– Сына, поедем в Крым?
Сына – это я, и так называет меня только мама. Для нее это как имя.
– Зашла в штаб узнать, когда папа вернется из командировки, а мне – путевку на два лица. Крым, Коктебель, май месяц. Я уже была в школе, договорилась. Завтра выезжаем, сына. Крым!..
Интересно, какой он, мамин Крым? Чем отличается от отцовского? В том, что отличается, я не сомневаюсь. Я уже понял, что мы существуем в двойной системе – в мужской и женской, и все, все решительно делится на два. На зиму мужскую и зиму женскую, на грозу мужскую и грозу женскую, на женскую Москву, в которой мы теперь живем, и Москву мужскую, на… Все имеет два знака, две оценки, два понимания, и мамин Крым совсем не будет похож на Крым отца. С его атаками, проклятиями, подпругами, кровавыми дождями и выстрелами из старого кольта. Обожженный, жесткий, запекшийся – таков отцовский Крым. А мамин?
Завтра мы выезжаем. Плацкартным вагоном Москва – Феодосия: его отцепят в Джанкое. Я лежу на второй полке, смотрю в окно и жую пряники. Ах, как это прекрасно: лежать, смотреть и жевать пряники! Новых радостей не бывает, мы наследуем радости прошлого, и дети завтрашнего века с тем же восторгом воспримут преодоление пространства. Разве что без пряников.
– Я прошла политбойцом всю Гражданскую. У полит-бойца разные обязанности, но задача одна: просвещение. Народ, воспитанный на мифах религии, не может ощущать себя свободным, пока не познает окружающую действительность…
Журчит внизу мамин голос. Ее слушают уважительно, лишь изредка позволяя уточняющие вопросы. Для других сейчас – не время.
– Простите, что вы сказали? Нет, я не работаю с той поры, как родила сына. Знаете, высший долг женщины – семья, воспитание детей, здоровье родных. В этом смысл женского начала самой природы, и искать иного – значит, нарушать законы естества. Следующее поколение, то есть наши дети, должно быть умнее, сильнее, здоровее и благороднее нас. Только при этом условии колесо истории будет катиться вперед, а не вращаться вхолостую.
Мамин голос. Я слышал его еще до рождения, но воспринимал, как добрый рокот волн, на которых выплыву в жизнь.
«Сына, почему ты бледный? Что случилось?..»
Ничего, мама, просто я иду к тебе. Я возвращаюсь: ведь ты сейчас слилась с морем, правда? Я возвращаюсь к вам – к тебе и к морю. По каплям – к вам.
Я не видел маминого Крыма, я не знаю, какой он; чем отличается от отцовского, лучше или хуже его. Не знаю и уже не узнаю.
В Джанкое расходятся пути. На юг – в Симферополь, где три года назад я гулял по саду буржуя Христофорова с девочкой в бантах. Где она сейчас, интересно?.. И на восток – там Феодосия, а рядом – Коктебель.
– Поезд стоит четыре часа, сына. Может быть, погуляем, посмотрим город? Семнадцать лет назад в него первыми ворвались конники твоего отца.
– Ура-а!..
Мама смеется. Я кричал, чтобы она рассмеялась: я-то помню разговор в Бахчисарае о двух тысячах сабель Махно. Но мама так редко улыбается в последнее время.
А на платформе возле дверей вагона – военный комендант. Смущен, часто вытирает пот, снимая фуражку. Но – непреклонен:
– Вам надлежит тотчас же выехать в Москву. Вот билеты. Поезд через два часа тридцать семь минут.
– Почему? Зачем? Чье это распоряжение?
– Обождите в моем кабинете. Покажите, какие вещи. Прошу.
– Что-нибудь с мужем? С мужем?..
– Прошу. Не задавать. Вопросов.
Все отхлынули. Между нами и пассажирами вагона Москва – Феодосия зона карантина. Я ощущаю ее, не понимая. Ощущаю физически: я прокаженный. Мы прокаженные.
И мы молча выносим свои вещи и идем за комендантом через пути. Мама молчит. А в кабинете – вдруг:
– Дайте папиросу.
Курит, как курила когда-то. Политбойцом. Курит молча. И военный комендант тоже курит и тоже молчит. По телефону отвечает кратко, уходит, приходит. Потом ведет нас в какую-то столовую, предлагает обед, но ем я один, а они курят. Потом нас сажают на московский поезд. Комендант стоит у вагона, снимает фуражку, вытирает платком лоб и клеенку внутри фуражки. А когда бьет третий удар вокзального колокола, – через силу, не глядя:
– Ни с кем не разговаривайте. Прошу. Надеюсь.
Свистит кондуктор, и поезд трогается. Другой поезд, в другую сторону. Куда мы едем, мама? Нет, я не спрашиваю, я понимаю.
И не смотрю больше в окно со второй полки. Кончились пряники.
– Вы бы не курили так, гражданка. Дышать нечем.
– Что?.. Да, конечно. Конечно.
Дышать нечем. Конечно. Я ничего не понимаю и понимаю все. И поэтому ни о чем не спрашиваю. Просто нечем дышать. Просто чувствую предстоящее расставание, как котенок чувствует, что утром его утопят.
Кончились пряники.
– Сына…
Глухой ночью будит меня мама. Поезд стоит, за окном – неяркие ночные огни большой станции. В вагоне – сон, полумрак, храп, шепот. Молча одеваюсь, молча выходим на пустой перрон. В руках у мамы – чемодан. Идем быстро, молча, спросонок я то и дело спотыкаюсь. Пустой вокзал, нас разглядывают уборщицы. В дежурной кассе мама покупает билет, потом отправляет куда-то телеграмму, потом усаживает меня, сует деньги.
– Спрячь. Мы расстаемся. Ненадолго. Ты поедешь в Смоленск, тебя встретит мой брат. Дядя Сережа, запомни. Дядя Сережа и тетя Клава.
– А ты?
– Я приеду. Потом. Да, вот письмо, чуть не забыла. Отдашь дяде Сереже.
– Мама, зачем…
– Так надо. Скорее. Сейчас должен подойти твой поезд. Идем.
Идем на другую платформу, ждем: мой поезд приходит не сразу. И мы молча смотрим, как трогается поезд на Москву. Мамин поезд – без мамы.
– Наш поезд уходит!
– Наш поезд ушел, сына. Мы поедем другими поездами.
– Но твои вещи…
– Вещи уехали. Там встретят. И выдадут. Слушайся дядю Сережу и тетю Клаву. Во всем. Обещай мне.
Суетливо стучит сердце, и страх надвигается на меня черным огнедышащим паровозом моего поезда. В Смоленск. К дяде Сереже и тете Клаве, которых я никогда не видал.
– Сына!..
Стук колес отрывает меня от мамы. Все дальше и дальше, все глубже и больнее, все – навсегда.
– Мама!..
Колеса стучат на стыках, отбивая ритм моего сердца. Оно ведь тоже сейчас на стыке вчерашнего и завтрашнего, семьи и одиночества, известного и неизвестного. Я на перекрестке. Впервые. На перекрестии моей собственной маленькой жизни с чем-то непонятным, страшным, могучим. Я не понимаю, какая сила переводит стрелки судеб, я – крохотная пылинка на колесах вагонов, я лечу с ними туда, куда меня везут. Где-то на иных поездах сейчас мои мама и папа, и поезда наши стремительно мчатся в разные стороны.
Я сижу на краешке скамьи в чьих-то ногах, поставив в проход чемодан. Общий вагон спит, похрапывая и постанывая, тусклые редкие лампочки освещают только проход в вагоне, и я не вижу своих спутников. Я пытаюсь что-то понять, но не знаю, что именно мне надо понимать. Я растерян и подавлен, я еще не осознаю своего сиротства, но ощущаю его тоску. Она давит меня, гнетет настолько, что я не могу заплакать. Я просто чувствую слезы внутри, чувствую до боли, хочу избавиться от них, но у меня нет сил на это. Плач остался там, на последнем перроне, где осталась мама. Я – один.
А может быть, все обойдется? Я приеду к дяде и тете, меня обласкают и успокоят, объяснят и приютят. А потом за мной приедет мама… нет, лучше отец, чтобы все увидели его два ромба и два ордена. Да, да, он приедет, я так неистово хочу этого, что он не может не приехать. Он приедет и увезет меня, и…
Я не знаю, сплю я или нет. Я так упрямо, так исступленно думаю об отце, который спасет, что вижу его…
Вот он сидит на корточках перед огненным зевом буржуйки и сует в ее нутро бумаги, бегло их просматривая. Когда это было?.. Мы жили в дощатых бараках под Миллеровом, была зима, и злые донские ветры выдували тепло из нашей комнаты. И все время топилась эта буржуйка, я помню ее раскаленные бока, но только однажды отец топил ее бумагами…
– И фотографии.
– Тебе не жалко?
– На них ты в погонах и орденах.
Летят в печку толстые паспарту старых фотографий. Я так любил их разглядывать, ведь на них – отец и мать. Молодые и прекрасные.
– Хорошо, что ты вовремя выбросил свои ордена.
– Сначала я их заработал. Потом выбросил. Та присяга недействительна, ведь государь отрекся! Я присягнул другому знамени и заработал другие ордена.
– Ты сделал выбор добровольно. Ты не метался между фронтами от наших к вашим, как метались многие.
– Я и сейчас поступаю добровольно.
Горят фотографии юности. Горит прошлое моих родителей, память их вчерашней чести и вчерашнего долга.
– Надеюсь, не уволят. Я не могу расстаться с армией, это моя жизнь. Даже больше – смысл всей моей жизни.
– Мы не виноваты в своем рождении.
– Те, кого уже уволили, тоже не виноваты. Но лучше самим поставить крест на своем прошлом.
– И все-таки я многого не понимаю. Для чего устроена эта чистка?
– Армия сокращается.
– За счет самых образованных и самых опытных?
– Она должна изменить свой классовый состав. Это необходимость.
– Ты веришь в эту необходимость?
– Безусловно и окончательно. Я красный командир, я порвал со своим прошлым. И если спросят, могу с чистой совестью сказать, что вырвал все корни.
– Все корни вырвать невозможно. Они прорастут в нашем ребенке.
– Вот этого нельзя допустить. Не мы одни сжигаем свое прошлое – вся страна уничтожает его.
– Она уничтожает проклятое прошлое, а мы – свою память. Как объяснить, когда он подрастет и спросит, кем были его деды и прадеды? Жить без них? Но как? Как перекати-поле?
– Жить будущим. Только будущим.
– Ты сможешь?
Молчит отец. Потрескивает печь.
Отец не смог: я помню нашу поездку в Крым. В отцовский Крым, выжженный, преданный и расстрелянный с тачанок под Ачи-Курганом… Нет, нет, нет! Не было ничего. Не было отцовского Крыма, не было выстрела под Форосом, не было встречи в Бахчисарае. Ничего не было: у меня тоже не должно быть корней…
Дядя долго читает письмо, очень долго. Я не хочу смотреть, как он читает, и упорно разглядываю город…
Смоленск. Белая пена черемух по ручьям и оврагам – вниз, к Днепру, с двух сторон: от Соборной горы и с Покровки. И выше всего, над городом, над черемухой заросшими склонами – золотой купол собора. А кругом – изношенное, потрескавшееся и потемневшее от столетий кирпичное оголовье крепости, уже разорванное на куски.
Внизу шум железных дорог, вокзалов, рынка. Крупный булыжник серых улиц и темно-красные кирпичные тротуары. Грохот сотен колес, тихий Днепр, пролом в крепостной стене – наверх, к собору, к центру по Большой Советской. И маленькие, все в скрежете напряжения трамваи – тоже в гору.
Во всем этом я разобрался потом, времени мне хватило. А тогда просто смотрел на черемуху, крепость, собор…
И искоса – на дядю Сережу. Худого, сутулого, в мятых брюках, заношенном пиджачке. С железными, как у Калинина, очками.
– Такие дела, что лучше молчать. Ты из этого… Из-под Брянска.
– Я из Москвы.
– Из-под Брянска, запомнил? Родные у тебя с голоду померли. Сбежал к дяде из детского дома.