Вижу его с обострившейся четкостью – вот он стоит на площадке вагона, время настало, пора прощаться. На нем все то же его неизменное ветхое серое пальтецо, в руке его старый черный портфель. Я ощущаю болезненно ранящее дыхание бедности и одиночества. Он всматривается в меня близорукими, немного растерянными глазами. Похоже, он хочет мне что-то сказать, но сдерживается по непонятной причине.
Он машет мне, стараясь бодриться, его постоянное желание – меня оградить, на сей раз – от грусти. Он улыбается виновато: что ж делать, но не беда, прорвемся. Поезд с тяжелым усилием трогается, колеса, точно в испуге, вздрагивают, темные шпалы натужно стонут – когда мы увидимся, кто это знает?
Уже никого, ничего не видно – ни поезда, ни проводницы с флажками, ни скорбного алого огонька. Один только снежный рассыпчатый хвост метет освободившийся путь.
В минувшей жизни, в минувшем веке мы жили вместе в портовом городе, вобравшем в себя и щедрые краски, и звонкость, и своеобразие юга. Весна наступала без предупреждения, а запах моря дурманил голову. Было за что любить этот город, и я любил его, но с годами я глуше ощущал его прелесть, все больше томила меня тревога, связь с малой родиной все слабела, она истончалась день ото дня.
Вчера еще были заветные улицы, свои уголки и перекрестки, где я поджидал своих подружек, но все изменилось, я остро чувствовал: то, что вчера еще было мило, сегодня становится мне чужим. Я видел лишь то, что уходит время. Я его трачу, беспечно, бездумно. Преступно пускаю его на ветер. Еще один день у меня украден – все те же стены, все те же лица.
Старые люди во мне вызывали жалость и страх одновременно. Вот они греются на скамеечках, ловят последнюю ласку лета и ничего, ничего не ждут. Наоборот, лишь просят у неба, чтоб мир этот оставался вчерашним, таким же застывшим и неизменным. Подумать только – лишь несколько лет, и я умножу своей персоной все это сборище капитулянтов, безоговорочно сдавшихся жизни. От этой мысли душа каменела.
Отец понимал, что я уеду. Он видел все, что со мной творится, и, вопреки тому, что испытывал, сам побуждал меня сделать выбор. Дата отъезда была назначена – я сам не заметил, как вдруг вступил в очерченный круг, в пространство судьбы, в котором ты сам ничего не решаешь.
Он все сознавал, и он смирился. Но что было делать с его потребностью меня заслонить и прикрыть собою? Эта потребность в нем поселилась с первого дня моего рождения, при этом, чем старше я становился, крепла все больше и ощутимей. Он был убежден, что обязан спасти меня от угрожающей мне опасности, в первую очередь – от государства, в природе которого не сомневался.
То был предмет наших долгих споров. Он знал, что все мы зависим от прихоти неумолимого динозавра, а я, по щенячьей своей недалекости, надеялся, что его можно смягчить, а может быть, даже усовершенствовать. Для этого мне и необходимо скорей очутиться в центре событий.
И я уехал. А он остался. И жизнь наша распалась на две – уже разделенные, автономные. Я аккуратно писал ему письма, но чем подробнее излагал сюжеты моей московской жизни, тем меньше оставалось в них места для чувства, в котором он так нуждался. Но он ни разу не дал мне понять, как зябко его одинокому сердцу, и мне оставалось только догадываться, как трудно он учится жить без меня, пока я учился стать северянином.
Так минул год, год штурма и натиска, как я потом его окрестил. И вот, наконец, мы вновь увиделись – он был командирован в Москву.
Какое морозное было утро! Ранний бакинский поезд опаздывал, люди в шубейках, в надвинутых шапках нетерпеливо переминались – и вот накатил могучий клуб пара, повисший, как выдох усталого зверя, сквозь дымное облако обрисовалось железное тело локомотива, а вслед за ним – вагоны, вагоны, и вскоре обе эти толпы – и та, что ждала, и та, что явилась, – смешались и стали неотличимы.
Не сразу, но я его обнаружил, мы обнялись, без слов, по-мужски, он выглядел странно в своем несезонном, негреющем, затрапезном пальтишке, в знакомой нахлобученной кепке. Даже среди посланцев Юга он выделялся своей уязвимостью в этом заледеневшем городе.
Мы согревались и пили чай в запроходной полутемной клетушке, которую мне удалось найти недалеко от Каретного Ряда, – каким-то образом в ней разместились кровать, диван и письменный стол. В окно был виден заснеженный дворик. У этого окна я провел немало часов, размышляя о будущем, гадая, найду ли я в нем свое место.
Наш первый разговор был недолог. Он сразу же ушел по делам, из-за которых был послан в столицу. Но в пепельные московские сумерки мы встретились у «Петровских линий» и славно пообедали вместе, даже хлебнули по рюмке водки, которой он с юности не выносил. Но в этом была своя символика – знак моей зрелости, знак товарищества.
Я рассказывал о своих новых знакомствах, о театральных очарованиях, круживших мою слабую голову. Он – озабоченно и удивленно – делился свежими впечатлениями о нравах нынешней иерархии, с которой сегодня успел столкнуться. Ее неписаные законы казались правилами игры, причем далеко не безопасной. Мне следует, он в этом уверен, держаться подальше от этой сферы.
Я был бы рад ему ответить, что наши желания совпадают, но я уже знал: есть некая сила, которой нет дела до наших намерений. Она их сама определяет.
В ту пору я пребывал в непростых, очень запутанных отношениях с самим собой и с тем, что я делал. На первый и поверхностный взгляд, для этого не было оснований. Весною у меня состоялся достаточно успешный дебют – я мог ощущать себя фаворитом. Эпоха, игравшая в «кошки-мышки», выдергивала из толпы соискателей какую-либо марионетку – логики в ее выборе не было. И вот моя чепуховая пьеска о нашей мажорной студенческой поросли была поставлена в Малом театре. При этом неизбалованный зритель встретил ее вполне радушно.
Но я, на беду свою, понимал неправомерность своей удачи, и это мешало мне ей порадоваться. Я дал себе слово, что отныне не буду заниматься поделками. Я напишу серьезную пьесу о нашей власти, ее коварстве и о ее нелюбви к своим подданным. Естественно, я не имею в виду наших новейших баловней жизни.
Когда я поделился с ним замыслом, его голубые глаза потемнели. Еще минуту назад он был счастлив – мы рядом, мы вместе, и все остальное уже не имеет большого значения.
И вот этот ясный, безоблачный мир в одно мгновение накренился. Все его горестные предчувствия сбываются, вот она, та угроза, чье вечное присутствие в воздухе он ощущает так много лет, с тех пор, как я появился на свете. Она обрела реальный облик, она уже готова обрушиться, готова расплющить его щегленка, который кладет свою шалую голову в распахнутую пасть сверхдержавы, а он не может ни заслонить его, ни удержать, ни прикрыть собой.
Он приучил меня к откровенности, я знал, как он думает, как он чувствует, он вел себя в повседневной жизни с почти вызывающей прямотой, но сын – это сын, с ним не должно произойти непоправимого. Он не скрывал своего волнения: я забываю, где я живу, он просит меня не зарываться, не лезть на рожон, сохранять разумность.
Я лишь посмеивался в ответ, а между тем отцовские страхи имели веские основания – в городе два его близких приятеля остались без своих сыновей: мальчики писали стихи, судьба обоих была неизвестна. Мало ли было таких примеров? Но я в ответ пожимал плечами и снисходительно улыбался. Так мы устроены – ни болезни, ни беды, ни, разумеется, смерть к нам не имеют прямого касательства. Все худшее происходит с другими.
Он избегал участия в спорах, не возражал и на этот раз. В конце концов, я был автором пьесы, поставленной в национальном театре, я был уверен в завтрашнем дне, а он не сумел овладеть этой жизнью, приладиться к ней и ее законам. Возможно, я разбираюсь в них лучше.
Он ощущал, что связь его с сыном, казавшаяся почти запредельной, проросшей и в нем и во мне, слабеет. Да и могло ли сложиться иначе? Жили мы врозь, меж нами лежали горы и степи, мы месяцами не заглядывали друг другу в глаза. Стали несхожими наши дни и, уж тем более, вечера. Что обещали ему его сумерки? Кварталы с потушенными огнями на тесной, то душной, то слякотной улочке? И что могло посулить ему утро?
Он помолчал, потом признался:
– С тех пор, как ты здесь, я обездолен.