На зорьке отплыть не удалось: все было пьяно и храпело на все лады под заборами, в канавах, на берегу, в крапиве, кто куда попал. Степан, стиснув зубы, бешеными и с перепоя красными глазами смотрел на это поле битвы и был бессилен что-нибудь сделать. Отвалить утром или отвалить вечером разницы большой в том не было, но страдал авторитет его, вожака, страдала воинская дисциплина. И, когда, наконец, рать его пробудилась, поднялась, лохматая, воспаленная, вонючая, он собрал всех на берегу, у стругов, и крикнул:
– Ребята… У запорожцев, вы знаете, есть обычай: кто на походе напьется – смерть. В нашей станице так не повелось: нечего зря вериги на себя надевать. Но только вот ежели еще какой сукин сын у меня на походе насосется до риз положения, так что в дело годен не будет, – в куль и в воду…
– Эдак кулей не напасешься… – сверкнул своими зубами Ивашка Черноярец. – Можно и без куля…
– Можно и без куля… – согласился атаман. – Поняли? – крикнул он строго. – Идти за собой я никого не неволю, а ежели который пошел, так помни, что атаманом – я…
Пьяная орда невольно подтянулась.
– А теперь – за дело… И живо у меня поворачивайся!.. Казаки, которые умывшись, а которые и выкупавшись, живо взялись за приготовления к отъезду.
– А я к тебе, атаман…
Степан обернулся: пред ним – Сережка Кривой.
– Ну?
– Не пойду я на море за зипунами… – сказал Сережка угрюмо. – Зипунов и у ляхов много и еще почище твоих персидских будут… Казакам надо теперь на Сечу держаться, а оттуда – к ляхам в гости, чтобы начисто ослобонить мир православный и от ляха, и от жида… Я ворочаюсь на Дон, соберу там молодцев и айда…
– А мне черт с тобой… – равнодушно сказал Степан. – Как хошь, так и делай. А мы пока что на Яик. Ежели скоро в Сечи будешь, передай атаману Серку, что на Яик-де пошли казаки… Ну?.. – крикнул он на струги. – Скоро ли?
– Готово!.. Bсе готовы… – раздалось со всех сторон. – Можно плыть…
Степан небрежно кивнул головой Сережке и подошел к отцу Евдокиму и Петру, которые с казаками не шли.
– Ну, – проговорил он. – Мы в путь, и вы тут долго не чинитесь, а идите по своим делам… Вот, – достал он из-за голенища какую-то грамоту, – передайте это там кому нужно… Да смотри, не всыпьтесь…
– Передадим, ладно… – сказал отец Евдоким. – А вы не забывайте там нас, грешных, а ежели случай будет, поминки пошлите нам какие поскладнее… А мы тут за вас Бога помолим… – широко осклабился он.
– Ну, ну, ну… – сердито оборвал его атаман. – А ежели услышите, что назад идем, – тише прибавил он, – не зевайте… Иной раз языком можно сделать больше, чем саблей…
– Ну, ученого учить только портить… – подмигнул отец Евдоким.
– А все же опять скажу: не на низ нужно бежать тебе, атаман, а наверх… – проговорил Петр с сияющими глазами. – Зря время теряешь…
– С колокольни оно виднее… – отвечал Степан. – Я за руки тебя не держу: собирай всю ватагу и иди наверх…
– Ну, это толков не будет, если всё мы в разные стороны потянем… – угрюмо ответил Петр. – Я, будя, подожду лутче…
– Посмотрю, что яицкие казаки надумали… – сказал Степан. – Федька Сукнин давно уж все письмами зовет туда… Ну, однако, долгие проводы – лишние слезы… Прощайте покедова…
Он прыгнул в свой струг.
– А где же Замарай? – нахмурился он, заметив, что на месте Тренки Замарая на веслах сидит беглый чувашин Ягайка, широкоплечий, волосатый парень с лицом каменной бабы и звериными глазками. – Или в кабаке за бочкой завалился?
– Замарай отказался начисто… – засмеялся один из гребцов. – Я его ночью еще повстречал, как мы со стрельцами пили. Нет, – грит, – на такое душегубство я, грит, не ходок, тады, грит, я лутче назад, на Москву подамся, грит… Совсем перепугался парень…
– А, ну черт с ним… – бросил Степан – Отваливай!.. Выходи на стрежень…
И атаманский струг бойко пошел широкой блещущей рекой. За ним выровнялись еще стругов тридцать. Пограбленные насады и кладны были брошены. Вдоль берега стояли царицынцы и криками провожали добрых молодцев в далекий путь, и не одно сердце затуманилось думкой: эх, что и я не решился все бросить и последовать за удалыми?! И Ивашка Черноярец не раз украдкой оборачивался на хоромы воеводы, – там, у теремного окна, белелось что-то, и было в этом светлом, тающем вдали пятне много сладкой грусть-тоски. И Пелагея Мироновна все стояла, все смотрела, все не могла уйти и не обращала никакого внимания на то, что совсем уже оживший воевода ее все по сеничкам подожком постукивает: уж доберусь-де я до вас, дайте срок!..
Васька-сокольник блаженно щурился в солнечные шири. То, что он вокруг себя видел, не было похоже на его давнее, так его манившее представление о степи вольной, – зеленая ширь бескрайняя, неизвестно куда убегающая путь-дороженька и одинокая, тоскующая березка белая при ней, – но и это было очень хорошо. И в его широко раскрывшейся душе как-то сама собой песня складывалась. Много он песен сложил так – сложит и позабудет…
Казаки, точно желая загладить ночную гульбу и беспорядок, усердно пенили веслами широкую Волгу и радостно вдыхали эти обнаженные, мохнатые, как у зверей, груд,и свежий, пахнущий солнцем, водой да далью ветер, и теплились их сердца смутной думкой о предстоящих подвигах воинских, о добыче богатой, о вольной волюшке… А на переднем, головном струге, на носу, сидел, глядя вперед, атаман, и странное свершалось в его горячей и сумрачной душе: все эти сотни людей – всего в станице было до тысячи трехсот казаков – были уверены, что он их ведет, а он смутно, но несомненно чувствовал опять, что его самого ведет какая-то глухая сила, которой он не может сопротивляться. Большей частью, в минуты шума и всяческой суеты, и он чувствовал себя вожаком, что-то решающим, что-то приказывающим, но стоило ему, как теперь вот, затихнуть на некоторое время, как снова появлялось это глухое ощущение какой-то руководящей, гонящей его в неизвестное силы, как гонит верховой ветер эти его струги с надувшимися парусами: со стороны смотреть – струг везет казаков, а на самом деле сам струг увлекается вперед сильным течением стрежня и ветром, который неизвестно откуда и почему приходит и куда и зачем уходит… И это вот ощущение зависимости от чего-то тайного, но несомненного и заставляло атамана хмуриться, и недоумевать, и испытывать неясное, жуткое чувство обреченности…
И казаки дружно отбивали версту за верстой, и было вокруг все одно и то же: теплое, блещущее небо, сверкающая ширь Волги и пустынные, куда только хватает глаз, берега. Проплывший этими местами лет за тридцать перед этим голштинец Олеарий не мог не отметить в своих записках безбрежности этих дух захватывающих пространств: от самой самарской луки до Астрахани и они, голштинцы, почти не видели жилья человеческого, и только редкие развалины татарских и болгарских селений печально напоминали им, что и здесь пытался было некогда укрепиться человек. И в то же время было в этих бездонных горизонтах что-то окрыляющее, пьянящее, что чувствовали все, эти с бору да с сосенки случаем собранные люди: и донцы, и ляхи, и запорожцы, и чех-таборит, и великоросы, и, кажется, даже этот звероподобный, ко всему равнодушный чувашин Ягайка, с его плоским каменным лицом и бездумными звериными глазками… Лишь изредка появлялись на правом берегу верховые ногаи или слева, тоже верхом, калмыки, совсем новый народ, который появился из глубин Азии всего лет тридцать тому назад и потеснил ногаев на правый берег. И долго стоят эти маленькие, черненькие в отдалении всадники и неподвижно смотрят вслед убегающей вдаль станице. И опять никого и ничего на десятки верст…
К ночи струги пригрянули к широкой песчаной отмели, казаки развели огни, выпили по чарке воеводской водки, до отвала наелись и повалились спать. А на зорьке все, бодрые, веселые, уже снова пенили веслами Волгу-матушку… Вот справа, на крутом берегу, выплыл серенький Черный Яр, по стенам и башням забегали маленькие стрельцы и пушкари, но Степан приказал грести мимо. И крепостца пропустила воровскую станицу без единого выстрела, и не одно стрелецкое и посадское сердце и тут понеслось вслед убегающим стругам. А на другой день атаман приказал с главного русла волжского свернуть в Бузан, в один из боковых протоков реки, который отделяется от главного русла верстах в пятидесяти выше Астрахани и выходит в море под Красным Яром.