Еще до помолвки Карла Маркса отец его решил, что свои научные занятия Карл будет продолжать в Берлине: сохранилась официальная бумага, помеченная 1 июля 1836 г., в которой Гейнрих Маркс не только разрешает, но и выражает желание, чтобы сын его Карл перешел на ближайший семестр в Берлинский университет и слушал там начатый в Бонне курс юридических и государственных наук.
Помолвка Карла скорее укрепила, чем поколебала это решение старика Маркса: он был человек осмотрительный, и так как свадьба отложена была надолго, то считал более благоразумным держать влюбленных подальше друг от друга. Быть может, он выбрал Берлин из прусского патриотизма и еще потому, что Берлинский университет не знал разгульной жизни старого студенчества, которую Карл Маркс, по мнению заботливого отца, достаточно изведал в Бонне. «В сравнении со здешним рабочим домом другие университеты – сущие кабаки», – говорил Людвиг Фейербах.
Во всяком случае, юный студент не сам выбрал Берлин для продолжения университетских занятий. Карл Маркс любил тот солнечный край, где родился, а прусская столица была ему противна всю жизнь. И менее всего могла привлечь его туда философия Гегеля, которая еще более неограниченно господствовала в Берлинском университете после смерти своего основателя, чем при его жизни; Гегель был ему совершенно чужд. К этому присоединялась еще разлука с любимой девушкой и дальность расстояния. Правда, он обещал, что удовольствуется ее согласием выйти за него впоследствии замуж, а пока воздержится от всяких внешних проявлений своих чувств. Но клятвы вообще писаны на воде, а клятвы влюбленных в особенности: Маркс рассказывал впоследствии своим детям, что в любви к их матери он был в те годы подлинно неистовым Роландом и его юный пыл не знал покоя, пока он не добился разрешения переписываться с невестой.
Однако первое письмо от нее он получил только через год после приезда в Берлин, и об этом годе мы имеем, в некоторых отношениях, более точные и подробные сведения, чем о каком бы то ни было из более ранних или более поздних годов жизни Маркса. Сведения эти сообщил о себе сам Маркс в пространном письме, которое написал родителям 10 ноября 1837 г., чтобы «в конце прожитого здесь года дать им представление о том, как этот год был проведен». В этом замечательном документе юноша обнаруживает уже все свойства своей зрелой поры, когда он боролся за истину до полного истощения душевных и телесных сил: свою ненасытную жажду знания, свою неиссякаемую энергию, беспощадную самокритику и тот воинственный дух, который лишь заглушал голос сердца, когда казалось, что чувство заблуждается.
22 октября 1836 г. Карл Маркс был внесен в списки студентов. Но лекции его, по-видимому, мало интересовали: в течение девяти семестров он записался не более чем на двенадцать курсов, главным образом обязательных, по юридическим наукам, да из них, надо полагать, слушал немногие. Из официальных преподавателей, пожалуй, только один Эдуард Ганс имел некоторое влияние на умственное развитие Карла Маркса. У Ганса он прослушал уголовное и прусское государственное право, и сам Ганс засвидетельствовал «исключительное прилежание», с которым Маркс посещал его лекции. Убедительнее подобных аттестаций, в которых возможно дружеское преувеличение, та беспощадная полемика, которую Маркс вел в своих первых сочинениях с представителями исторической школы права; против ее узости и тупости, так же как и вредного влияния на развитие права и законодательства, красноречиво ополчался и философски образованный юрист Ганс.
Однако, по собственным словам Маркса, юриспруденция как специальность стояла для него на втором плане в университете; главными предметами он считал историю и философию, но лекций не посещал и записался лишь на обязательные практические занятия по логике у Габлера, официального преемника Гегеля, – самого посредственного из всех его посредственных учеников. Но Маркс уже и в университете работал самостоятельно; в два семестра он овладел запасом знаний, каких не усвоить было и в течение двадцати семестров, если бы воспринимать их маленькими порциями, на лекциях, по системе академической кормежки.
По приезде в Берлин Маркса прежде всего захватил «новый мир любви». «Опьяненный любовью и бедный надеждами», он излил свои чувства в трех тетрадях стихов, которые все были посвящены «моей дорогой, вечно любимой Женни фон Вестфален». К ней в руки эти стихи попали уже в декабре 1836 г., и она читала их, «обливаясь слезами блаженства и печали», как писала в Берлин сестра Маркса София. Сам автор отзывался год спустя в большом письме к родителям очень непочтительно об этом детище своей музы: «Чувство выражено бесформенно и расплывчато; никакой естественности, все вымышленно, полное несоответствие того, что сказано, тому, что должно было быть выражено; риторические размышления вместо поэтических мыслей». Весь этот список прегрешений развертывает сам юный поэт. Правда, он оговаривается, что, «пожалуй, в стихах есть некоторая теплота чувства и подъем»; но если эти похвальные качества и служат смягчающим обстоятельством, то лишь в том смысле и в той мере, как относительно «Песен к Лауре» Шиллера.
В общем, эти юношеские стихотворения дышат тривиальной романтикой, сквозь которую редко пробивается искренний тон. При этом техника стиха более тяжелая и неуклюжая, чем, в сущности, дозволительно было после Гейне и Платена. Такими сбивчивыми путями развивалась вначале художественность, которою Маркс обладал в высокой мере и которую проявил и в своих научных сочинениях. Силой и образностью своего языка Маркс мог поспорить с лучшими мастерами германской литературы; он придавал также большое значение эстетическому чувству меры в своих произведениях – не в пример скудным умам, которые считают скучное изложение основным ручательством учености. Но среди многочисленных даров, положенных музами в колыбель Маркса, все же не было дара размеренной речи.
Впрочем, он сам, в своем большом письме к родителям от 10 ноября 1837 г., отводил поэзии лишь роль аккомпанемента в своей жизни; он считал своей обязанностью изучать юриспруденцию и прежде всего чувствовал потребность испробовать свои силы в философии. Он изучил Гейнекциуса, Тибо и первоисточники, перевел на немецкий язык две первые книги «Пандект» Юстиниана и пытался обосновать философию права в области права. Этот «злосчастный opus» он даже будто бы довел до трехсот листов, хотя, быть может, это только описка. В конце концов Маркс убедился в «ложности всего этого» и бросился в объятия философии, с целью создать новую метафизику, а в заключение снова убедился в ложном направлении своих занятий. При этом он имел привычку делать выписки из всех книг, которые прочитывал, – из «Лаокосона» Лессинга, «Эрвина» Зольгера, «Истории искусств» Винкельмана, «Истории немецкого народа» Лудена – и на полях набрасывал свои размышления по поводу прочитанного. Одновременно с этим он переводил «Германию» Тацита, элегии Овидия и без учителя, по грамматике, изучал итальянский и английский языки – без особенного успеха, читал «Уголовное право» Клейна и его «Анналы», а также, на досуге, и новейшую литературу. Конец семестра снова посвящен был «пляскам муз и музыке сатиров», причем внезапно перед ним засверкало, как далекий заколдованный замок, царство истинной поэзии, и его собственное творчество рассыпалось в прах.
В итоге этот первый семестр дал «много ночей, проведенных без сна, много споров, много внешних и внутренних стимулов», но мало приобретений. Маркс пренебрегал за это время природой, искусством, светом, оттолкнул от себя друзей. К тому же его юный организм переутомился, и по совету врача Маркс переехал в Штралау, в то время еще тихую рыбачью деревушку. Там он скоро поправился, и снова началась напряженная умственная работа и борьба. Во втором семестре он тоже поглощал массу самых разнообразных знаний, по все определеннее выступала в его занятиях философия Гегеля, как точка опоры среди смены явлений. Когда Маркс впервые знакомился с нею по отрывкам, ему не нравилась эта «фантастическая песня утесов»; но во время новой болезни он проштудировал ее сначала до конца и вдобавок записался членом в клуб молодых гегельянцев. Там, среди идейных споров, он все теснее примыкал к «теперешней мировой философии», причем, правда, в нем самом замолкло все богатство звуков, и его охватило «подлинное неистовство иронии после стольких отрицаний».
Все это Карл раскрыл своим родителям и закончил письмо просьбой о разрешении вернуться домой сейчас же, а не на Пасху следующего года, как ему раньше дозволил отец. Ему хотелось потолковать с отцом о «разбросанности» своего ума; только «милая близость» родителей помогла бы ему умиротворить «взволнованные призраки».
Письмо это теперь драгоценно для нас, ибо в нем, как в зеркале, отразился Маркс, каким он был в молодые годы; но на родителей оно произвело неблагоприятное впечатление. Отец, уже прихварывавший в то время, вновь увидел перед собою «демона», которого издавна боялся в сыне; он стал вдвойне бояться этого призрака с тех пор, как полюбил «некую особу», как свое дитя, с тех пор, как весьма почтенное семейство одобрило союз, по-видимому суливший любимому существу жизнь, полную опасностей, и весьма туманное будущее. Он никогда не был так упрям, чтобы предписывать сыну жизненный путь, лишь бы Карл избрал такой, который даст ему возможность выполнить «священный долг»; но то, что отец видел перед собой, было «взбаламученное море, без надежного дна, куда можно было бросить якорь».
И потому, несмотря на «слабость», которую он сознавал в себе больше, чем кто-либо, Гейнрих Маркс решил «раз в жизни выказать суровость», и его ответ от 1 декабря, «суровый» в свойственной ему манере, написан в чрезвычайно преувеличенных выражениях вперемежку с горестными вздохами. Отец спрашивал Карла, выполнил ли он возложенную на него задачу и как выполнил, причем тут же отвечал сам: «Из рук вон плохо!!! Беспорядочное метание из одной области знания в другую, тупое высиживание мыслей при тусклом свете ночника; одичание ученого, нечесаного и в халате, взамен одичания за кружкой пива; отталкивающее нелюдимство и забвение всякого приличия, даже уважения к отцу. Искусство светского общения с людьми ограничено стенами грязной комнаты, где, быть может, среди классического беспорядка, любовные письма Женни и доброжелательные, быть может, слезами писанные увещания отца служат для раскуривания трубки, хотя и это лучше, чем если бы они, по небрежности, попали в руки третьих лиц». Тут печаль обессиливала отца, и, чтобы оставаться беспощадным, он вынужден был подкрепляться пилюлями, прописанными ему доктором. Далее Карлу делается строгий выговор за неумение распоряжаться деньгами: «Можно подумать, что мы Крёзы: за один год сынок изволил истратить чуть не 700 талеров, тогда как богачи не тратят и 500». Конечно, Карл не мот и не кутила, но разве может человек, который чуть не каждую неделю изобретает новые системы и разрушает старые, заниматься такими пустяками? Его, наверно, надувают на каждом шагу, и всякий, кому только не лень, запускает руку в его карман.
Дальше идут еще рассуждения в таком же духе, и письмо заканчивается неумолимым отказом в разрешении приехать домой.
«Ехать сюда в данный момент нелепо. Я знаю, что ты все равно неаккуратно посещаешь лекции, хотя, вероятно, платишь за них; но я хочу, по крайней мере, соблюсти внешнее приличие. Я не раб общественного мнения, но не люблю злословия на мой счет». «На пасхальные каникулы – милости просим, или даже дней на десять раньше, так как отец твой не педант».
Во всех этих жалобах звучал укор сыну в бессердечности, и так как Маркса не раз в этом укоряли, а здесь упрек брошен был в первый раз и, пожалуй, с наибольшим основанием, то лучше сразу сказать по этому поводу то немногое, что есть сказать. Модный лозунг «право изживать себя» изобретен нашею изнеженной культурой, чтобы прикрыть трусливый эгоизм; он, конечно, не является удовлетворительным ответом, так же как более старинного происхождения слова «о правах гения», который может позволить себе больше, чем обыкновенные смертные. У Карла Маркса неутомимая борьба за высшее познание вытекала не из черствости ума, а из глубочайших переживаний сердца; он был отнюдь «не бык», как он раз грубо выразился, чтобы «повернуться спиной к страдающему человечеству», или, как высказал ту же мысль Гутген: «Бог для того обременил его душой, чтобы каждая боль болела у него сильнее, чтобы каждое горе он принимал ближе к сердцу, чем другие люди». Никто не сделал так много, как Карл Маркс, чтобы вырвать с корнем «муки человечества». Его плавание по житейскому морю было сплошь бурным; корабль его трепали непогоды, враги непрерывно осыпали его градом пуль, и хотя флаг его всегда гордо развевался на мачте, но жизнь на борту его корабля не была легкой и уютной ни для команды, ни для капитана.
И потому нельзя сказать, что Маркс был равнодушен к горю своих близких. Боевой дух заглушал иногда на время голос сердца, но не мог подавить его окончательно; часто, уже в зрелом возрасте, Маркс горько жаловался, что под гнетом его сурового жизненного удела те, которые ему всех ближе, страдают больше, чем он сам. И молодой студент не остался глухим к жалобам отца: он отказался не только от немедленной поездки в Трир, но не приехал и на пасхальные каникулы, что огорчило его мать, но весьма порадовало отца, гнев и досада которого скоро улеглись. Правда, жалобы слышатся и в последующих письмах, но преувеличений уже нет; отец сам признал, что в искусстве отвлеченных рассуждений ему не по силам состязаться с Карлом; для того же, чтобы изучать терминологию, прежде чем проникнуть в святилище, он слишком стар. Только в одном пункте отец не считался ни с какой трансцендентностью – и сын в этом вопросе благоразумно хранил гордое молчание – в вопросе о презренном металле; ценность его для семейного человека Карл, по словам отца, все еще, по-видимому, не понимал. Но, утомясь бесплодною борьбой, отец заявил, что «готов сложить оружие»; и смысл этих слов был более серьезный, чем можно было предположить по легкому юмору, который вновь сквозил в строках его письма.
Письмо помечено 10 февраля 1838 г.; Гейнрих Маркс только что поднялся после болезни, пролежав пять недель в постели. Но улучшение было непродолжительное; недуг – по-видимому, болезнь печени – вернулся снова, и три месяца спустя, 10 мая 1838 г., отец Карла Маркса скончался. Смерть пришла вовремя и избавила родительское сердце от огорчений и разочарований, которые разбивали бы его по частям.
Карл Маркс всегда с нежной признательностью вспоминал об отце. И так же как отец хранил любовь к сыну глубоко в сердце, у сына образ отца был живым в душе до самой могилы.
С весны 1838 г., когда умер его отец, Карл Маркс прожил в Берлине еще три года и вращался среди членов докторского клуба, умственная жизнь которого открыла ему тайны гегелевской философии.
Учение Гегеля тогда еще считалось прусской государственной философией. Министр народного просвещения Альтенштейн и его тайный советник Иоганн Шульце взяли ее под свое высокое покровительство. Гегель возвеличивал государство, как воплощение нравственной идеи, как абсолютно разумное и абсолютную самоцель; этим он присваивал ему высшие права по отношению к отдельным личностям, для которых верховный долг – быть членами государства. Это учение о государстве было чрезвычайно по душе прусской бюрократии; оно бросало смягчающий свет даже и на грехи, связанные с травлей демагогов!
Гегель отнюдь не лицемерил в своей философии: на уровне его политического развития монархия, в которой слуги государства трудятся каждый по мере сил, казалась ему идеальнейшей формой правления; все же он считал необходимым некоторое участие господствующих классов в делах правления, со строгим, однако, сословным ограничением; о всеобщем народном представительстве в современно-конституционном смысле он также не допускал и мысли, как прусский король и оракул его Меттерних.
Но система, которую Гегель состряпал для себя, как для личности, находилась в непримиримом противоречии с диалектическим методом, который он проводил как философ. Вместе с понятием бытия дано и понятие небытия, а из борьбы обоих возникает высшее понятие становления. Все существует и в то же время не существует, ибо все течет, все постоянно меняется, непрерывно возникает и проходит. История для Гегеля – процесс развития, непрерывно преобразующегося, восходящего от низших к высшим ступеням; и этот процесс Гегель с его универсальной образованностью выяснял в самых различных отраслях исторической науки, хотя лишь в той форме, соответствующей его идеалистическому мировоззрению, что во всех исторических событиях проявляется абсолютная идея; ее он считал животворящей душой всего мира, ничем другим ее не определяя.
Таким образом, союз между философией Гегеля и государством Фридрихов Вильгельмов был скорее браком по рассудку; он длился лишь до тех пор, пока обе стороны проявляли рассудительность по отношению одна к другой. Так оно приблизительно и было в дни карлсбадских резолюций и преследования демагогов; но уже июльская революция 1830 г. дала такой сильный толчок вперед развитию Европы, что метод Гегеля оказался несравненно прочнее его политической системы. Как только пока еще слабые отголоски июльской революции в Германии были задушены и над страной поэтов и мыслителей снова навис покой кладбищ, прусское юнкерство поспешило еще раз сыграть против современной философии на старом хламе средневековой романтики. Это было тем легче для него, что восхищение Гегелем шло не столько от него, как от более или менее свободомыслящей бюрократии, и Гегель, при всем возвеличении чиновничьего государства, нисколько не способствовал поддержке религиозных верований в народе; а это альфа и омега феодальной традиции и, в конечном счете, всех эксплуатирующих классов.
На религиозной почве и произошло первое столкновение. Гегель полагал, что рассказы из Священного Писания, собранные в Библии, следует рассматривать как обыкновенные произведения светской литературы и что вера не имеет ничего общего с заурядными повествованиями из действительной жизни. Ученик его, Давид Штраус, молодой шваб, сделал все выводы из слов учителя. Он требовал, чтобы евангельские рассказы были подвергнуты суду исторической критики, и в подкрепление своего требования написал «Жизнь Иисуса»; она вышла в свет в 1835 г. и произвела огромное впечатление. Этою книгой Штраус примыкает к буржуазному «просветительству», о котором Гегель отзывался слишком презрительно. Но дар диалектического мышления помог Штраусу поставить вопрос несравненно глубже, чем ставил его старик Реймарус, лессинговский «Неназванный». Штраус не усматривал в христианстве простого обмана и в апостолах шайки шарлатанов, а объяснял мифическую часть Евангелия бессознательным творчеством первых христианских общин. Но все же многое в Евангелии он еще признавал историческим повествованием о жизни Иисуса и самого Иисуса – историческою личностью; во всех крупнейших событиях его жизни он усматривал зерно исторической правды.
В политическом смысле Штраус был совершенно безобиден и оставался вне политики до конца жизни. Несколько резче звучала политическая нота в органе младогегельянцев – «Галльские ежегодники», основанном Арнольдом Руге и Теодором Эхтермейером в 1838 г. Журнал этот, правда, тоже посвящен был литературе и философии и являлся вначале только противовесом берлинским «Ежегодникам научной критики», заржавленному органу старогегельянцев. Но Арнольд Руге, перед которым скоро отступил на второй план рано умерший Эхтермейер, принимал участие уже в студенческом движении и в годину безумной травли демагогов поплатился шестилетним тюремным заключением в Кепенике и Кольберге. Он, впрочем, не отнесся трагично к своей судьбе; получив приват-доцентуру в Галле, он выгодно женился и создал себе обеспеченное существование, после чего, несмотря на все пережитое, находил прусский государственный строй справедливым и свободным. Руге, в сущности, ничего не имел против того, чтобы на нем оправдалась злая шутка старопрусских мандаринов, уверявших, будто в Пруссии никто так быстро не делает карьеры, как обращенный демагог. Этого, однако, не случилось.
Руге не был самостоятельным мыслителем и тем более революционером; но он был честолюбив, образован, трудолюбив и обладал боевым задором как раз в той мере, какая требуется для того, чтобы хорошо вести научный периодический орган. Он сам однажды назвал себя не без меткости оптовым торговцем в области духа. «Галльские ежегодники» сделались под его редакторством сборным пунктом для всех беспокойных умов, которые обладали вполне допустимым для государственного порядка умением вносить наиболее жизни в газетную лавочку. Давид Штраус привлекал читателей несравненно больше, чем все богословы, с пеной у рта отстаивавшие божественную непогрешимость Евангелия. Правда, сам Руге уверял, что его журнал остается «гегельянски-христианским и гегельянски-прусским», но министр народного просвещения Альтенштейн, и без того прижатый к стене романтической реакцией, не верил в его миролюбие и не внял неотступной просьбе Руге о зачислении его на государственную службу в знак признания его заслуг. Тогда «Галльские ежегодники» прониклись сознанием, что необходимо разбить оковы, которые держали в плену прусскую свободу и правосудие.
К числу сотрудников «Галльских ежегодников» принадлежали и берлинские младогегельянцы, среди которых Карл Маркс провел три года своей молодости. Докторский клуб состоял из доцентов, учителей, писателей – всех людей в расцвете лет и сил. Рутенберг, которого Карл Маркс в одном из писем к своему отцу называл «самым близким» своим другом в Берлине, преподавал географию в берлинском кадетском корпусе; его уволили будто бы за то, что он однажды утром подобран был пьяным в канаве, а на самом деле потому, что его заподозрили в писании «неблагонамеренных» статей в лейпцигских или гамбургских газетах. Эдуард Мейен сотрудничал в недолго просуществовавшей газете, где Маркс поместил два своих стихотворения – к счастью, единственных, увидевших свет. Не выяснено в точности, входил ли в состав этого кружка, уже в те годы, когда Маркс был студентом Берлинского университета, также и Макс Штирнер, преподававший в женской школе. Прямых доказательств личного знакомства Маркса с Штирнером не имеется, но вопрос этот и не представляет большого интереса; какой-либо духовной близости между ними никогда не было. Действительно же большое влияние оказали на Маркса наиболее выдающиеся члены докторского клуба: Бруно Бауэр, приват-доцент Берлинского университета, и Карл Фридрих Кеппен, преподаватель реального училища в Доротеенштадте.
Карлу Марксу едва исполнилось двадцать лет, когда он примкнул к докторскому клубу; но, как часто и в позднейшие годы его жизни, вступая в новый круг людей, он сразу сделался умственным центром его. Бауэр и Кеппен были оба старше его лет на десять, но они скоро признали умственное превосходство Маркса и не желали себе лучшего боевого товарища, чем этот юноша, который еще многому мог научиться у них и действительно научился. «Своему другу, Карлу Гейнриху Марксу из Трира» посвятил Кеппен неистовый памфлет, выпущенный им в 1840 г., по поводу самой годовщины рождения короля Фридриха Прусского.
Кеппен был на редкость талантливый историк, о чем и ныне свидетельствуют его статьи в «Галльских ежегодниках»: ему мы обязаны первой истинно исторической оценкой эпохи красного террора в Великой французской революции. Он очень верно и удачно критиковал современных ему историков Лео, Ранке, Раумера, Шлоссера и сам пробовал силы в различных отраслях исторического исследования, от литературного введения в северную мифологию, достойного занять место рядом с исследованиями Якова Гримма и Людвига Уланда, до большой книги о Будде; ее хвалил и Шопенгауэр, вообще не жаловавший старого гегельянца. Если такой умный человек, как Кеппен, жаждал, чтобы «возродился дух» злейшего деспота прусской истории и «огненным мечом истребил всех противников, препятствующих нам войти в страну обетованную», то это показывает, в каком странном мире перевернутых понятий жили берлинские младогегельянцы.
При этом, разумеется, не следует забывать о двух обстоятельствах. Романтическая реакция и все, что примыкало к ней, всячески старались очернить память старого Фрица. Это был, как выражался Кеппен, «ужасающий кошачий концерт: старо- и новозаветные трубы, назидательные варганы и нравоучительные волынки, исторические фаготы и прочая дрянь, в том числе гимны свободе, распеваемые древнетевтонским пивным басом». А затем тогда еще не существовало критически-научного исследования, которое хотя бы попыталось дать справедливую оценку жизни и деятельности прусского короля; такового и не могло быть, так как главнейшие источники, по которым возможно было бы воссоздать его историю, еще не были открыты для пользования. Фридриха считали «просвещенным» государем, и поэтому одни ненавидели его, а другие восхищались им.
Действительной целью, которую преследовал Кеппен в своем памфлете, был возврат к просветительной поре восемнадцатого столетия. Руге говорил о Бауэре, Кеппене и Марксе, что отличительный их признак – связь с буржуазным просвещением; они представляли собой философскую партию Горы и чертили грозное «Мене, текел, фарес» на германском грозовом небе. Кеппен опровергал «пустые выкрики» против философии XVIII в., доказывая, что хотя немецкие деятели просвещения и скучны, но мы все же многим обязаны им; беда лишь в том, что они были недостаточно просвещенными. Это Кеппен старался втолковать главным образом тупым почитателям Гегеля, «одиноким кающимся понятиям», «старым браманам логики», которые, поджав под себя ноги, восседали в вечной недвижности, однообразно бормотали себе под нос, перечитывая снова и снова три священные книги Вед, и лишь от времени до времени бросали похотливые взгляды в сторону пляшущих баядерок. Неудивительно, что в органе старогегельянцев Варнхаген назвал памфлет Кеппена «омерзительным»; его особенно задел грубый отзыв Кеппена о «болотных кротах», этих червях без религии, без отечества, без убеждений, без совести, без сердца, ни теплых ни холодных, не умеющих ни скорбеть, ни радоваться, ни любить, ни ненавидеть, не верующих ни в Бога, ни в черта, о жалких людишках, которые бродят перед вратами ада, ибо их не хотят впустить даже в ад, до такой степени они ничтожны.
Кеппен прославлял «великого монарха» только как «великого философа», но при этом попал впросак – в большей степени, чем было допустимо даже при тогдашней малой осведомленности. Он писал: «Фридрих не обладал, подобно Канту, двойным разумом: теоретическим – выступавшим довольно искренно и смело со всеми своими сомнениями, вопросами и отрицаниями, и практическим – играющим роль как бы официально поставленного над ним опекуна, который заглаживает грехи первого и утаивает его студенческие проказы. Только самый незрелый ученик способен утверждать, что теоретически-философский разум Фридриха – крайне трансцендентный в сравнении с королевским-практическим и что старый Фриц нередко забывал об отшельнике из Сан-Суси. В нем, напротив того, король никогда не отставал от философа». В настоящее время всякий, кто рискнул бы повторить это утверждение Кеппена, уличил бы себя этим в ученической незрелости в области прусской исторической науки; но и для 1840 г. было большим промахом поставить просветительную работу целой жизни такого человека, как Кант, ниже просветительных забав деспота Боруссии, которым он предавался при соучастии французских писателей, унижавшихся до роли его придворных шутов.
В этом промахе Кеппена сказались разобщенность, скудость и пустота берлинской жизни, вообще пагубно отражавшейся на тамошних гегельянцах. Это особенно заметно на Кеппене, более способном устоять, чем другие, и сказывается в его боевом памфлете, написанном с большою искренностью. В Берлине буржуазное самосознание не имело еще той могучей опоры, какую в рейнских землях ему оказывала уже сильно развитая промышленность; и когда борьба перешла на практическую почву, прусская столица оказалась на заднем плане по сравнению не только с Кёльном, но с Лейпцигом и Кёнигсбергом. «Они воображают, будто пользуются невесть какой свободой, – писал о тогдашних берлинцах уроженец Восточной Пруссии Валесроде, – потому что вышучивают в кафе, на манер ротозеев, видных сановников, короля, текущие события и т. п.». Берлин был прежде всего военным городом и резиденцией монарха, и его мелкобуржуазное население вознаграждало себя мелочно-злобными сплетнями за свое трусливое раболепство при виде каждой придворной кареты. Очагом такого рода оппозиции был сплетнический салон того Варнхагена, который открещивался даже от просвещения в духе Фридриха, как его понимал Кеппен.
Нет никаких сомнений, что юный Маркс разделял взгляды, высказанные в памфлете, в котором впервые с почетом названо было его имя. С Кеппеном он был очень близок и заимствовал многие писательские приемы у старшего товарища. Они и впоследствии остались добрыми друзьями, хотя пути их скоро разошлись. Когда Маркс двадцать лет спустя посетил Берлин, он нашел Кеппена «все тем же старым Кеппеном», и они весело отпраздновали встречу. Вскоре после того, в 1863 г., Кеппен умер.
Подлинным главой берлинских младогегельянцев был, однако, не Кеппен, а Бруно Бауэр. Как самый выдающийся ученик Гегеля, он пользовался соответственным почетом, особенно когда, с высокомерием умозрительного философа, ополчился на штраусовскую «Жизнь Иисуса» и получил от Штрауса резкий отпор. Министр народного просвещения Альтенштейн взял под свою защиту его многообещавший талант.
При всем том Бруно Бауэр не был честолюбцем, и Штраус ошибался, пророча ему, что он кончит «окостенелой схоластикой» ортодоксального вождя Генгстенберга. Напротив того, летом 1839 г. у Бруно Бауэра завязалась литературная полемика с Генгстенбергом, который хотел возвести ветхозаветного Бога мести и гнева в Бога христиан. Спор их, правда, не выходил за пределы академической полемики; ослабевал под старость, и запуганный Альтенштейн предпочел все же убрать своего любимца подальше от подозрительности столь же мстительных, как и правоверных ортодоксов. Осенью 1839 г. он послал Бруно Бауэра в Боннский университет приват-доцентом, с намерением не далее чем через год произвести его в профессора.
Но Бруно Бауэр, как это видно из его писем к Марксу, переживал в то время идейную эволюцию, которая завела его гораздо дальше Штрауса. Он приступил к критике Евангелия и разрушил последние остатки здания, еще сохраненные Штраусом. Бруно Бауэр доказывал, что во всех четырех Евангелиях нет ни единого атома исторической правды и все описанное в них – вольный литературный вымысел евангелистов; он доказывал, что христианство не было навязано в качестве мировой религии древнему греко-римскому миру, а вышло из этого мира, было подлинным его созданием. Этим Бауэр наметил единственный путь, на котором возможно научное исследование источников христианства. Недаром модный и салонный придворный богослов Гарнак, восстанавливая в настоящее время Евангелие в интересах правящих классов, обозвал недавно «жалкими людишками» идущих по пути Бруно Бауэра.
В то время как такие мысли созревали в голове Бруно Бауэра, Карл Маркс был его неразлучным спутником; и сам Бауэр видел в друге, который был моложе его на девять лет, на редкость даровитого боевого товарища. Не успел он обжиться в Бонне, как начал настойчиво звать туда и Маркса. Профессорский клуб в Бонне, писал Бауэр, «чистейшей воды филистерия» в сравнении с берлинским докторским клубом, в котором все же больше духовных интересов. И в Бонне он много смеется, но еще ни разу не смеялся так, как в Берлине, когда просто ходил с Марксом по улицам. Бауэр торопил Маркса сдать скорее свой «несчастный экзамен», для которого нужно только прочесть Аристотеля, Спинозу, Лейбница и больше ничего; не стоит долго возиться с такими пустяками и относиться серьезно к сущей комедии. С боннскими философами, писал он, Маркс справится шутя, а главное – необходимо теперь же, не откладывая, начать издавать вдвоем радикальный журнал. Берлинское пустословие и пресность «Галльских ежегодников» становятся невыносимы; жаль Руге, но почему он не вышвырнет из своего журнала всю эту нечисть?
Тон этих писем иногда довольно революционный, но Бауэр имел всегда в виду только философскую революцию и рассчитывал скорее на содействие, нежели противодействие государственной власти. Еще в декабре 1839 г. он писал Марксу, что Пруссии, по-видимому, суждено идти вперед лишь при помощи Иенских битв, причем таковые не должны непременно происходить на полях сражений; а несколько месяцев спустя, когда умер его покровитель Альтенштейн и почти одновременно с ним старый король, Бауэр стал взывать к высшей идее германской государственности, к семейным традициям Гогенцоллернов, которые в течение уже четырех столетий, не щадя сил, стараются установить надлежащие отношения между церковью и государством. И в то же время Бауэр заявлял, что наука будет неустанно отстаивать идею государства от посягательств церкви: государство иногда заблуждается и относится к науке подозрительно, даже прибегает к насильственным мерам, но ему присуще быть разумным, и заблуждения его длятся недолго. На это изъявление преданности новый король ответил тем, что назначил преемником Альтенштейна правоверного реакционера Эйхгорна, а тот поспешил пожертвовать свободой науки, поскольку она связана с идеей государства, то есть академической свободой, чтобы удовлетворить домогательства церкви.
Политическое легкомыслие было гораздо более присуще Бауэру, чем Кеппену, который ошибался относительно одного Гогенцоллерна, переросшего мерку своей семьи, но никак не относительно «семейных традиций» этой династии. Кеппен не завяз так глубоко в гегелевской идеологии, как Бауэр. Не следует, однако, упускать из виду, что политическая близорукость Бауэра является лишь оборотной стороной его философской дальнозоркости. Он видел в Евангелии духовный осадок той эпохи, в которую оно возникло. С чисто идеологической точки зрения он был не так не прав, полагая, что если христианство с его мутной смесью греческой и римской философии могло преодолеть античную культуру, то тем легче будет ясным и свободным критическим методом новейшей диалектики стряхнуть с себя бремя христианско-германской культуры.
Эту внушительную уверенность в себе давала ему философия самосознания. Под этим именем сплотились некогда греческие философские школы, которые возникли в период национального упадка Греции и наиболее способствовали оплодотворению христианской религии: скептики, эпикурейцы и стоики. По умозрительной глубине они не могли равняться с Платоном, а по универсальности с Аристотелем и Гегель относился к ним свысока. Их общей целью было освободить единичную личность, оторванную катастрофой от всего, что ее раньше связывало и поддерживало, дать ей независимость и от всего внешнего и сосредоточить ее интересы на собственной внутренней жизни, научить ее искать счастья в умственном и душевном спокойствии, незыблемом, даже если целый мир обрушится ей на голову.
Но на развалинах разрушенного мира, говорит Бауэр, измученное «я», видя себя единственной силой, испугалось само себя и выделило свое самосознание, противопоставив его себе, как чуждое всемогущество. Властителю вселенной в Риме, присвоившему себе все права, властелину жизни и смерти, оно дало брата, правда враждебного, в евангелическом Господе, который одним дуновением своим побеждает законы природы и уже на земле провозглашает себя царем и судией мира. Однако человечество воспиталось под игом христианства лишь затем, чтобы еще основательнее уготовить путь свободе и глубже принять ее душой, когда она наконец будет завоевана: вернувшееся к самому себе, само себя понявшее и постигшее свою сущность бесконечное самосознание имеет власть над созданиями своего самоотчуждения.
Отбросив иносказательность тогдашней философской речи, можно понятнее и проще сказать, что именно привлекало Бауэра, Кеппена и Маркса в греческой философии самосознания. В сущности, они примыкали через нее к буржуазному просвещению. Старогреческие школы самосознания имели далеко не таких гениальных представителей, как древнейшие натурфилософы в лице Демокрита и Гераклита или позднее представители философии понятия в Аристотеле и Платоне; но все же они сыграли крупную историческую роль. Они открыли человеческому духу новые горизонты, сломали национальные рамки эллинизма, разбили социальные грани рабства, от которых еще не могли освободиться ни Аристотель, ни Платон; они оплодотворили начатки христианства, религии страдающих и угнетенных, которая лишь тогда перешла к Аристотелю и Платону, когда сделалась эксплуатирующей и угнетающей господствующей церковью. При всем недружелюбном отношении Гегеля к философии самосознания и он признавал большое значение внутренней свободы, личности среди несчастия римского мирового владычества, когда грубой рукой стирали все прекрасное и благородное в духовной индивидуальности. Таким образом, уже буржуазное просвещение XVIII в. пустило в оборот греческую философию самосознания, сомнения скептиков, вражду к религии эпикурейцев и республиканские взгляды стоиков.
Кеппен берет ту же ноту, говоря о своем герое просветительной эпохи, короле Фридрихе: «Эпикурейство, стоицизм и скептицизм – нервы, мускулы и внутренности античного организма; их естественная, непосредственная цельность обусловливала красоту и нравственность древности, и они распались, когда распался этот организм. Все эти три учения Фридрих воспринял и претворил в себе с изумительною силой. Они легли в основу его мировоззрения, его характера и жизни». И тому, что Кеппен говорит здесь о связи этих трех философских систем с греческой жизнью, Маркс придавал «более глубокий смысл».
Правда, сам он иначе подходил к проблеме, занимавшей его не меньше, чем его старших друзей. Он не искал «человеческого самосознания, как верховного божества», кроме же его да не будет иного, ни в искажающем вогнутом зеркале религии, ни в досужем философствовании деспота, а предпочел обратиться к историческим источникам этой философии, в которой и он видел ключ к подлинной истории греческого духа.
Когда осенью 1839 г. Бруно Бауэр убеждал Маркса сдать наконец «несчастный экзамен», он имел некоторое основание выражать нетерпение, ибо Маркс пробыл в университете уже восемь семестров. Но вряд ли он предполагал, что Маркс действительно боится этого экзамена; иначе он не был бы уверен, что его юный друг с первого налета разобьет в пух и прах боннских профессоров философии.
Характерной чертой Маркса до конца жизни было то, что неутолимая жажда знания заставляла его набрасываться на самые трудные проблемы, а неумолимая самокритика мешала ему быстро одолевать их. Следуя такому способу работы, он, очевидно, окунулся в самую глубь греческой философии; уяснить же себе вполне хотя бы только три системы самосознания было не так легко, чтобы справиться с этим в несколько семестров. Бауэр, сам работавший необычайно быстро – слишком быстро для долговечности его произведений, недостаточно это понимал, а впоследствии даже Энгельс, более чуткий в этом отношении, все же подчас выражал нетерпение, когда Маркс погружался в беспредельную самокритику.
И помимо того «несчастный экзамен» представлял некоторые осложнения если не для Бауэра, то для Маркса. Еще при жизни отца Маркс решил посвятить себя науке, но этим не устранялась необходимость выбора практической профессии. Но со смертью Альтенштейна исчезала самая заманчивая сторона профессуры, более всего искупавшая многочисленные теневые стороны, то есть сравнительная свобода в изложении философских взглядов с университетской кафедры. А как мало других преимуществ давал академический парик – об этом весьма красноречиво писал и Бауэр из Бонна.
Вскоре Бауэру пришлось изведать самому, какова независимость прусского профессора в области научных исследований. После смерти Альтенштейна в мае 1840 г. министерством народного просвещения управлял в течение нескольких месяцев заведующий делами министерства директор Ладенберг; он настолько уважал память своего старого начальника, что хотел исполнить его обещание и пытался прикрепить Бауэра к Боннскому университету в качестве профессора. Но потом министром народного просвещения назначен был Эйхгорн, и тогда боннский богословский факультет отказался принять в свою среду Бауэра, ссылаясь на то, что это нарушило бы единство преподавания; отказ был предъявлен с той геройской отвагой, которую немецкие профессора всегда готовы проявить, когда они убеждены, что высшее начальство втайне одобряет их.
Бауэру сообщили об этом решении факультета как раз перед его возвращением в Бонн из Берлина, где он проводил осенние каникулы. В кругу его друзей стали тогда обсуждать вопрос, не знаменует ли это непоправимый разрыв между религией и наукой и совместима ли с совестью служителя науки принадлежность к богословскому факультету. Но сам Бауэр упорствовал в своем оптимизме по отношению к прусскому государственному строю и отклонил официозное предложение заняться литературным трудом при поддержке из государственных средств. Он вернулся в Бонн полный боевого задора и надеялся, что совместно с Марксом, который вскоре должен был последовать за ним, ему удастся вызвать кризис.
Своего намерения издавать радикальную газету оба они не изменили, но виды Маркса на академическую карьеру в рейнском университете были весьма плохие. Ему заранее приходилось считаться с тем, что боннские профессора встретят его враждебно, видя в нем друга и единомышленника Бауэра; а искать расположения Ладенберга или Эйхгорна, как советовал ему Бауэр, было совсем не в его духе. В таких делах Маркс был всегда очень строг. Но если бы даже он и склонен был вступить на этот скользкий путь, то можно было заранее предвидеть, что он поскользнется на нем. Эйхгорн не замедлил выявить свое направление; чтобы окончательно добить одряхлевших и окостенелых гегельянцев, он призвал в Берлинский университет старика Шеллинга, тем временем уверовавшего в откровение, и подверг административной каре галльских студентов, которые подали всеподданнейшую петицию на имя короля, своего ректора, с ходатайством о назначении Штрауса профессором в Галле.
При таких перспективах Маркс со своими младогегельянскими воззрениями отказался вообще от мысли сдавать экзамен при прусском университете. Но если он не желал, чтобы над ним измывались послушные креатуры какого-нибудь Эйхгорна, то это не значило, что он складывал оружие и отказывался от борьбы. Он, напротив того, решил приобрести докторский диплом в одном из маленьких университетов, одновременно с тем напечатать диссертацию как доказательство своих способностей и прилежания, снабдить ее вызывающе смелым предисловием, а затем поселиться в Бонне и вместе с Бауэром издавать задуманную ими газету. При этом и университет не был бы совершенно закрыт для него; по университетскому уставу ему достаточно было, в качестве Doctor promotus «иностранного» университета, выполнить еще некоторые формальности, чтобы получить право читать лекции в университете в качестве приват-доцента.
Этот план Маркс и привел в исполнение. 15 апреля 1841 г. ему заочно был присужден в Иене докторский диплом, на основании диссертации о различиях между демокритской и эпикурейской натурфилософией. То была лишь первая часть более крупного труда, в котором Маркс хотел представить весь цикл философии стоиков, эпикурейцев и скептиков в связи со всем греческим философским мышлением. Пока же он выяснял эту связь лишь на одном примере, и притом на более древних системах мышления.
Из древнейших натурфилософов Греции Демокрит наиболее последовательно держался материализма. Из ничего ничего не будет; ничто из того, что есть, не может быть уничтожено. Всякая перемена лишь соединение или же разделение частей. Ничто не происходит случайно; все имеет причину и вытекает из необходимости. Ничто не существует, кроме атомов и пустого пространства; все прочее есть мнение. Атомы неисчислимы и бесконечно разнообразны по форме. В вечном падении через бесконечность пространства более крупные атомы, падающие быстрее, ударяются о меньшие; возникающие отсюда движения в стороны, а также вихри полагают начало образованию мира. Несчетные миры образуются и распадаются то рядом один с другим, то сменяя один другой.
Эпикур перенял у Демокрита его взгляд на природу, но с некоторыми изменениями. Наиболее известное из этих изменений заключалось в теории так называемой деклинации, то есть уклона атомов; Эпикур утверждал, что атомы падают не вертикально, а несколько отклоняясь от прямой линии. За такое утверждение физически невозможного Эпикура жестоко вышучивали все критики, от Цицерона и Плутарха до Лейбница и Канта; они видели в нем последователя Демокрита, исказившего облик учителя. Но наряду с этим было и другое течение; оно усматривало в философии Эпикура законченнейшую материалистическую систему древности, благодаря тому обстоятельству, что она сохранилась в дидактической поэме Лукреция; от философии же Демокрита поток и бури веков донесли до нас лишь немногие обломки. Тот же Кант, обозвав деклинацию атомов «бесстыдной» выдумкой, видел в Эпикуре благороднейшего представителя сенсуализма, в противоположность Платону, благороднейшему философу интеллектуального начала.
Маркс не оспаривал неразумия Эпикура в физике; он признавал его «безграничное легкомыслие в объяснении физических явлений», но делал из этого вывод, что для Эпикура одно только чувственное восприятие является пробным камнем истины: Эпикур, например, считал, что солнце величиной в две пяди, потому что такой его величина представляется взорам. Но Маркс не отделывался от таких очевидных нелепостей каким-нибудь почтительным отзывом, а старался открыть философский разум в физическом неразумии. Он поступал по своему собственному прекрасному совету в примечании к трактату, написанному им для чествования его учителя Гегеля; в этом примечании он говорит, что последователи философа, допускавшего компромиссы, должны не обвинять учителя, а объяснять его приспособляемость несовершенством принципа, в котором она коренится, и, таким образом, превратить в завоевание науки то, что кажется завоеванием совести.
То, что для Демокрита было целью, сделалось для Эпикура только средством к цели. Для него важно было не познание природы, а такой взгляд на природу, который мог служить опорой для его философской системы. Если философия самосознания, какою ее знала древность, распадается на три школы, то, по Гегелю, эпикурейцы являются представителями отвлеченно-индивидуального, стоики же – отвлеченно-общего самосознания; те и другие односторонние догматики, против односторонности которых и ополчился скептицизм. Или, как определил эту связь один из новейших историков греческой философии: в стоицизме и эпикурействе непримиримо противостоят друг другу индивидуальная и общая стороны субъективного разума, атомистическая изоляция индивидуума и его пантеистическое слияние с целым, предъявляя одинаковые притязания; в скептицизме эта противоположность нейтрализуется.
Несмотря на общую цель, эпикурейцы и стоики далеко расходились в различии своих исходных точек. Слияние с целым делало стоиков в философском отношении детерминистами, для которых сама собою разумелась необходимость всего существующего; политически же они были решительными республиканцами. В области религиозной, однако, они еще не освободились от суеверной мистики. Они примыкали к Гераклиту, у которого слияние с целым вылилось в форму самого резкого самосознания, но обходились с ним так же бесцеремонно, как эпикурейцы с Демокритом. Эпикурейцев же, напротив того, их принцип изолированной личности делал в философском отношении индетерминистами; они признавали за отдельной личностью свободу воли, а в политическом отношении были весьма терпимы – библейское изречение: «Всяка душа властям предержащим да повинуется» – наследие Эпикура; зато в области религии они уже сбросили с себя все путы.
Маркс изложил в ряде блестящих исследований «различие между натурфилософией Демокрита и Эпикура». Для Демокрита, по его толкованию, важно только материальное существование атомов; Эпикур же выясняет и самое понятие атома, а также его материю и форму, наряду с бытием и сущность его. В атоме он видел не только материальную основу мира явлений, но и символ обособленной личности, формальный принцип ее отвлеченного самосознания. Если из вертикального падения атомов Демокрит выводит необходимость всего сущего, то, по Эпикуру, атомы несколько отклоняются от прямой линии падения, ибо иначе где же будет – как говорил в своей дидактической поэме Лукреций, лучший истолкователь эпикурейской философии, – свободная воля, вырванная у судьбы воля живых существ. Это противоречие между атомом как явлением и атомом как существом проходит через всю философию Эпикура и приводит к тому безгранично-произвольному объяснению физических явлений, которое вызывало насмешки уже в древности. Лишь в небесных телах разрешаются все противоречия эпикуровской философии, но об их всеобщее и вечное существование разбивается и принцип отвлеченно обособленного самосознания. А потому Эпикур сбрасывает с себя всякую материальную личину, и, в качестве «величайшего греческого вольнодумца», как называет его Маркс, борется против религии, которая пугает смертных грозными взглядами с небесных высот.
Уже в этом первом труде сказался творческий ум Маркса даже и там, и в особенности там, где, в частностях, можно оспаривать его понимание Эпикура. Ибо возражать можно, собственно, только против того, что Маркс глубже продумал основной принцип Эпикура и сделал из него более ясные выводы, чем сам Эпикур. Гегель называл эпикурейскую философию принципиально непродуманной. Ее родоначальник, как всякий самоучка, придавал большее значение обычной жизненной речи, не прибегал, конечно, к спекулятивным ухищрениям гегелевской философии, при помощи которых разъяснял эпикуреизм Маркс. Диссертация Маркса – аттестат зрелости, выданный учеником Гегеля самому себе; он уверенно пользовался диалектическим методом, и его язык обнаруживает ту твердую силу, которая все же была присуща Гегелю, но которую давно утратили его ученики.
Однако в этом своем труде Маркс стоит еще целиком на идеалистической почве гегелевской философии. Читателя наших дней с первого взгляда наиболее поражает неодобрительное суждение о Демокрите. Маркс говорит о нем, что он лишь выдвинул гипотезу, которая является результатом опыта, а не действенной его силой и потому остается без осуществления и в дальнейшем не определяет собою реального исследования природы. В противоположность своему отношению к Демокриту, Маркс восхваляет Эпикура, говоря, что он создал науку об атомах, несмотря на произвольное толкование им физических явлений и несмотря на его отвлеченно обособленное самосознание; оно, как признает и сам Маркс, уничтожает подлинную науку, поскольку обособленность не является господствующим началом в природе вещей.
В наши дни уже нет надобности доказывать, что, поскольку учение о бесконечно малых телах и о возникновении всех явлений путем движения их легло в основу современного научного исследования, поскольку им объясняются законы распространения звука, света, тепла, химические и физические изменения в вещах, пионером этой науки был Демокрит, а не Эпикур. Но для тогдашнего Маркса философия, или, вернее, философия понятия, была в такой мере наукой, что привела его к взгляду, которого мы теперь даже не поняли бы, если бы в нем не сказалась также основа существа Маркса.
Жить всегда значило для Маркса работать, а работать всегда значило бороться. От Демокрита его отталкивало отсутствие «действенного начала»; в этом, как он говорил впоследствии, «главный недостаток всего доныне существовавшего материализма», который рассматривал предмет, действительность, чувственность лишь в форме объекта или в форме созерцания, а не субъективно, не как практическую деятельность человека. В Эпикуре же Маркса притягивало именно «действенное начало», побуждавшее этого философа восставать против гнетущей силы религии и дерзостно противиться ей,
Не пугаясь ни молний, ни гнева богов,
Ни ворчанья сердитых небес…
Огневым и необузданным боевым задором дышит предисловие, которым Маркс намеревался снабдить свою диссертацию, посвятив ее тестю: «Философия, пока хоть одна капля крови бьется в ее все покоряющем, абсолютно свободном сердце, всегда будет взывать вместе с Эпикуром к своим противникам, говоря им: «Безбожен не тот, кто презирает богов толпы, а тот, кто держится суждений толпы о богах». Философия открыто разделяет признание Прометея:
Проще говоря, я ненавижу всех богов.
Тем же, которые жалуются на изменившееся, видимо, к худшему положение философии в обществе, она отвечает, как Прометей посланнику богов Гермесу:
Уверен будь, я свой несчастный жребий
На барщину твою не променял бы.
«Прометей – величайший святой и мученик в философском календаре» – так заключает Маркс свое задорное предисловие, испугавшее даже его друга Бруно Бауэра. Но то, что казалось Бауэру «излишним задором», было на самом деле исповедью человека, которому суждено было стать вторым Прометеем по своим страданиям так же, как и по своей борьбе.
Не успел Маркс положить в карман свой университетский диплом, как его жизненные планы, связанные с получением этого диплома, разрушились вследствие новых насилий, учиненных романтической реакцией.
Летом 1841 г., под давлением Эйхгорна, богословские факультеты принялись постыдно травить Бруно Бауэра за его критику Евангелия. Кроме университетов в Галле и Кёнигсберге, все другие изменили принципу академической свободы, и Бауэру пришлось сдаться. Но этим закрывалась и для Маркса всякая возможность оставаться при Боннском университете.
Одновременно провалился и план издания радикальной газеты. Новый король был сторонник свободы прессы; по его требованию выработан был смягченный цензурный устав, опубликованный в конце 1841 г. Но король ставил при этом условием, чтобы свобода печати не выходила за пределы, предоставленные ей романтическим капризом. Тем же летом 1841 г. он показал, как понимает свободу прессы; по его распоряжению Руге предписывалось издавать свои «Ежегодники», печатавшиеся в Лейпциге у Виганда, под прусскою цензурой; в противном случае ему грозило запрещение журнала в прусских владениях. Это настолько просветило Руге насчет «свободной и справедливой Пруссии», что он переселился в Дрезден и там, с июля 1841 г., стал издавать свой журнал под названием «Немецкий ежегодник». С этого времени тон его издания сделался более резким, чем прежде; тогда Бауэр и Маркс, которым раньше именно этой резкости в нем недоставало, решили сотрудничать в его журнале вместо того, чтобы основывать свой собственный.
Свою докторскую диссертацию Маркс не напечатал. Непосредственная цель ее отпала, и, по позднейшему заявлению автора, напечатание откладывалось до того времени, когда эта работа займет надлежащее место в общем изложении философии эпикурейцев, стоиков и скептиков; но выполнению замысла Маркса помешали «политические и философские занятия совсем иного рода».
К этим занятиям относилась прежде всего попытка доказать, что не только старик Эпикур, но и старик Гегель был завзятым атеистом. В ноябре 1841 г. Виганд издал «ультиматум», озаглавленный «Трубы Страшного Суда над Гегелем, атеистом и антихристом». Под маской оскорбленного в своих правоверных чувствах автора этот анонимный памфлет оплакивал в тоне библейских пророков атеизм Гегеля, доказывая весьма убедительно выдержками из его сочинений, что он действительно был атеист. Памфлет произвел сенсацию, тем более что вначале никто, даже Руге, не догадывался, кто скрывается за маской. Оказалось, что «Страшный Суд» был написан Бруно Бауэром, который, вместе с Марксом, намеревался продолжить свой критический разбор Гегеля и доказать наглядно, на его «Эстетике», «Философии права» и других произведениях, что не старо-, а младогегельянцы унаследовали истинный дух учителя.
Тем временем памфлет был запрещен к продаже, и издатель противился выпуску второго номера; вдобавок Маркс заболел, а тесть его уже три месяца не вставал с постели и 3 марта 1842 г. скончался. Ввиду всех этих обстоятельств Марксу не удавалось «написать ничего путного». Однако «маленькую статейку» он все же послал Руге 10 февраля 1842 г. и предоставил себя, по мере сил, в распоряжение «Немецкого ежегодника». Темой статьи был обновленный и смягченный по королевскому приказу цензурный устав. Этой статьей Маркс начал свою политическую карьеру; он подверг новый устав уничтожающей критике, шаг за шагом доказывая его логическую бессмысленность под оболочкой романтической напыщенности. Это резко противоречило ликованию «мнимолиберальных» филистеров и даже многих младогегельянцев, уже «вообразивших, будто солнце стоит высоко на небе», так они обрадовались «королевским воззрениям», высказанным в уставе.
К рукописи приложено было письмо, в котором Маркс просил поспешить с печатанием, «если цензура не зарежет моей цензуры». Предчувствие не обмануло его. 25 февраля Руге ответил ему, что «Немецкий ежегодник» отдан под строжайшую цензуру; «ваша статья стала невозможностью». Руге писал далее, что у него много таких, поневоле непринятых, статей и он даже намерен эту коллекцию «отборно красивых и пикантных вещей» выпустить в свет в Швейцарии, под названием «Anecdota philosophica». Маркс, в письме от 5 марта, чрезвычайно одобрил этот план. «При внезапном возрождении саксонской цензуры, – писал он, – заранее следовало предвидеть невозможность напечатать мою статью о христианском искусстве, которая должна была появиться как продолжение „Страшного Суда“». Он предложил поместить статью в измененной редакции в «Анекдотах» и обещал для того же сборника критику гегелевского естественного права, поскольку оно касается внутренней политики, направленную против конституционной монархии, как противоречивого строя, самоупраздняющегося по своему двойственному существу. Руге охотно принял все его предложения, но кроме статьи о цензурном уставе ничего не получил.
В письме от 20 марта Маркс говорит, что ему бы хотелось освободить статью о христианском искусстве от библейски-напыщенного тона и докучной связанности с изложением Гегеля и подойти к вопросу с более свободной и более основательной критикой; он обещает сделать это к половине апреля. 27 апреля он пишет, что статья «почти готова», и просит Руге подождать всего несколько дней; он прибавляет, что пришлет статью в извлечении, так как в работе она разрослась чуть не в целую книгу. Затем, 9 июля, Маркс пишет, что не пытался бы оправдываться, если бы за него не говорили «неприятные внешние события»; при этом он даст слово не браться ни за какое дело, пока не кончит статьи для «Анекдотов». Наконец, в письме от 21 октября Руге пишет, что «Анекдоты» готовы и выйдут в издании «Литературного бюро» в Цюрихе; для статьи Маркса он все же приберег местечко, хотя Маркс до сих пор кормил его больше надеждами, чем их выполнением; но он отлично понимает, что Маркс может сделать очень много, если только возьмется за дело.
Подобно Кеппену и Бруно Бауэру, Руге, который был на шестнадцать лет старше Маркса, питал глубокое уважение к его молодому таланту, хотя Маркс и подвергал жестоким испытаниям его редакторское терпение. Удобным автором Маркс не был никогда, ни для своих сотрудников, ни для издателей; но никому из них в голову не приходило приписать небрежности или лени задержки, которые объяснялись лишь чрезмерной полнотою мыслей и ненасытной самокритикой.
В данном случае выступало новое обстоятельство, оправдывавшее Маркса и в глазах Руге: Маркс захвачен был интересами несравненно более волнующими, чем философия. Своей статьей о цензурном уставе он вступил на путь политической борьбы и продолжал ее теперь в «Рейнской газете», вместо того чтобы прясть по-прежнему философскую нить в «Анекдотах».
«Рейнская газета» стала выходить в Кёльне с 1 января 1842 г. Вначале она была не оппозиционным, а скорее правительственным органом. Со времени епископских волнений в Кёльне в тридцатых годах «Кёльнская газета», имевшая восемь тысяч подписчиков, защищала притязания ультрамонтанской партии, чрезвычайно могущественной на Рейне и доставлявшей немало хлопот королевским жандармам. Делалось это не из священного воодушевления и преданности католицизму, а из коммерческих соображений, в угоду читателям, ибо они не признавали благодати, исходившей из Берлина. Монополия «Кёльнской газеты» держалась очень крепко; издатель устранял всех конкурентов, покупая их газеты, даже когда их субсидировали из Берлина. Та же участь грозила и «Рейнской всеобщей газете». Она получила разрешение на издание в декабре 1839 г., при чем разрешение было дано именно с целью подорвать единодержавие «Кёльнской газеты». В последнюю минуту, однако, образовалось акционерное общество зажиточных обывателей Кёльна для коренного преобразования газеты. Власти этому покровительствовали и временно сохранили за газетой, переименованной в просто «Рейнскую», разрешение, выданное ее предшественнице.
Кёльнская буржуазия отнюдь не имела в виду противодействовать прусским властям, все еще чужим для населения рейнских провинций. Дела шли хорошо, и буржуазия забыла о своих французских симпатиях; а когда основался таможенный союз, она даже стала требовать господства Пруссии над всей Германией. Политические притязания ее были крайне умеренные; на первом плане стояли экономические требования, клонившиеся к облегчению условий капиталистического производства на Рейне, уже тогда высоко развитого: бережливость в управлении государственными финансами, развитие железнодорожной сети, понижение судебных пошлин и почтового тарифа, общий флаг и общие консулы для государств, входящих в состав таможенного союза, и прочие обычные пожелания буржуазии.
Оказалось, однако, что двое молодых людей, которым поручено было составить редакцию, референдарий Георг Юнг и асессор Дагоберт Оппенгейм, были ярыми младогегельянцами и находились под влиянием Мозеса Гесса, также рейнского купеческого сына; помимо гегелевской философии он ознакомился также и с французским социализмом. Сотрудников они вербовали среди своих единомышленников; из них Рутенберг вошел даже в состав редакции, и ему поручено было заведование внутренним отделом. Его рекомендовал Маркс, которому эта рекомендация не принесла много чести.
Маркс, по-видимому, стоял с самого начала очень близко к «Рейнской газете». В конце марта он собирался переселиться из Трира в Кёльн, но тамошняя жизнь казалась ему слишком шумной, и он основался в Бонне, откуда Бруно Бауэр тем временем уехал: «Жаль, если бы здесь никто не остался досаждать праведникам». Из Бонна Маркс начал писать свои статьи в «Рейнской газете» и скоро затмил всех прочих сотрудников.
Газета сделалась органом младогегельянцев первоначально благодаря личным взглядам и связям Юнга и Оппенгейма; все же трудно допустить, что это произошло без согласия, а тем более ведома владельцев предприятия. Последние отлично понимали, что более даровитых сотрудников в тогдашней Германии им было не найти. К Пруссии младогегельянцы относились даже почти слишком дружественно, а то, что в их статьях могло казаться непонятным или же подозрительным кёльнской буржуазии, она, по всей вероятности, объясняла невинным чудачеством. Как бы то ни было, но пайщики не заявляли никаких протестов, когда, в первые же недели существования газеты, из Берлина стали сыпаться жалобы на «разрушительное направление» газеты, а в конце первой четверти года ей пригрозили запрещением. В Берлине особенно испугались, когда в газете появился Рутенберг; он слыл опасным революционером и состоял под строгим политическим надзором; еще в мартовские дни 1848 г. Фридрих Вильгельм IV дрожал перед ним, считая его главным зачинщиком революции. И если сокрушительный удар был отложен на время, то этим газета была прежде всего обязана министру народного просвещения: при всей своей реакционности Эйхгорн стоял за необходимость противодействовать ультрамонтанским тенденциям «Кёльнише цайтунг»; направление «Рейнской газеты» он считал, пожалуй, «еще более опасным», но полагал, что идеи ее не могут соблазнить людей, которые стоят на твердой почве в жизни.
В этом, конечно, меньше всего можно было упрекнуть статьи, которые писал для «Рейнской газеты» Маркс; его практическое отношение к каждому вопросу, по-видимому, более мирило пайщиков газеты с младогегельянством, чем статьи Бруно Бауэра или Макса Штирнера. Иначе непонятно было бы, почему, уже через несколько месяцев после появления первой его статьи, в октябре 1842 г., они предложили ему стать во главе газеты.
Здесь Маркс впервые выказал свое несравненное умение исходить из реального положения вещей и вносить движение в окаменелую жизнь, заставляя всех плясать под свою дудку.
В ряде больших статей, всех числом пять, Маркс взялся осветить деятельность рейнского провинциального ландтага, ровно за год до того заседавшего девять недель в Дюссельдорфе. Провинциальные ландтаги были бессильными фиктивными представительными учреждениями, которыми прусский король пытался прикрыть тот факт, что он нарушил обещание 1815 г. и не дал стране конституции. Заседали они при закрытых дверях и имели голос разве только в обсуждении мелких общинных дел. С тех пор как в 1837 г. начались в Кёльне и Познани столкновения с католической церковью, ландтаги вообще больше не созывались; от рейнского и познанского ландтагов можно было еще скорее, чем от других, ждать оппозиции, хотя бы и в ультрамонтанском направлении.
От всяких уклонений в сторону либерализма эти почтенные учреждения были застрахованы уже тем, что непременным условием избрания в ландтаг было владение землей; при этом половину всего состава ландтага составляли дворяне-землевладельцы, треть – городское население, имевшее земельный ценз, и одну шестую – крестьяне. Впрочем, этот достойный принцип не проводился в полной своей красоте во всех провинциях, и как раз во вновь завоеванных рейнских землях пришлось сделать некоторые уступки духу времени; все же и там дворянство владело больше чем третью всех голосов в ландтаге, а так как решения принимались большинством двух третей всего состава, то нельзя было ничего провести против воли дворянства.
Городской земельный ценз был еще ограничен условием, чтобы земля находилась не менее десяти лет во владении избираемого; кроме того, правительство имело право не утвердить выбор любого городского служащего.
К этим ландтагам все относились с презрением; но все же Фридрих Вильгельм IV, вступив на престол, вновь созвал их на 1841 г. Он даже несколько расширил их права, – впрочем, лишь с целью надуть кредиторов государства, которым еще в 1820 г. дано было обязательство заключать новые займы лишь с согласия и под гарантией государственных чинов дальнейшего созыва. В своей знаменитой брошюре Иоганн Якоби обратился к провинциальным ландтагам, убеждая их требовать, как своего права, чтобы король выполнил обещание дать конституцию; но ландтаги оставались глухи к его призыву.
Даже рейнский ландтаг бездействовал, и притом как раз по церковно-политическому вопросу, внушавшему правительству наиболее опасений. Большинством двух третей голосов он отклонил предложение, вполне естественное и разумное как с либеральной, так и с ультрамонтанской точки зрения, – или предать суду незаконно арестованного кёльнского архиепископа, или вернуть его в его епархию. Вопрос о конституции вообще не затрагивался; с присланной же ему из Кёльна петицией, покрытой тысячью, если не больше, подписей и требовавшей свободного доступа публики на заседания ландтага, ежедневных и несокращенных газетных отчетов о заседаниях, свободного обсуждения в официозах того, что говорилось на этих заседаниях, и, наконец, закона о печати вместо цензуры, ландтаг поступил самым жалким образом. Он ходатайствовал перед королем лишь о разрешении называть имена ораторов в отчетах о заседаниях ландтага, а также не об упразднении цензуры с заменою ее законом о печати, а лишь о цензурном законе, который бы обуздал произвол цензоров. Трусость ландтага потерпела заслуженную судьбу – король отказал даже в этом.
Ландтаг оживал лишь тогда, когда дело касалось интересов землевладения. Правда, о восстановлении феодального величия напрасно было и думать. Всякие попытки в таком направлении были ненавистны населению рейнских земель; оно их не потерпело бы, как доносили о том в Берлин чиновники, присылаемые на Рейн из восточных провинций. Особенно крепко держалось население рейнских провинций за право свободного дележа земли, не поступаясь им ни в пользу дворянства, ни в пользу «крестьянского сословия», хотя это дробление до бесконечности, как не без основания предостерегало правительство, и угрожало привести к распылению земельного фонда. Предложение правительства поставить известные пределы дележу земли, «в видах сохранения сильного крестьянского сословия», было отклонено большинством 49 голосов против 8. Зато ландтаг вознаградил себя на внесенных правительством законах о самовольной рубке леса и всякого рода браконьерстве; тут уж законодательная власть без стыда и совести служила частным интересам крупного землевладения.
Маркс творил суд над рейнским ландтагом по заранее выработанному обширному плану. Первая серия, из шести больших статей, была посвящена прениям о свободе печати и опубликовании прений ландтага. Разрешение оглашать их в печати, не называя имен ораторов, было одной из маленьких реформ, которыми король пробовал подбодрить ландтаги; но он натолкнулся при этом на сильнейшее сопротивление в самих ландтагах. Правда, рейнский ландтаг не заходил так далеко, как бранденбургский и померанский, просто отказавшиеся печатать протоколы своих заседаний; но он тоже обнаружил нелепое самомнение и усматривал в избранниках народа существа высшего порядка, не подлежащие прежде всего критике собственных избирателей. «Ландтаг не выносит дневного света. Во мраке частной жизни нам удобнее и уютнее. Раз целая провинция выказывает полное доверие отдельным личностям, вверяя им защиту своих прав, то само собой разумеется, что эти отдельные личности милостиво удостаивают принять доверие провинции; но было бы поистине безумно требовать, чтобы они платили тою же монетой и доверчиво отдавали самих себя, свою личность и жизнь на суд провинции». Маркс с обаятельным юмором вышучивал этот «парламентский кретинизм», как он его называл впоследствии, с самого момента его возникновения и всю свою жизнь не выносил его.
Меч, поднятый Марксом в защиту свободы печати, был сверкающий и острый, как ни у одного публициста до и после него. Руге без всякой зависти признавал, что «никогда еще не было сказано ничего более глубокого и не может быть сказано ничего более основательного о свободе печати и в ее защиту. Мы должны поздравить себя с появлением в нашей публицистике статьи, свидетельствующей о столь основательном образовании, размахе и умении превосходно разбираться в обычной путанице понятий». В одном месте Маркс между прочим говорит о привольном, ласковом климате своей родины, и на этих статьях о ландтаге до сих пор лежит светлый отблеск, точно от игры солнечных лучей на прирейнских холмах, покрытых виноградниками. Гегель говорил о «жалкой, все разлагающей субъективности дурной прессы», Маркс же возвращался к буржуазному просвещению, доказывая в «Рейнской газете», что философия Канта – это немецкая теория французской революции; но он возвращался к этому вопросу, обогащенный всеми политическими и социальными перспективами, которые ему открывала историческая диалектика Гегеля. Достаточно сравнить его статьи в «Рейнской газете» с «Четырьмя вопросами» Якоби, чтобы увидеть, как далеко вперед ушел Маркс. О королевском обещании конституции в 1815 г., о котором твердит Якоби, видя в нем альфу и омегу всего конституционного вопроса, Маркс не считал нужным даже упомянуть.
Маркс превозносил свободную печать, как открытые глаза народа, в противоположность подцензурной печати с ее основным пороком, лицемерием, из которого вытекают все прочие недостатки, в том числе и отвратительный даже с эстетической точки зрения порок пассивности; но он не закрывал глаза на опасности, грозившие и свободной печати. Один оратор, из представителей городов, требовал свободы печати как составной части свободы промыслов, и Маркс писал, возражая ему: «Разве печать, унизившуюся до положения ремесла, можно считать свободной? Правда, писателю нужно зарабатывать, чтобы иметь возможность существовать и писать, но он не должен существовать и писать только для того, чтобы зарабатывать… Первое условие свободы печати – не быть ремеслом. Если писатель низводит ее на степень материального средства к жизни, то в наказание за внутреннюю несвободу он заслуживает и внешней кары в виде цензуры, или, вернее, уже самое существование его становится для него карой». Всею своею жизнью Маркс подтвердил то, что он требует от писателя: чтобы труд писателя всегда был самоцелью и менее всего средством к жизни для него и других – настолько, что, если понадобится, писатель обязан жертвовать собственным существованием во имя своего труда.
Вторая серия статей о рейнском ландтаге была посвящена «архиепископской истории», по выражению Маркса в письме к Юнгу. Вся серия целиком была зарезана цензурой и не появилась в печати и потом, хотя Руге и предлагал поместить ее в «Анекдотах». 9 июля 1842 г. Маркс пишет Руге: «Не думайте, что мы живем в политическом Эльдорадо. Нужно много упорства и выдержки, чтоб издавать такую газету, как «Рейнская». Моя вторая статья о ландтаге, касающаяся церковных смут, вычеркнута цензурой. Я доказал в ней, что защитники государства стали на точку зрения церкви, а защитники церкви на государственную точку зрения. Инцидент этот тем более неприятен «Рейнской газете», что глупые кёльнские католики попались бы в ловушку, и защита архиепископа могла поднять подписку. Вы не можете себе представить, какие низости проделывали эти насильники и как вместе с тем глупо они вели себя по отношению к правоверному упрямцу. Но дело увенчалось успехом: кончилось тем, что Пруссия на глазах всего света облобызала папскую туфлю, и наши правительственные машины ходят по улицам, не краснея». Эта заключительная фраза относится к тому факту, что Фридрих Вильгельм IV, обладавший романтическими наклонностями, вступил в мирные переговоры с римской курией, а та в благодарность ответила ему пощечиной по всем правилам ватиканского искусства.
Это письмо Маркса к Руге не следует, однако, толковать в том смысле, что он серьезно защищал архиепископа с целью завлечь кёльнских католиков. Он только был последователен, объясняя бесспорно незаконный арест архиепископа за действия, касавшиеся только церкви, а также требование католиков, чтобы их незаконно арестованный пастырь был предан суду, тем, что защитники государства стали рассуждать как представители церкви, а защитники церкви стояли на государственной точке зрения. Занять правильную позицию в мире спутанных понятий было вопросом жизни для «Рейнской газеты». Маркс объяснял далее в том же письме к Руге, что ультрамонтанская партия, с которой газета яростно боролась на Рейне, была самая влиятельная и опасная, и оппозиция слишком привыкла вести борьбу, оставаясь в пределах церковных интересов.
Третья серия, заключавшая в себе пять больших статей, освещала прения ландтага по поводу закона о лесных порубках. В этих статьях Марксу пришлось «спуститься на землю»; он попал, по его собственному признанию, в затруднительное положение, будучи вынужден говорить о материальных интересах, не предвиденных в идеологической системе Гегеля. Проблему, выдвинутую этим законом, он тогда еще не поставил ребром, как сделал бы в позднейшие годы. Дело шло о борьбе надвигавшейся эры капитализма с последними остатками общинного землевладения и о жестокой войне из-за отчуждения собственности у народных масс: из 204 478 уголовных дел, прошедших через суд за 1836 г. в прусском государстве, около 150 000, то есть приблизительно три четверти, были дела о лесных порубках, о захвате выгонов, нарушении законов об охоте и о неприкосновенности лесов.
При обсуждении закона о лесных порубках частное землевладение самым бесстыдным образом отстаивало в рейнском ландтаге свои эксплуататорские интересы и шло даже дальше правительственного законопроекта. Маркс выступил тогда с резкой критикой в защиту «политически и социально обездоленной массы бедняков», но рассуждал еще на основании не экономических, а правовых соображений. Он требовал сохранения за бедняками их обычного права и усматривал основу его в неустойчивом характере некоторых видов собственности, не составляющих ни исключительно частного, ни исключительно общего владения; они представляют собой то соединение частного права с общим, которое мы видим во всех средневековых учреждениях. Разум упразднил эти промежуточные, неустойчивые виды собственности, применив к ним взятые из римского права категории отвлеченного гражданского права; но в обычном праве, которого держатся беднейшие классы населения, живет инстинктивное правовое чувство. Корни его подлинные и законные.
Если, в смысле исторического понимания, эта серия статей Маркса носит еще «несколько неустойчивый характер», то все же, или, вернее, именно этим, она показывает, что по существу более всего волновало великого борца за «беднейшие классы». Описывая низости, которыми лесовладельцы отстаивали свои частные интересы, попирали логику и разум, закон и право, а также в значительной степени интересы государства, рассказывая, как они наживались за счет бедняков, Маркс проявляет глубокое негодование оскорбленной души. «Чтобы обеспечить поимку браконьера, ландтаг не только переломал у закона руки и ноги, но и пробуравил ему сердце». На этом примере Маркс хотел показать, чего можно ожидать от сословного представительства частных интересов, если бы его серьезно призвали к делу законодательства.
При этом Маркс все еще крепко держался гегелевской философии права и государства. Он, конечно, не уподоблялся правоверным последователям Гегеля и не восхвалял прусское государство, возводя его в идеал; гегельянство его заключалось в том, что он применял к прусскому государству мерку идеального государства, которое вытекало из философских предпосылок Гегеля. Маркс рассматривал государство как большой организм, в котором осуществляется правовая, политическая и нравственная свобода и в котором отдельный гражданин, повинуясь законам государства, повинуется лишь естественным законам собственного человеческого разума. Этот принцип оказался еще применимым к разбору прений ландтага о лесных порубках; Маркс справился бы в том же духе и с четвертой статьей, обсуждавшей закон против браконьерства; но в пятой статье, которая должна была венчать все здание и поставить во весь рост земельный вопрос – вопрос о раздроблении земельной собственности, – такая точка зрения оказалась бы неприменимой. Вместе с буржуазией рейнских провинций Маркс стоял за свободный дележ земли; ограничить свободу крестьянина, не давая ему раздроблять свою землю, значило бы присоединить к его физической нищете еще и правовую. Но правовая точка зрения не решала вопроса; французский социализм давно указывал на то, что неограниченное дробление земельных участков создает беспомощный пролетариат, и ставил такое дробление на одну доску с атомистическим обособлением ремесел. Касаясь этого вопроса, Маркс непременно должен был выяснить свое отношение к социализму.
Он, несомненно, сознавал эту необходимость и, разумеется, не уклонился бы от нее, если бы выполнил полностью весь план своих работ в «Рейнской газете». Но это ему не удалось. Когда печаталась третья серия его статей в «Рейнской газете», Маркс сделался уже ее редактором и столкнулся лицом к лицу с загадкою социализма, прежде чем успел разрешить ее.
В течение лета «Рейнская газета» предприняла несколько маленьких экскурсий в область социальных вопросов – по всей вероятности, по инициативе Мозеса Гесса. Один раз она перепечатала, относя ее «к важному злободневному вопросу», статью о берлинских жилищах из газеты Вейтлинга; в другой раз, печатая отчет о съезде ученых в Страсбурге, на котором также затронуты были социалистические вопросы, газета прибавила несколько незначащих слов о том, что если неимущие домогаются богатств, которыми владеет среднее сословие, то это можно сравнить с борьбой средних классов против дворянства в 1789 г.; только на этот раз вопрос будет разрешен мирным путем.
Но и этих невинных поводов достаточно было для «Аугсбургской всеобщей газеты», чтобы обвинить «Рейнскую газету» в заигрывании с коммунизмом. У нее самой была нечиста совесть по этой части; она помещала гораздо более горючий материал, выходивший из-под пера Гейне, о французском социализме и коммунизме; но «Аугсбургская газета» была единственным немецким органом, имевшим некоторое национальное и даже международное значение, а «Рейнская газета» являлась угрозой ее господствующему положению. И хотя мотивы ее резких нападок были далеко не возвышенные, все же нападение сделано было зло и довольно искусно. Наряду с разными шуточками насчет богатых купеческих сынков, которые в простоте души играют в социалистические идеи, отнюдь, однако, не собираясь разделить свое имущество с кёльнскими ремесленниками и грузчиками, был выдвинут и более серьезный козырь. «Аугсбургская газета» доказывала, что надо иметь ребяческое представление о вещах и кашу в голове, чтобы в столь отсталой стране, как Германия, грозить среднему классу, едва начинающему свободно дышать, судьбой французского дворянства 1789 г.
Дать отпор этим злостным нападкам было первой задачей Маркса, когда он сделался редактором, и задачей довольно затруднительной. У него не было никакого желания прикрывать чужие «благоглупости», которые и самому ему казались таковыми; но в то же время ему нельзя было высказать собственного суждения о коммунизме. Поэтому он старался, по мере возможности, перенести войну в лагерь противника, указывая на коммунистические поползновения самой «Аугсбургской газеты». Но он при этом честно сознавался, что «Рейнской газете» не дано одной фразой одолеть задачи, над разрешением которых трудятся два народа. За коммунистическими идеями в их теперешнем виде, писал он, газета не признает даже теоретической реальности и, следовательно, не только не желает, но даже не считает возможным практическое их осуществление; но тем не менее она намерена подвергнуть их продуманному критическому разбору, «на основе глубокого и продолжительного изучения», ибо писания Леру, Консидерана и, прежде всего, остроумное произведение Прудона не таковы, чтобы судить о них на основании первых поверхностных впечатлений.
Правда, впоследствии Маркс говорил, что эта полемика отравила ему работу в «Рейнской газете» и он «с жадностью» ухватился за возможность вновь вернуться к своей кабинетной деятельности. Но при этом он, как это часто бывает с воспоминаниями, слишком приблизил причину к следствию. В то время Маркс был еще всей душой предан своей редакторской работе, и она казалась ему настолько важной, что он способен был порвать из-за нее со своими старыми берлинскими товарищами. С ними не было никакого сладу с тех пор, как, благодаря смягчению цензурного устава, докторский клуб, где все же «процветали умственные интересы», превратился в общество так называемых «свободных». Там собирались чуть ли не все домартовские литераторы, проживавшие в прусской столице, и разыгрывали роль политических и социальных революционеров в образе сорвавшихся с цепи филистеров. То, что происходило в докторском клубе, тревожило Маркса еще летом; он говорил, что провозгласить себя свободным – это одно, и это требование совести; но трубить о своей свободе на весь мир – значит искать дешевой славы, а это уже иное дело. К счастью, думал он, в Берлине Бруно Бауэр; он позаботится о том, чтобы по крайней мере члены клуба не делали «глупостей».
Маркс, к сожалению, ошибся. Кеппен действительно держался в стороне от бесчинства «свободных»; но Бруно Бауэр был заодно с ними и даже не стеснялся играть роль знаменосца в их скоморошествах. Уличные процессии нищих, которые они устраивали, скандальные выходки в кабаках и притонах, непристойное издевательство над беззащитным священником, которому Бруно Бауэр во время венчания Штирнера подал медные кольца от своего вязаного кошелька и сказал, что они отлично могут заменить обручальные кольца, – все это делало «свободных» предметом наполовину удивления, наполовину ужаса для робких филистеров; но вместе с тем это непоправимо вредило делу, которому они будто бы служили.
Такого рода проказы, достойные уличных мальчишек, отражались, конечно, самым губительным образом на умственной работе «свободных», и Марксу приходилось много возиться с их статьями, предназначенными для «Рейнской газеты». Многие из этих статей чиркал красный карандаш цензора, но – так писал Маркс Руге – «не меньше цензора вычеркивал и я, ибо вместо статей Мейен и его сотоварищи засыпали нас безмозглой болтовней о мировом перевороте, в неряшливом стиле, с приправою атеизма и коммунизма (которого эти господа никогда не изучали). При Рутенберге, бездарном редакторе, совершенно лишенном критического чутья и самостоятельности, они привыкли смотреть на „Рейнскую газету“ как на свой собственный безвольный орган; но я не считаю себя вправе поощрять долее это водолейство на старый лад». Такова было первая причина, по которой «нахмурилось небо в Берлине», как выражался Маркс.
Окончательный разрыв произошел в ноябре 1842 г., когда Гервег и Руге приехали в Берлин. Гервег совершал в то время свой триумфальный объезд Германии; в Кёльне он познакомился и быстро подружился с Марксом; в Дрездене встретился с Руге и с ним вместе поехал в Берлин. Там им, вполне естественно, пришлись не по душе бесчинства «свободных»; Руге рассорился со своим сотрудником Бруно Бауэром, который хотел убедить его в «величайших нелепостях», вроде того, что государство, собственность и семью следует считать упраздненными как понятия, причем совершенно не важно, что с ними будет в действительности. Не понравились «свободные» и Гервегу, и за его неуважительное к ним отношение они отомстили поэту тем, что всячески вышучивали его аудиенцию у короля и его помолвку с богатой наследницей.
Обе стороны пытались перенести свой спор в «Рейнскую газету». Гервег, с ведома и согласия Руге, просил поместить заметку, в которой признавал, что «свободные», каждый в отдельности, большей частью отличные люди; но он прибавлял, что они, как откровенно заявили им и он сам, и Руге, своей политической романтикой, притязаниями на гениальность и бесцеремонным рекламированием себя вредят делу и партии свободы. Маркс поместил эту заметку в своей газете, после чего Мейен, от лица «свободных», стал засыпать его грубыми письмами.
Маркс отвечал вначале по существу, стараясь направить сотрудничество «свободных» в газете на надлежащий путь: «Я требовал, чтобы в их статьях было меньше туманных рассуждений, громких фраз и самолюбования и больше определенности, знания дела и проникновения в его конкретную сущность. Я заявил им, что считаю неудобным, даже безнравственным, контрабандное подсовывание коммунистических и социалистических догм, то есть нового мировоззрения, в случайных театральных рецензиях и т. под., и требовал совсем иного, более серьезного отношения к коммунизму, если они хотят обсуждать его. Далее, я выразил пожелание, чтобы, критикуя религию, выдвигали на первый план критику политических условий, а не критиковали политические условия в религии, ибо первое более соответствует сущности газеты и уровню образования ее читателей; религия, сама по себе лишенная содержания, живет не небом, а землей и рушится сама собой с распадом извращенной действительности, теорию которой она представляет. И наконец, я хотел, чтобы, говоря о философии, сотрудники наши не столько заигрывали с атеизмом (как дети, которые уверяют всех и каждого, что ни капельки не боятся „буки“), сколько старались ознакомить массы с содержанием этого учения». Из этих объяснений видно, какими принципами руководился Маркс, редактируя «Рейнскую газету».
Однако, прежде чем его советы дошли по назначению, Маркс получил «предерзкое письмо» от Мейена с требованием ни более ни менее как того, чтобы газета не «приспособлялась», а шла «на все крайности» – иными словами, на закрытие, в угоду «свободным». Это «наконец» вывело из терпения Маркса, и он написал Руге: «Во всем этом просвечивает ужасающее тщеславие; оно не желает понять, что ради спасения политического органа не грех пожертвовать несколькими берлинскими вертопрахами, да и вообще ни о чем не думает, кроме своей кружковщины… А мы здесь с утра до ночи терпим жесточайшие притеснения от цензуры, принуждены отписываться в министерство, давать ответы на обвинения обер-президиума, на жалобы ландтага и вопли пайщиков. Я остаюсь на своем посту лишь потому, что считаю долгом, поскольку это от меня зависит, мешать властям в осуществлении их замыслов, и неудивительно, что я несколько раздражен и ответил Мейену довольно резко». Фактически это был разрыв с «свободными», которые, в политическом смысле, все кончили более или менее печально – начиная от Бруно Бауэра, который сделался впоследствии сотрудником «Крестовой газеты», до Эдуарда Мейена; последним умер редактором «Данцигской газеты» и сам убого подтрунивал над своей загубленной жизнью, говоря, что ему дозволено издеваться только над протестантскими ортодоксами (игра на слова ortod – oxen; по-немецки Ochs – бык), ибо критиковать папские буллы запрещает либеральный редактор газеты, щадя чувства католиков-подписчиков. Прочие «свободные» пристроились в официозах или даже в официальных изданиях, как, например, Рутенберг, который несколько десятков лет спустя умер редактором «Прусского государственного вестника».
Но в то время, осенью 1842 г., Рутенберга еще боялись, и правительство требовало его удаления. Все лето газету терзали цензурными придирками, но еще не закрывали ее в надежде, что она умрет естественной смертью. 8 августа рейнский обер-президент фон Шапер представил в Берлин сведения, что число подписчиков «Рейнской газеты» упало до 885. Но 15 октября редактирование «Рейнской газеты» перешло к Марксу, и 10 ноября Шапер уже сообщает, что число подписчиков неудержимо растет: с 885 оно повысилось до 1820, а направление газеты становится все более дерзким и враждебным правительству. Вдобавок в редакцию «Рейнской газеты» был доставлен крайне реакционный законопроект о браке, и она его напечатала. Король был чрезвычайно озлоблен преждевременным оглашением законопроекта, тем более что предполагавшееся затруднение развода вызывало большое недовольство населения. Король потребовал, чтобы газете пригрозили закрытием, если она не назовет лицо, доставившее ей законопроект; но министры знали заранее, что она не пойдет на такое унижение, и не желали доставить ненавистной газете венец мученичества. Они удовольствовались тем, что выслали из Кёльна Рутенберга и, в виде наказания, потребовали назначения ответственного редактора, который бы подписывал газету вместо издателя Ренара. Одновременно с этим на место цензора Доллешалля, известного своей ограниченностью, назначен был асессор Витхаус.
30 ноября Маркс пишет Руге: «Рутенберг, которого мы уже отставили от заведования немецким отделом (где его деятельность заключалась главным образом в расстановке знаков препинания) и которому только по моему ходатайству дали французский отдел, – этот самый Рутенберг, благодаря чудовищной глупости наших государственных властей, имел счастье прослыть опасным, хотя на самом деле он не был опасен ни для кого, кроме „Рейнской газеты“ и себя самого. Власти потребовали его удаления во что бы то ни стало. Заботливое прусское провидение, этот despotisme prussien, le plus hypocrite, le plus fourbe избавил издателя Ренара от неприятной сцены, и теперь новый мученик, уже довольно виртуозно разыгрывающий свою роль, усвоив себе соответствующие позы, язык и выражения лица, старается извлечь всевозможные выгоды из своего мученичества. Он пишет в Берлин и во все концы света, что с ним уходит из „Рейнской газеты“ самый дух ее и что теперь газета займет иную позицию по отношению к правительству». Маркс говорит об этом инциденте в том смысле, что он обострил разрыв с берлинскими «свободными»; насмешки над «мучеником» Рутенбергом, однако, слишком злы и не вполне справедливы.
Слова Маркса о том, что удаления Рутенберга требовали «во что бы то ни стало» и что издатель был избавлен благодаря этому от «неприятной сцены», можно понять только в том смысле, что редакция подчинилась насилию и воздержалась от всякой попытки сохранить Рутенберга. Такая попытка не имела, конечно, никаких шансов на успех, и вполне разумно было избавить издателя от «неприятной сцены»: этот книготорговец, чуждый политике, был неподходящим человеком для протокольного допроса. Письменный протест против угрозы закрытия газеты только подписан им, а составил его Маркс, как видно по рукописному черновику, хранящемуся в кёльнском городском архиве.
В этом документе сказано, что газета, «подчиняясь насилию», соглашается на удаление Рутенберга и назначение ответственного редактора и выражает готовность сделать все возможное, чтобы спасти себя от гибели, – поскольку это совместимо с достоинством независимого органа печати. Она обещает соблюдать больше сдержанности в формах изложения, поскольку это будет допускать содержание. Протест составлен очень осторожно и дипломатично. Другого такого примера дипломатической осторожности, конечно, не найти в жизни Маркса; но если несправедливо придираться к каждому слову, то не менее несправедливо было бы утверждать, что, составляя протест, Маркс особенно насиловал тогдашние свои убеждения. Этого не было даже в словах о пруссофильском настроении газеты. Помимо полемики с враждебной Пруссии «Аугсбургской всеобщей газетой» и агитации «Рейнской газеты» за включение в таможенный союз и Северо-Западной Германии, прусские симпатии сказывались прежде всего в постоянном упоминании заслуг северогерманской науки в противоположность поверхностному характеру французской науки и южногерманских учений. «Рейнская газета», говорится в протесте, первый рейнский и вообще южногерманский орган печати, «который силится привить на юге северогерманский дух и тем содействует духовному объединению разделенных племен».
Ответ обер-президента Шапера был довольно немилостивый: даже если Рутенберг немедленно же будет удален, заявил он, и на место его посажен более подходящий редактор, то окончательное разрешение на издание будет зависеть от дальнейшего поведения газеты. Для приискания нового редактора срок был дан до 12 декабря, но до этого дело не дошло, ибо в половине декабря возгорелась новая война. Две корреспонденции из Бернкастеля о плачевном положении мозельских крестьян вызвали со стороны Шапера грубые по форме и ничтожные по содержанию опровержения. «Рейнская газета» попыталась еще раз встретить невзгоду с веселым лицом и похвалила опровержения за «спокойно-достойный тон», посрамляющий сыщиков и столь же способный «рассеять недоверие, как и укрепить доверие». Но, собрав предварительно необходимый материал, газета поместила в половине января одну за другой пять статей, в которых приводились неопровержимые доказательства жестокого отношения правительства к жалобам мозельских крестьян. Чиновник, стоявший во главе рейнской провинции, был этим совершенно посрамлен. В утешение ему совет министров, в присутствии короля, уже 21 января 1843 г. постановил закрыть газету. Под конец года произошло несколько инцидентов, окончательно разгневавших короля: сентиментально-дерзкое письмо, присланное ему Гервегом из Кёнигсберга и напечатанное в «Лейпцигской газете» без ведома и против воли автора, оправдание Иоганна Якоби верховным судом по обвинению в государственной измене и оскорблении величества и, наконец, новогоднее заявление «Немецкого ежегодника», что они стоят за «демократию и ее практические задачи». «Ежегодник» тотчас же был запрещен, так же как запрещена была в Пруссии «Лейпцигская всеобщая газета». А затем решили заодно прикрыть и «блудную сестру ее на Рейне», тем более что она высказалась очень резко по поводу закрытия первых двух газет.
Формально газету закрыли под предлогом, что у нее нет концессии – «как будто в Пруссии, где ни одна собака не может жить без разрешения полиции, «Рейнская газета» могла просуществовать хоть день без наличности официальных условий жизни», как говорил Маркс; «фактической же причиной» послужили те же старо- и новопрусские песни о возмутительном направлении, «старый вздор о вредном образе мыслей, пустых теориях и т. д.», как издевался Маркс. В интересах пайщиков газете разрешено было все-таки выходить до истечения четверти года. «Смертная казнь отсрочена, но газета отдана под двойную цензуру, – писал Маркс Руге. – Наш цензор, человек весьма почтенный, в свою очередь, подчинен цензуре здешнего статс-президента, фон Герляха, болвана, пассивно выполняющего приказания начальства; таким образом, наша газета препровождается в полицию уже в готовом виде, и если полицейский нюх все же учует в номере что-нибудь нехристианское или недостаточно прусское, то газету не выпускают». Асессор Витхаус был человек очень порядочный и отказался от обязанностей цензора, за что кёльнский певческий кружок почтил его серенадой. На место его был прислан из Берлина секретарь министерства Сен-Поль, и он с таким усердием выполнял обязанности палача, что уже 18 февраля двойная цензура оказалась излишней и была упразднена.
Запрещение газеты было принято как оскорбление, нанесенное всей рейнской провинции. Число подписчиков сразу возросло до 3200, и в Берлин полетели петиции, покрытые тысячами подписей, с ходатайствами об отвращении грозящего удара. Поехала в Берлин и депутация от пайщиков, но не была принята королем. Точно так же бесследно исчезли бы в мусорных корзинах министерства петиции населения, если бы они не вызвали крутых мер против чиновников, которые их подписывали. Но хуже всего было то, что пайщики надеялись достичь пониженным тоном газеты то, чего не удавалось добиться уговорами; это обстоятельство главным образом и побудило Маркса уже 17 марта сложить с себя обязанности редактора – что, разумеется, не помешало ему до последней минуты отравлять жизнь цензуре.
Сен-Поль был молодой человек – богема по своему образу жизни. В Берлине он кутил с «свободными», а в Кёльне ввязывался в драки с ночными сторожами у дверей притонов. Но он был неглупый малый и скоро докопался, в чем «доктринерский центр» «Рейнской газеты» и «живительный источник» ее теорий. В своих донесениях в Берлин он с невольным уважением отзывался о Марксе; ум и характер Маркса, видимо, внушали ему большое почтение, хотя он и утверждал, что открыл в нем «глубокую ошибку мышления». 2 марта Сен-Поль уже сообщил в Берлин, что Маркс решил, «ввиду обстоятельств», окончательно порвать с «Рейнской газетой» и покинуть Пруссию; берлинские мудрецы ответили, что это небольшая потеря для Пруссии, так как «ультрадемократические взгляды Маркса совершенно несовместимы с основными принципами прусского государства», что, конечно, совершенно верно. И 18 марта достойный цензор торжествовал победу: «Spiritus rector всего предприятия, доктор Маркс, вчера окончательно вышел из состава редакции, и место его занял Оппенгейм, весьма умеренный и, в общем, заурядный человек… Я очень рад этому, так как теперь у меня уходит на цензурование газеты вчетверо меньше времени, чем прежде». Он даже написал в Берлин, делая этим лестный комплимент ушедшему редактору, что теперь, когда ушел Маркс, можно спокойно предоставить газете выходить по-прежнему. Начальство Сен-Поля оказалось, однако, еще трусливее, чем он сам: ему предложено было тайно подкупить редактора «Кёльнской газеты», некоего Гермеса, и запугать ее издателя, которому успех «Рейнской газеты» грозил серьезной конкуренцией; и эта коварная проделка удалась.
Сам Маркс уже 25 марта – день, когда в Кёльне получено было известие о закрытии «Рейнской газеты», – пишет Руге: «Меня это не удивило. Вы знаете мое мнение о цензуре. Я считаю закрытие „Рейнской газеты“ вполне последовательным шагом, вижу в нем прогресс политического сознания, и это меня примиряет. Кроме того, атмосфера в газете была слишком душная для меня. Тяжело холопствовать даже ради свободы и бороться булавками вместо прикладов. Я устал от лицемерия, глупости, грубости властей, устал подлаживаться, гнуть спину и придумывать безопасные слова. Итак, правительство снова отпустило меня на свободу. В Германии мне больше нечего делать. Здесь изменяешь самому себе».
В этом же письме Маркс извещал о получении сборника, в котором он поместил первую свою политическую статью. Сборник этот был в двух томах и носил заглавие «Анекдоты» (очерки по новейшей германской философии и публицистике), изданные в начале марта 1843 г. Литературным бюро в Цюрихе. Издательство это было основано Юлиусом Фребелем, как убежище для бежавших от немецкой цензуры.
В этом сборнике еще раз проходит перед читателями старая гвардия младогегельянцев, хотя уж и не стройными рядами. И среди них выступает смелый мыслитель, похоронивший всю философию Гегеля; он объявил «абсолютный разум» отжившим духом богословия и, следовательно, чистейшей верой в привидения и полагал, что все тайны философии разрешаются созерцанием человека и природы. «Предпосылки к реформе философии» Людвига Фейербаха, напечатанные в «Анекдотах», были откровением и для Маркса.
Фейербах имел, несомненно, огромное влияние на умственное развитие Маркса в молодости, и Энгельс впоследствии вел начало этого влияния от знаменитой книги Фейербаха «Сущность христианства», вышедшей в свет уже в 1841 г. Об «освободительном влиянии» этой книги, которое надо было пережить самому, чтобы составить себе представление о нем, Энгельс говорит в следующих словах: «Мы все были в восторге, и все стали на время последователями Фейербаха». Но в тех статьях, которые Маркс помещал в «Рейнской газете», еще не чувствуется влияние Фейербаха; Маркс «восторженно приветствует» новое миропонимание, несмотря на все критические оговорки, только в «Немецко-французских ежегодниках», которые стали выходить в феврале 1844 г. и уже в самом заглавии своем обнаруживали некоторую связь с ходом мыслей Фейербаха.
«Предпосылки», несомненно, уже содержатся в «Сущности христианства», и в этом смысле несущественно, если Энгельс и ошибся в своих воспоминаниях. Но не безразлична его ошибка тем, что она затуманивает духовную связь между Фейербахом и Марксом. Фейербах не переставал быть борцом оттого, что чувствовал себя хорошо лишь в одиночестве и на лоне природы. Подобно Галилею, он полагал, что город – тюрьма для натур, склонных к созерцанию; напротив того, жизнь в деревне, на свободе, развертывает книгу природы перед глазами всякого, кто умеет читать ее. Подобными словами Фейербах защищался всегда от нападок на его уединенную жизнь в Брукберге; он любил сельское уединение не в смысле старой миролюбивой поговорки: «Счастлив тот, кто живет в тиши», а потому, что в одиночестве и тишине черпал силы для борьбы; как мыслитель, он чувствовал потребность сосредоточиться, уйти от шумной житейской суеты, для того чтобы она не отвлекала его от созерцания природы, великого первоисточника жизни и тайн ее.
Живя в сельской тиши, Фейербах все же принимал участие в великой борьбе своего времени и стоял в первых рядах борцов. Его статьи в газете Руге были самые резкие. В «Сущности христианства» он доказывал, что не религия создает человека, а человек религию, что существа высшего порядка, созданные нашей фантазией, лишь призрачное отражение нашего собственного существа. Когда эта книга вышла в свет, Маркс выступил на арену политической борьбы, и она привела его на базар житейской суеты; такую борьбу нельзя было вести тем оружием, какое выковал Фейербах в своей книге о христианстве. Но в то время, когда гегелевская философия оказалась неспособной разрешить материальные вопросы, с которыми столкнулся Маркс в «Рейнской газете», вышли фейербаховские «Предпосылки к реформе философии»; они нанесли смертельный удар гегелевской философии, как последнему прибежищу, последней рациональной опоре богословия. Этим они произвели глубокое впечатление на Маркса, хотя он и оставил за собой право критического отношения.
В письме от 13 марта он пишет Руге: «Фейербаховские афоризмы мне только тем не нравятся, что он слишком много говорит о природе и слишком мало о политике. А между тем то единственный союз, при посредстве которого нынешняя философия может стать истиной. Но, вероятно, произойдет то же, что было в шестнадцатом веке, когда наряду с восторженными поклонниками природы были восторженные поклонники государства». И действительно, Фейербах в своих «Предпосылках» лишь мимоходом касается политики, причем скорее идет позади, чем впереди Гегеля. И тут его продолжателем становится Маркс, исследовавший гегелевскую философию права и государства так же основательно, как Фейербах исследовал его философию природы и религии.
И еще в одном месте письмо Маркса к Руге от 13 марта показывает, как сильно было в то время влияние Фейербаха на Маркса. Как только для него стало ясно, что он не может писать под гнетом прусской цензуры и дышать в прусском воздухе, он сразу же решил не уезжать из Германии без своей невесты. Уже 25 января Маркс запрашивает Руге, может ли он рассчитывать, что найдет работу в «Немецком вестнике», который Гервег в то время собирался издавать в Цюрихе; но издание не осуществилось, так как Гервега выслали из Цюриха. Руге предложил тогда другие планы совместной работы, в том числе общее редактирование преобразованного и переменившего название «Ежегодника», и звал Маркса приехать в Лейпциг по окончании его «редакционной пытки» для личных переговоров о «месте нашего возрождения».
В письме от 13 марта Маркс принимает предложение приехать, а «пока» высказывается о «нашем плане» следующим образом: «Когда Париж был взят, некоторые предлагали посадить на престол сына Наполеона, учредив регентство, другие – Бернадота, третьи, наконец, Луи Филиппа. Но Талейран ответил: или Людовик XVIII, или Наполеон. Это – принцип, а остальное все – интрига; так и для меня, кроме Страсбурга или, в крайнем случае, Швейцарии, почти все другое не принцип, а интрига. Книги больше чем в двадцать листов пишутся не для народа. Самое большое, на что еще можно было бы рискнуть, – это издание ежемесячного журнала. Если даже нам и разрешат снова издавать „Немецкие ежегодники“, они будут в лучшем случае слабым отголоском покойного журнала, а для наших дней этого недостаточно. Наоборот, „Немецко-французские ежегодники“ – это был бы принцип, это было бы крупное событие, предприятие, которым можно увлечься». Тут чувствуется отголосок «Предпосылок» Фейербаха – его слов о том, что истинный философ, сливающийся с жизнью, с человеком, должен быть галло-германской крови. Нужно, чтобы сердце у него было французское, а голова немецкая. Голова реформирует, сердце революционизирует. Только там, где есть движение, порыв, страсть, кровь и чувственность, – там и дух. Только живой ум Лейбница, его сангвинический, материалистически-идеалистический дух впервые вырвал немцев из-под власти одолевших их педантизма и схоластики.
В своем ответе от 19 марта Руге высказывает полное согласие с этим «галло-германским принципом», но устройство деловой стороны предприятия затянулось все же еще на несколько месяцев.
В бурный год своих первых битв на арене общественной борьбы Марксу приходилось бороться и со многими домашними невзгодами. Он говорил об этом неохотно и всегда лишь в случаях крайней необходимости. В противоположность жалкому жребию филистера, для которого его мелкие делишки заслоняют и мир, и Бога, ему было дано забывать самые горькие беды в служении «великим целям человечества». Жизнь давала ему в избытке случаи упражняться в этой способности.
Уже в первом дошедшем до нас упоминании о «частных пустяках» чрезвычайно характерно отразился взгляд Маркса на все касающееся его личной жизни. Извиняясь перед Руге за неприсылку обещанных статей для «Анекдотов», в письме от 9 июля 1842 года, Маркс перечисляет разные помехи и потом прибавляет: «Остальное время я был занят и расстроен несноснейшими семейными распрями. Мои родные устраивали мне всяческие затруднения, и, несмотря на то что они люди состоятельные, я в данный момент оказался в очень стесненных обстоятельствах. Я, разумеется, не стану докучать вам рассказом об этих частных пустяках. Положительно счастье, что человеку с характером несвойственно раздражаться личными неприятностями, когда столько гадостей творится в общественной жизни». Филистеры, столь близко принимающие к сердцу все личное, издавна выставляли именно это проявление необычайной силы характера как доказательство «бессердечности» Маркса.
Мы не знаем, в чем заключались подробности этих «несноснейших семейных распрей»; Маркс только один раз еще, и опять лишь в общих словах, упоминает о них – при переговорах об издании «Немецко-французских ежегодников». Он пишет Руге, что как только план издания твердо определится, он поедет в Крейцнах, где живет мать его невесты со времени смерти своего мужа, и там женится; после свадьбы он собирался пожить еще несколько времени у своей тещи, так как «надо же нам иметь в запасе несколько готовых работ, прежде чем приступать к делу… Без всякой романтики могу заверить вас, что я влюблен по уши и не на шутку. Я уже семь лет как помолвлен, и моя невеста выдержала из-за меня немало жестоких битв, почти подточивших ее здоровье; ей приходилось бороться со своими аристократическими и благочестивыми родственниками, для которых „Господь на небе“ и „властитель в Берлине“ предметы одинакового религиозного поклонения, – а также и с моей семьей, в которой угнездилось несколько попов и других моих врагов. Таким образом, мне и моей невесте пришлось вести годами больше ненужной и утомительной борьбы, чем многим другим, втрое старшим нас и постоянно кричащим о своем „жизненном опыте“». Кроме этого намека, Маркс нигде не говорит о той борьбе, которую ему пришлось выдержать до женитьбы.
Издание нового журнала наладилось не без труда, но все же сравнительно быстро. Марксу даже не пришлось ездить в Лейпциг. Фребель решился взять на себя издательство после того, как довольно состоятельный Руге вошел компаньоном в Литературное бюро и внес 6000 талеров. Марксу назначили редакторское жалованье в 500 талеров в год. С такими видами на будущее он обвенчался со своей Женни 19 июня 1843 г.
Место издания «Немецко-французского ежегодника» все еще не было установлено. Выбор колебался между Брюсселем, Парижем и Страсбургом. Эльзасский город больше всего улыбался молодой чете, но в конце концов, после того как Фребель и Руге предварительно побывали в Париже и в Брюсселе, решено было перенести издание в Париж. Правда, в Брюсселе печать была более свободна, чем в Париже, где действовали система залогов и сентябрьские законы; но зато в столице Франции редакция была ближе к немецкой жизни, чем в Брюсселе. Подбадривая Маркса, Руге писал ему, что в Париже он отлично проживет на 3000 франков или немногим больше.
Согласно своему намерению, Маркс провел первые месяцы своего брака в доме тещи, а в ноябре молодые переехали в Париж. Последний отголосок его пребывания на родине – письмо от 23 октября 1843 г. из Крейцнаха Фейербаху, которого он просил написать для первого номера «Ежегодника» критическую статью о Шеллинге. «Из вашего предисловия ко второму изданию „Сущности христианства“ я вижу, что у вас есть что сказать об этом вертопрахе. И это было бы превосходное начало. Г. Шеллинг необычайно ловко поймал на свою удочку французов, сначала слабого, эклектичного Кузена, а затем даже и гениального Леру. Для Пьера Леру и подобных ему Шеллинг все еще тот, кто заменил трансцендентный идеализм разумным реализмом и отвлеченное мышление живой мыслью, облеченной плотью и кровью, кто на место специальной философии поставил философию мироздания… И поэтому вы окажете большую услугу не только нашему изданию, но еще больше истине, если дадите в первом же номере журнала характеристику Шеллинга. Вы самый подходящий для этого человек, потому что вы – противоположность Шеллингу. Юношеская идея Шеллинга, скажем, даже искренняя – лучше предполагать хорошее о своем противнике, – но для осуществления ее у него не было иных данных, кроме воображения, иной энергии, кроме тщеславия, иных возбудителей, кроме опиума, иного органа, кроме женской восприимчивости. Эта искренняя юношеская идея Шеллинга претворена вами в истину, в действительность, сделалась мужественно подлинной… Я поэтому считаю вас необходимым, естественным, призванным их величествами природой и историей противником Шеллинга…» До чего приветливо написано это письмо, и как ярко горит в нем радостная надежда на великую борьбу!
Но Фейербах колебался. Он сначала выражал и Руге свое сочувствие его новому журналу, но потом отказался от сотрудничества; и ссылка на его же «галло-германский принцип» не убедила его. Его писания более всех других возбудили гнев властей, и полицейская дубинка убивала свободу философской мысли, поскольку она еще существовала в Германии; философская оппозиция принуждена была поэтому спасаться бегством за границу, если не хотела трусливо сдаться.
Сдаваться Фейербах, конечно, не хотел, но он не решался и на смелый прыжок в волны, омывавшие немецкую мертвую землю. День, когда Фейербах дал хотя дружественный и участливый, но все же отрицательный ответ на пламенный призыв Маркса, был его черным днем. С этого дня он обрек себя и на духовное одиночество.