месиво легкие, женщина пробормотала:

– Вот и закончилась наша с тобой невозможка.

Муж потянулся, чтоб взять ее за руку, и, взлетая над миром, тащил и тащил, сколько мог, за собой. А потом захлебнулся простором и умер.

Перед смертью жена содрогнулась, открыла глаза, но ничего не увидела: ни цветка, ни лежавшего навзничь холодного мужа, ни оконного света, ни мысли и ни просветления.

Их избавление было той точкой, в которой история и время сошлись.

Когда вирус убил злополучных хозяев, Невозможка враспах отворилась узорами глянцевых бабочек, ни одна из которых не ведала в жизни ни истинных крыльев, ни райской тревоги полета.

Пловдив, 21 июня 2020

Загрузка...