Часть I

Т. С. Эштон Трактовка капитализма историками

Моя должность заведующего кафедрой экономической истории в Лондонском университете означает, что во время отпуска я, вместо того чтобы отдыхать душой и телом или, например, заниматься наукой, читаю экзаменационные работы, написанные не только моими собственными студентами, но и парой сотен юношей и девушек со всех концов Британии, да и вообще со всех самых удаленных концов земли. Положение незавидное. Но, по крайней мере, это дает мне право уверенно говорить о том, что думают на тему нашего экономического прошлого люди, которые в скором времени займут ключевые позиции в промышленности, торговле, журналистике, политике и администрации и в результате станут играть важную роль в формировании так называемого общественного мнения.

Азбучной истиной является тот факт, что на мнение человека о политике и экономике так же сильно влияет опыт предшествующего поколения, как и его личные потребности. На вопрос Лайонела Роббинса, о том, что именно на их взгляд является основной проблемой сегодняшнего дня, большинство студентов Лондонской школы экономики ответили: «Сохранить рабочее место». После десятилетия полной или даже слишком высокой занятости населения в стране тень 1930-х годов все еще скрывает от многих подлинные проблемы послевоенной Англии. Однако есть и еще более грозная тень, которая нависла над действительностью и омрачает многие умы. Эта тень – бедствия рабочих, мнимые или реальные, живших и умерших столетие тому назад. Судя по большей части письменных работ, которые мне пришлось прочесть, в английской истории, начиная примерно с 1760 г. и до установления «государства благосостояния» в 1945 г., не было ничего, кроме угнетения народа и изнурительного труда. Если верить этим рефератам, экономические факторы представляют собой воплощенное зло. Каждое изобретение, направленное на сокращение трудозатрат, приводит лишь к утрате навыков ручной работы и увеличению безработицы. Всем хорошо известно, что, когда растут цены, зарплаты не успевают повышаться и, следовательно, уровень жизни рабочих падает. Но что если цены падают? Всем должно быть так же хорошо известно, что это приводит к спаду в промышленности и торговле, к падению зарплат и безработице и в конечном счете опять же к понижению уровня жизни рабочих.

Современная молодежь склонна к меланхолии. Словно библейская Рахиль, она отказывается от утешения. И все же мне кажется, что в этом виноват не только свойственный молодежи пессимизм. Студенты ходят на лекции и читают учебники, и было бы неразумно не обращать внимания на то, что они слышат и читают. Многое из того, что они пишут в своих рефератах, даже слишком многое, это буквальное воспроизведение услышанных или прочитанных ими вещей. И отвечать за это должен профессиональный историк экономики.

Исследователям, изучающим историю экономики Англии, сильно повезло, так как в их распоряжении находится целый цикл докладов Королевских комиссий и Комитетов по расследованию, созданных в XVIII в. и достигших пика своей деятельности в 30-е, 40-е и 50-е годы XIX в. Эти доклады – одно из славных достижений викторианской эпохи. Они олицетворяли пробуждение совести общества, его реакцию на бедственную ситуацию, которой больше не наблюдалось ни в один период истории ни в одной стране. В этих фолиантах содержались статистические и нарративные данные, которые свидетельствовали о плачевном положении значительной части населения и убеждали законодателей и читающую публику в необходимости реформ. Историкам последующих поколений не оставалось ничего иного, как использовать результаты их исследований. Таким образом, ученые выиграли не меньше, чем общество. Однако в этой ситуации были и отрицательные черты. Представление об экономической системе, сложившееся по «Синим книгам», описывающим социальные бедствия, а не нормальные процессы экономического развития, не могли не быть односторонними. Это представление о раннем викторианском обществе утвердилось в головах популярных писателей и воспроизводится постоянно в работах моих студентов. Тщательное изучение этих докладов привело бы к пониманию того, что многие бедствия являлись результатом действия старых законов, обычаев, привычек и форм организации, которые к тому моменту безнадежно устарели. Стало бы очевидным, что самый низкий заработок был не у рабочих на фабриках, а у домашней прислуги, чьи традиции и методы работы не менялись с XVIII в.; что наихудшие условия работы были не на крупных предприятиях, использующих паровую энергию, а в чердачных и подвальных цехах; что ограничения личной свободы и недостатки бартерной системы больше всего ощущалось не в растущих промышленных городках и развивающихся угольных месторождениях, а в отдаленных деревнях и сельской местности. Но лишь у немногих нашлось терпение тщательно изучить эти тома. Гораздо проще было выдернуть наиболее сенсационные свидетельства бедственного положения рабочих и превратить их в драматическую историю эксплуатации. В результате поколение, имевшее смелость и трудолюбие для того, чтобы собрать факты, обладавшее честностью, чтобы их опубликовать, и энергией, чтобы приступить к реформам, подверглось поношению и оскорблениям как авторы не «Синих книг», а вообще всех бедствий их времени. Условия труда на фабриках и условия жизни в фабричных городах были настолько скверными, что всем казалось, что раньше они были лучше и потом очевидно ухудшились; и, поскольку это предполагаемое ухудшение наступило в то время, когда все больше начали использовать машинное оборудование, во всех грехах обвинили владельцев механических агрегатов и сами машины.

В то же время возрождение романтической традиции в литературе способствовало идиллическому видению жизни. Чем больше людей избегали «проклятия Адама», или, как нынче говорят, «отдалялись от почвы», тем большее распространение получала идея о том, что сельский труд – единственная естественная и полезная деятельность. Год назад один студент на экзамене, сделав глубокое замечание о том, что «несколько столетий назад в Англии было распространено земледелие», с грустью добавил: «Но сегодня им занимаются только в сельской местности». В другом случае была похожая идеализация условий труда слуг, которые сделали только первый шаг в отдалении от почвы. Мне бы хотелось зачитать вам некоторые пассажи из Фридриха Энгельса (обычно считающегося реалистом), которыми начинается его работа «Положение рабочего класса в Англии». Естественно, она основана на труде преподобного Филиппа Гаскелла, чьи серьезность и честность не подлежат никакому сомнению, но чьи обширные познания не включают в себя историю. Книга Энгельса начинается следующим утверждением: «История рабочего класса в Англии начинается с изобретения паровой машины и машин для обработки хлопка». До этого, продолжает он, «рабочие вели растительное и уютное существование, жили честно и спокойно, в мире и почете, и материальное их положение было значительно лучше положения их потомков; им не приходилось переутомляться, они работали ровно столько, сколько им хотелось, и все же зарабатывали, что им было нужно; у них был досуг для здоровой работы в саду или в поле – работы, которая сама уже была для них отдыхом, – и, кроме того, они имели еще возможность принимать участие в развлечениях и играх соседей; а все эти игры в кегли, в мяч и т. п. содействовали сохранению здоровья и укреплению тела. Это были большей частью люди сильные, крепкие, своим телосложением мало или даже вовсе не отличавшиеся от окрестных крестьян. Дети росли на здоровом деревенском воздухе, и если им и случалось помогать в работе своим родителям, то это все же бывало лишь время от времени, и, конечно, о восьми– или двенадцатичасовом рабочем дне не было и речи»[15].

Трудно сказать, что было дальше от истины, эта зарисовка или мрачная картина жизни внуков этих рабочих, описанная далее в книге. Энгельс ни на минуту не сомневался в причине, по которой произошло ухудшение условий труда. «Введение машин, – пишет он, – вызвало к жизни пролетариат»*. «Усовершенствование машин при современных социальных условиях может иметь для рабочих только неблагоприятные и часто очень тяжелые последствия; каждая новая машина приносит с собой безработицу, нужду и нищету»**, – утверждает он.

У Энгельса было много последователей даже среди тех, кто не принимал исторический материализм Маркса, с которым обычно ассоциируются подобные взгляды. Враждебность к машинам переносится и на враждебность к товарам, выработанным с их помощью, и вообще – ко всем инновациям в потреблении. Одним из заметных достижений нового индустриального века стало увеличение количества и разнообразия тканей, появившихся в продаже. При этом изменения в одежде принимаются за свидетельство растущей бедности: «Одежда у огромного большинства рабочих, – пишет Энгельс, – находится в самом скверном состоянии. Самый материал, из которого она делается, далеко не подходящий; полотно и шерсть почти совершенно исчезли из гардероба как женщин, так и мужчин, и их место заняли хлопчатобумажные ткани. Рубашки шьют из беленого или пестрого ситца… а шерстяные юбки редко можно увидеть на веревках для сушки белья»***.

На самом деле, они никогда и не развешивались на бельевых веревках, потому что шерстяные вещи обычно садятся при стирке. Раньше рабочие вынуждены были следить за тем, чтобы их одежда долго носилась (нужно учесть, что многие вещи были не новыми, а переходили от одних людей к другим), а мыло и вода могли окончательно их испортить. Новые, дешевые материи, возможно, были не такими носкими, как плотная шерстяная ткань, но зато они были в изобилии; тот факт, что их можно было стирать без вреда, имел значение если не для самих предметов одежды, то для их хозяев.

Такая же враждебность, кстати, проявляется и по отношению к новшествам в еде и напитках. Целые поколения писателей, по примеру Уильяма Коббетта, ненавидели чай. Логично предположить, что огромное увеличение потребления этого напитка между началом XVIII и серединой XIX в. было частью общего повышения стандартов комфорта; однако всего лишь несколько лет назад профессор Паркинсон заявил, что именно по причине «растущей бедности» чай стал неотъемлемой частью жизни низших классов, т. к. они не могли больше позволить себе эль[16]. (Позволю себе добавить, что, к сожалению, это также означало, что им пришлось употреблять сахар, и это должно быть, также привело к падению уровня их жизни.) Доктор Саламан также недавно заверил нас, что введение картофеля в рацион рабочих в этот период привело к ухудшению их здоровья, а работодателям позволило снизить заработную плату, которая, как известно, всегда определяется суммой, достаточной для покупки минимума продуктов питания, необходимых для выживания[17].

Постепенно тем, кто был так пессимистично настроен по отношению к результатам индустриальных изменений, пришлось уступить. Скрупулезные исследования, проведенные Боули и Вудом, показали, что в этот и более поздний период времени заработная плата в основном повышалась. Доказать это непросто, поскольку ясно, что были и такие слои рабочего класса, для которых это было не так.

В первой половине XIX в. население Англии росло, частично благодаря естественному приросту, частично благодаря притоку ирландцев. Предельная производительность и, следовательно, заработки тех, кто не был квалифицированным рабочим или почти не обладал профессиональными навыками, оставались низкими. Бóльшая часть их доходов тратилась на товары широкого потребления (в основном на пропитание и жилье), цены на которые практически не изменились с ростом технического прогресса. Поэтому так много экономистов, подобно Мак-Куллоху и Миллю, сомневались в благотворности промышленной системы. Однако было и много высокооплачиваемых квалифицированных рабочих, чьи заработки росли, имевших достаточно средств, чтобы покупать товары, выпускаемые с помощью машинного оборудования, цены на которые все сильнее падали. Главный вопрос заключается в том, какая из этих групп росла быстрее. Общее мнение сейчас таково, что для большинства рабочих реальная заработная плата все-таки значительно повысилась.

Тем не менее эта тема продолжает оставаться спорной. Реальные заработки, возможно, и выросли, но в данном случае имеет значение не количество потребляемых товаров, а уровень жизни. В частности, как доказательство тезиса о том, что условия труда ухудшились, приводились скверные жилищные условия и антисанитария в городах. «То, что более всего вызывает наше отвращение и негодование, – писал Энгельс о Манчестере в 1844 г., – всё это здесь – новейшего происхождения, порождение промышленной эпохи»*, и читателю остается только сделать вывод, что не менее отвратительные черты таких городов, как Дублин и Эдинбург, которые в общем-то почти не затронула индустриализация, также были следствием механизации.

Этот миф распространился по всему миру и определил отношения миллионов людей к трудосберегающему оборудованию и к его владельцам. Индусы и китайцы, египтяне и африканцы, чьим соотечественникам жилища англичан середины XIX в. показались бы несомненным богатством даже сегодня, мрачно заявляют в письменных работах, которые мне приходится читать, что английские рабочие жили в условиях, недостойных даже скота. Они с возмущением описывают антисанитарию и отсутствие каких бы то ни было удобств, о которых большинство городских рабочих в других частях мира и слыхом не слыхивали.

Те, кто читал доклады Комитета по санитарным условиям рабочего класса в 1842 г. или Комиссии по оздоровлению городов 1844 г., не станут сомневаться, что с точки зрения современной западной цивилизации дела действительно обстояли плачевно. Но те, кто читал статью Дороти Джордж, посвященную жилищным условиям в Лондоне XVIII в., не станут с уверенностью утверждать, что с тех пор ситуация ухудшилась[18]. Сама доктор Джордж считает, что условия жизни, наоборот, улучшились, а Клэпхем утверждает, что небольшие английские города середины века были «не так густо населены, как значимые города других стран, а общий уровень антисанитарии в целом был не выше»[19]. Тем не менее я бы хотел поразмышлять на тему того, кто нес ответственность за все это. Энгельс, как мы убедились, приписывал все беды машинам; другие не менее настойчиво приписывают их Промышленной революции, что в результате почти одно и то же. Ни один историк, насколько я знаю, не взглянул на проблему под углом зрения людей, строивших и обслуживающих города.

Здесь было два важных момента: спрос и предложение на жилье и технические вопросы канализации, водопровода и вентиляции. В начале XIX в., согласно одной из письменных работ, «рабочие были втиснуты в дома с общей задней стеной, как сардины в бочки». Многие из этих домов были, конечно, непрочными и не соответствующими нормам гигиены, и в этом обычно винят предпринимателей, которые их возвели, – плохих, неквалифицированных строителей (jerry-builder). Я часто думал, что это были за люди. Когда я был маленьким, священник церкви, в которую я ходил, однажды упомянул о них в проповеди, с уверенностью заявив, что они горят в аду за все свои преступления. Я пытался найти о них письменные свидетельства, но все впустую. В словаре «Etymological Dictionary of Modern English» Уикли написано, что jerry – это искаженное слово jury, морской термин, относящийся к любому временному сооружению на корабле, например jury mast (временная мачта) и jury rig (временное парусное сооружение). Кроме того, значение этого слова распространяется на другие сферы, такие как jury leg (деревянная нога). «Jerry», таким образом, означает «временный», «некачественный», «паллиативный». Приходят на ум и другие примеры использования этого слова в качестве обозначения временного сооружения при аварийных обстоятельствах. Согласно словарю Партриджа «Dictionary of Slang and Unconventional English», первое употребление этого слова зарегистрировано в Ливерпуле около 1830 г. Место и время в данном случае имеют значение. Ливерпуль был портом быстро развивающейся промышленной территории юго-восточного Ланкашира; он также являлся главным въездным пунктом для потока ирландских иммигрантов. Вероятно, именно здесь острее всего ощущалась нехватка жилья. Дома строились в спешке, многие из них представляли собой хлипкие конструкции, толщина внешних стен которых составляла всего 4 дюйма (ок. 10 см. – Перев.). 5 декабря 1822 г. некоторые из них наравне с другими зданиями в других местах были разрушены сильной бурей, пронесшийся по Британским островам. В феврале 1823 г. следственный совет присяжных привлек внимание членов городского магистрата «к ужасающим последствиям бури… вызванных современными небезопасными технологиями возведения домов». Годом позже тот же орган снова вернулся к проблеме «возведения непрочных и опасных для окружающих жилых домов, которое практикуется теперь в нашем городе и его окрестностях», и потребовал принятия мер, в частности «принятия законодательного акта, который дал бы полномочия специальному должностному лицу на тщательную проверку впредь всех строящихся зданий и в случае несоответствия нормам безопасности на устранение данных несоответствий»[20]. Внезапное обрушение домов происходило и раньше. В 1738 г. Сэмюэль Джонсон писал о Лондоне как о городе, где «здания обрушиваются прямо тебе на голову». Если взять конкретный пример, в 1796 г. на Хафтон-стрит (Houghton Street), там, где ныне стоят бетонные здания Лондонской школы экономики, рухнули два здания, похоронив под собой 16 человек[21]. Главная проблема заключалась, вероятно, в использовании для производства кирпичей материалов низкого качества, таких как пепел и уличный мусор, а также в том, что в случаях, когда срок аренды участка под застройку был рассчитан всего на несколько лет, строители не сильно беспокоились о прочности стен[22]. Однако на примере Ливерпуля видно, что в 1820-е годы ситуация усугубилась; жалобы на плохое качество построек в других кварталах подтверждают это предположение. За объяснением далеко ходить не надо. В начале 1820-х годов строительство жилых домов возобновилось после долгого периода затишья (или в лучшем случае – очень низкой активности) во время войны, которая длилась почти четверть века, и произошло это как раз в то время, когда цены на строительство несоразмерно выросли.

Рассмотрим организацию стройиндустрии. Обычно строитель был человеком небогатым, каменщиком или плотником, который покупал небольшой участок земли, сам выполнял одну из строительных работ, например кладку кирпичей, и нанимал по контракту рабочих для всего остального. К середине XIX в. действительно возникли крупные фирмы, управляемые таким людьми, как Томас Кьюбитт, но они занимались возведением общественных зданий или особняков, а не жилищ для бедных. Эти самые «плохие строители» (jerry-builders) были не «капиталистами» в обычном понимании слова, а обычными рабочими. В докладе Чедвика за 1842 г. написано следующее: «В сельских районах худшие из новых домов поставлены самими рабочими на границах общинной земли. В ремесленных районах многоквартирные дома, построенные строительными кооперативами и одиночными предпринимателями из рабочего класса, часто становятся объектами жалоб на то, что они самые непрочные и самые убогие из всего жилья. Единственные заметные примеры улучшенных жилищных условий в сельской местности – это здания, возведенные зажиточными и щедрыми домовладельцами для своих рабочих в своих поместьях. В ремесленных районах это дома, построенные богатыми мануфактурщиками для нанятых ими рабочих»[23].

В Ливерпуле строители так называемых «негодных домишек» или кое-как построенных домов обычно были родом из Уэльса, из рабочих каменоломен Кэрнарвоншира. Им помогали стряпчие, которым нужно было сдать внаем землю, но сами они стать строителями не стремились. Под трехмесячный кредит покупался материал, дешевый и низкосортный. Часто нанимались подмастерья, и поэтому говорили, что качество построек было низкосортным[24]. На каждом этапе работы им требовался кредит: чтобы арендовать землю под застройку, чтобы закупить материалы, которые при этом должны были соответствовать требованиям столяров, штукатуров, кровельщиков, водопроводчиков, маляров и т. д., выполнявших работы в качестве подрядчиков или субподрядчиков. Ставка ссудного процента была немаловажным элементом в затратах на строительство. Закон против ростовщичества запрещал предлагать или требовать более 5 %; в то же время государство предлагало 4,5 или более процентов; для строителей это значило полную невозможность получить кредит. Позволив процентной ставке по государственным облигациям подняться до 4,5–5 % и запретив промышленникам предлагать больше, государство остановило строительную деятельность на более чем двадцатилетие, перенаправив в свою сторону материалы и человеческие ресурсы, требовавшиеся для войны с Наполеоном. После 1815 г. процентные ставки стали медленно снижаться, и строители смогли возобновить свою деятельность только к началу 1820-х годов. Они столкнулись с тем, что в результате сильного наплыва населения спрос на жилье необычайно вырос, частично за счет необычно большого количества молодежи, ищущей собственное жилье.

Кроме того, они столкнулись с резким ростом издержек. В 1821 г., согласно индексу Зилберлинга, оптовые цены в целом были на 20 % выше, чем в 1788 г. В тот же период цены на строительные материалы увеличились еще больше: на кирпич и деревянные стенные панели – в два раза; на тес – на 60 %, на свинец – на 58 %. Зарплаты мастеровых и строителей увеличились на 80—100 %. Цены на широкий круг работ публиковались в бюллетене «Builders’ Price Books», который выходил в Лондоне. По ним видно, что цена на обычную кирпичную кладку возросла на 120 %, древесину дуба – на 150 %, а ели – на целых 237 %. Цена на обычную покраску увеличилась вдвое, а застекление щелочно-известковым стеклом – на 140 %[25].

В целом в росте цен нельзя было винить производителей материалов. Во время войны пошлины, которые взимало государство на кирпичи и черепицу, камень, шифер и обои выросли в разы. В этот период стоимость древесины была главным компонентом в определении общей стоимости строительных материалов. По некоторым оценкам, она составляла половину общей стоимости постройки дома. На поставщиков древесины и теса с Балтики были наложены практически запретительные пошлины, и строители домов для рабочего класса вынуждены были использовать древесину, повсеместно считавшуюся второсортной, которую ценой больших трудозатрат привозили из Канады через Атлантический океан. Джозеф Юм заявил в 1850 г., что в случае отмены пошлин на кирпич и древесину дом, постройка которого стоила 60 ф. ст., можно было бы построить за 40 ф. ст.[26]

Все эти издержки должны были возмещаться за счет арендной платы. Но помимо этого жильцы дома должны были платить и другие взносы, налагаемые государством. Налог взимался, например, за наличие в доме окон – еще со времен Вильгельма III (1696 г.). До начала войн с Францией все дома платили фиксированный налог в 6 шиллингов в год, а дома, в которых имелось семь или более окон, платили и дополнительные пошлины, которые увеличивались в соответствии с количеством окон. Часто практиковалось выключение света, чтобы избежать пошлин. В 1798 г. количество домов, с которых взималась плата, было меньше, чем в 1750 г. Правда, дома очень бедных слоев населения эту пошлину не платили, а дома с количеством окон меньше восьми были от нее освобождены в 1825 г. Но эти уступки не облегчили жизнь беднякам в таких городах, как Лондон, Ньюкасл, Эдинбург и Глазго, где многие рабочие жили в больших многоквартирных домах и поэтому не освобождались от этих сборов. Кроме того, с них взимались местные налоги.

Налоги за дома, сдаваемые рабочим, уплачивались домовладельцем, но взимались с рабочих дополнительно к арендной плате. Местные сборы быстро росли. Правда, и здесь для некоторых делались исключения. Взыскание налогов с жильцов, которые считались слишком бедными для их оплаты, рассматривалось мировыми судьями. К середине века треть домов в сельских графствах Суффолк и Гэмпшир и 15 % домов в индустриальном Ланкашире (где бедность ощущалась менее остро) были освобождены от платы налогов[27]. И тем не менее, как уже было сказано, эти льготы не очень помогли бедным, так как они давали домовладельцам право требовать более высокой арендной платы, чем они взимали бы без налогов. В любом случае это привело к увеличению процента, отчисляемого с домов, которые не освобождались от сборов, и по этой причине стали говорить, что «налогоплательщики не жаловали строителей домов и считали их врагами общества». Всеобщее осуждение обрушилось на «плохих строителей».

В годы, последовавшие за длительной войной, строителям пришлось не только наверстывать накопленное отставание в жилищном строительстве, но и удовлетворять нужды быстро растущего населения. При этом они несли большие расходы, немалая часть которых приходилась на различные фискальные сборы. В то же время рабочим, арендующим жилье, приходилось также нести бремя местных налогов, так что чистую арендную плату для них пришлось понизить. В такой ситуации если бедняков вообще куда-то заселяли, то в маленькие, непрочные здания с меньшим количеством удобств[28]. Несомненно, виноваты были не машины, не Промышленная революция, и даже не гипотетический каменщик или плотник. Судя по всему, мало кто из строителей сумел нажить состояние, наоборот, часто встречались случаи банкротства. Главной проблемой являлся недостаток жилья. Те, кто винит плохих строителей, напоминают мне священника, описанного Эдвином Кэннаном, который отчитывал собравшихся в храме за низкую посещаемость церкви. Многие историки правильно указывали на неадекватные меры по предотвращению перенаселения домов на ограниченных пространствах. Но Лондон, Манчестер и другие крупные города уже давно имели строительные уставы[29], и те, кто видел бюллетени «Builders’ Price Books», не станут утверждать, что лондонцы страдали от недостатка строительных правил. Г-н Джон Саммерсон даже предположил, что унылая монотонность новейших улиц столицы стала прямым результатом не свободного предпринимательства, как часто предполагают, а мер, предписанных в Акте о строительстве, прозванном строителями «Черным актом», 1774 г., – документе из 35 тысяч слов[30].

Следует признать, что разработчики этого закона в первую очередь думали о предотвращении пожаров. Однако некоторые критики, например Веббы (как это продемонстрировал Редфорд)[31], совершенно упускают из виду работу, проделанную ранними органами местного самоуправления в таких областях, как мощение, освещение и уборка улиц. Не строители виноваты в том, что они не сделали больше. Томас Кьюбитт заявлял Палате общин, что не даст разрешения на постройку ни одного здания, если строителями не будет обеспечен хороший дренаж и возможности слива сточной воды. «Я думаю, государство должно назначить должностное лицо, которое будет отвечать за эти задачи». Так что если в городах распространялись эпидемии, то по крайней мере некоторая часть ответственности за это лежит на законодателях, которые, обложив пошлинами окна, сделали свет и воздух дорогостоящими удобствами, а взимая налог на кирпичи и черепицу, сделали прокладку сточных и канализационных труб нерентабельной. Тем, кто все еще переживает относительно того, что канализационная вода часто смешивалась с питьевой, и считает это, вместе с другими ужасами, последствием промышленной революции, я хотел бы напомнить такой очевидный факт: без железной трубы, которая была одним из продуктов этой революции, проблема здоровой жизни в городах вообще никогда не была бы решена[32].

Если мое первое возражение против общепринятых взглядов на экономическое развитие в XIX в. связано с их пессимизмом, то второе состоит в том, что за ними не стоит никакого экономического смысла. Современники Адама Смита и его непосредственных преемников оставили много трактатов об истории торговли, промышленности, чеканке денег, доходах государства, проблемах населения и нищете. Их авторы, среди которых можно назвать Андерсона, Макферсона, Чалмерса, Кохуна (Colquhoun), лорда Ливерпуля, Синклэра, Идэна, Мальтуса и Тука, были либо экономистами, либо по крайней мере интересовались вещами, изучением которых занимались Адам Смит, Рикардо и Милль. Правда, как со стороны правых, так и со стороны левых было немало бунтарей, отвергавших доктрины, предложенные экономистами, но так уж вышло, что большинство из них не имели склонности к истории. Таким образом, между экономической историей и экономической теорией не было резкой границы. Однако во второй половине XIX в. между ними наметился конфликт. Я не буду сейчас обсуждать, в какой мере это было прямым следствием трудов Маркса и Энгельса, в какой – возникновения исторической школы экономистов в Германии и в какой – того факта, что английские ученые, занимавшиеся историей экономики после Тойнби, были в основном социальными реформаторами. Однако, несомненно, наметилась тенденция писать о происходившем вне экономического контекста. Чтобы отразить основные черты различных экономических периодов, был изобретен целый ряд клише, которые определяли эпоху скорее с политической точки зрения, нежели с экономической. Выражение «промышленная революция» было придумано (как показала г-жа Безансон)[33] не английскими промышленниками или экономистами, а французскими авторами конца XVIII в. под влиянием бурной политической жизни их страны. За него ухватились Энгельс и Маркс, а Арнольд Тойнби позже использовал его в качестве названия своего новаторского труда. Вопрос в том, не устарел ли теперь этот термин, так как он подразумевал, что результаты введения крупномасштабного производства имели больше плачевных, чем благоприятных последствий. Еще более неудачным, я считаю, было введение в историю экономики другого выражения, имевшего политическую направленность, идущего от того же источника, но появившегося ранее. Профессор Макгрегор проследил происхождение термина laissez faire* от 1755 г., когда он впервые был использован маркизом д’Аржансоном для выражения как политического, так и экономического принципа[34]. Он обрисовал любопытную эволюцию этого выражения, начиная с момента, когда оно обозначало невмешательство государства в развитие промышленности, и до того, как Альфред Маршалл в 1907 г. использовал его в значении «пусть государство бдит и действует» («let the State be up and doing»). Если учитывать двусмысленность этого термина, возможно, не стоит удивляться, что некоторые ассоциируют его с периодом английской истории, известным под названием «эпоха реформы» (снова определение из словаря политиков, а не экономистов). Поэтому нельзя быть слишком строгим к студенту, который заявил, что «в районе 1900 года предприниматели отошли от принципа laissez faire и начали работать сами на себя». Название работы г-на Фишера-Анвина 1904 года закрепило за десятилетием, в которое произошел железнодорожный бум и были отменены хлебные законы, клеймо «голодные 40-е»; а совсем недавно журнал «Womanfare» дал определение десятилетию, предшествующему войне, «голодные 30-е». Формируется миф о том, что 1930–1939 гг. были отмечены печатью нищеты. В следующем поколении выражение «голодные 30-е» может стать нормой.

Два поколения историков экономики уклонялись от экономических вопросов или же отвечали на них поверхностно. Так и не ответив на элементарный вопрос, следует ли стремиться к изобилию или к дефициту, все они ратуют за ограничения.

О попытках Ланкашира обеспечить людей, прежде ходивших полуголыми, дешевыми изделиями из хлопка, упоминается в одном предложении в том смысле, что «кости ткачей убелили индийские долины». В этом же базовом учебнике мне объясняют, что пошлина на импорт пшеницы привела к бедности и бедствиям в первой половине XIX в., а отсутствие такой пошлины в последующие десятилетия того же века (которая играла бы роль запруды против притока дешевой пшеницы, шедшего из-за Атлантики) стало главной причиной бедности и бедствий во время периода, печально известного как Великая депрессия. Некоторые историки экономики посвятили целые главы своих трудов размышлениям на такие темы, как, например, «Возникла ли торговля на базе промышленности или промышленность на базе торговли?» или «Развивает ли транспорт рынок или рынок дает толчок развитию транспорта?». Они озаботились такими вопросами, как возникновение спроса, который, собственно, делает возможным производство. Когда же они сталкиваются с реальной проблемой, ее обходят комментариями вроде «возник кризис» или «распространилась спекуляция», хотя на вопросы, почему так происходит или в чем суть проблемы, ответы даются редко. А когда даются подробные ответы, в таких объяснениях зачастую полностью отсутствует логика. В объяснении причин французской депрессии 1846 г. профессор Клаф заявляет, что «сокращение сельскохозяйственного производства понизило потребительские возможности фермеров, а высокая стоимость жизни препятствовала тому, чтобы население, занятое в промышленности, покупало что-либо, кроме еды». Профессор несомненно сгущает краски.

Часто говорят, что, по крайней мере до Кейнса, экономист-теоретик мыслил абстракциями и ему нечего было предложить историкам. Но если бы историки на мгновение задумались о маржиналистском анализе, они не делали бы таких глупых заявлений, как «торговля может возникнуть, только когда имеется излишек» или «инвестирование за границей происходит только при перенасыщении рынка капитала в собственной стране». Незнание начал экономической теории привело к тому, что историки давали политические интерпретации любому благоприятному развитию событий. Во множестве книг улучшение условий труда в XIX в. приписывается фабричным законам; почти ни в одной из них не указывается, что растущая производительность труда мужчин была связана с сокращением количества детей, эксплуатируемых на фабриках, или количества женщин, работавших на вредном производстве в шахтах. До того, как профессор Ростоу написал в 1948 г. работу «British Economy of the Nineteenth Century», историки экономики почти не обсуждали соотношение между инвестициями и прибылью.

Никто так не настаивал на необходимости теории в исторических трудах, как Зомбарт. «Факты – как бусины, – пишет он, – чтобы собрать их воедино, нужна нить… Нет теории – нет и истории». К сожалению, сам он нашел теорию не в трудах своих современников-экономистов, а у Карла Маркса; и хотя позже он выступал против интерпретаций Маркса, его работа повлекла за собой много других трудов, в которых немецкие, английские и американские историки нанизывали факты на нить марксизма. В частности, все, что произошло с начала Средних веков, объясняется в рамках капитализма – термина если и не придуманного Марксом, то по крайней мере сделавшего его популярным. Маркс, естественно, ассоциировал его с эксплуатацией. Зомбарт использовал его как обозначение системы производства, которая отличается от ремесленной системы тем, что средства производства принадлежат классу, отличному от рабочего, – классу, чьим мотивом является прибыль и чьи методы более рациональны по сравнению с традиционными методами ремесленников. Больше всего он подчеркивал дух капитализма. Другие элементы, такие как внедрение новшеств за счет денег, взятых в долг, т. е. кредита, были уже добавлены другими авторами, такими как Шумпетер. Но почти все они сходятся во мнении, что капитализм подразумевает существование рациональных методов организации труда, пролетариата, который продает свой труд (а не продукт своего труда), и класса капиталистов, чьей целью является неограниченная прибыль. Подразумевается, что в какой-то момент истории человечества, возможно в XI в., в людях появились такие качества, как рационализм и стремление к обогащению. Основной задачей историков экономики, последователей Зомбарта, было проследить, откуда происходят эти качества. Это называлось «генетическим подходом» к проблеме капитализма.

Тысяча лет – невообразимо длинный период времени, и поэтому развитие капитализма пришлось разбить на этапы – эпохи раннего, полного и позднего капитализма, или торгового капитализма, промышленного капитализма, финансового капитализма и государственного капитализма. Те, кто пользуется этими категориями, признают, конечно, что они частично накладываются друг на друга: что поздний этап одной эпохи – это ранний этап следующей (также говорят «начало возникновения следующего этапа»). Но так преподавать историю экономики, т. е. предполагать, что торговля, промышленность, финансы и государственное регулирование являются последовательными доминирующими факторами, – означает, на мой взгляд, скрывать от студентов взаимодействие и взаимозависимость всех этих факторов в каждый период времени. Это совершенно неверное представление об экономике.

Те, кто пишет в таком стиле, склонны искажать факты. Частью созданного таким образом мифа является то, что доминантная форма организации при промышленном капитализме, завод, появилась по требованию зажиточных людей и правительства, а не простых людей. Позвольте мне процитировать профессора Нуссбаума: «В личностном контексте это были интересы правителей [государства] и промышленников; в безличном контексте войны и роскошь благоприятствовали, можно даже сказать, обусловили возникновение фабрично-заводской системы». Чтобы доказать этот абсурдный тезис, он приводит список капиталоемких отраслей промышленности, существовавших к 1800 г. Он перечисляет «сахар, шоколад, кружева, вышивки, галантерею, гобелены, зеркала, фарфор, драгоценности, часы, а также печатание книг»[35]. Все, что я могу на это ответить: кроме производства сахара я не нахожу в Англии в этот период ни одного примера фабричного производства какого-нибудь из этих продуктов[36]. Нуссбаум признает, что производство хлопчатобумажной одежды «практически исключало некапиталистическую организацию», но при этом утверждает, что причина этого крылась в том, что такая одежда «изначально и в течение долгого периода времени была предметом роскоши». По-видимому, он считает, что Аркрайт и его соратники производили тонкий муслин и льняной батист для королевского двора, а не набивной ситец для английских рабочих и индийских крестьян. В любом случае для всякого, кто хоть немного ознакомился с послужным списком первого поколения владельцев фабрик и заводов в Англии, эта легенда о войне и роскоши слишком абсурдна, чтобы ее опровергать.

Истина в том, что, как заметил профессор Кебнер, ни Маркс, ни Зомбарт (ни, если уж на то пошло, Адам Смит) не имели ни малейшего представления о реальной природе того, что мы называем промышленной революцией. Они придавали слишком большое значение роли, которую играла наука, и не располагали концепцией экономической системы, развивающейся стихийно, без помощи государства или философов. Однако, как мне кажется, больше всего вреда принесло их упорное подчеркивание некоего «капиталистического духа»: так из фразы, отражающей рациональное или эмоциональное отношение, это выражение превратилось в нечто безличное, сверхчеловеческое. Это уже не люди, имеющие свободу выбора и способные вершить перемены, а капитализм или дух капитализма.

«Капитализм, – пишет Шумпетер, – развивает рациональность». «Капитализм возвеличивает денежную единицу». «Капитализм сформировал ментальную установку современной науки». «Современный пацифизм, современная международная этика, современный феминизм – все они являются производными капиталистической системы». Чем бы ни являлись эти высказывания, они точно не имеют никакого отношения к истории экономики. Они мистифицируют простое пересказывание фактов. Что мне делать со студентом, который намеревается объяснить причину возникновения в Англии компаний с ограниченной ответственностью в 1850-х годах в следующих выражениях? Я приведу буквальную цитату из одной письменной работы: «Индивидуализму пришлось уступить принципам „laissez faire“, так как ранний этап предпринимательского капитализма препятствовал тому рациональному, всеохватному развитию, которое является самим духом капитализма».

Зомбарта, Шумпетера и их последователей волнуют конечные, а не реальные причины. Этого не избежал даже такой серьезный историк, как профессор Пэрс. «Капитализм сам по себе обусловливает в какой-то степени производство товарных урожаев, так как он требует оплаты в валюте, которую можно реализовать у себя в стране»[37]. Такая точка зрения отражает скорее взгляд ex post, чем ex ante. Профессор Грас хорошо описал генетический подход в целом: «В контексте этого подхода факты часто вырываются из контекста. Подчеркивая зарождение или эволюцию чего-либо, эта теория подразумевает первоначальный импульс, который, появившись, развивается до конца».

«Иными словами, все происходит потому, что капиталистической системе это нужно, даже если неизвестно, к чему все это приведет». «Социалистическая организация общества неизбежно вырастает из такого же неизбежного процесса разложения общества капиталистического», – писал Шумпетер*. Возможно, так и будет. Но мне бы не хотелось, чтобы об истории писали так, будто ее единственной функцией является отражение постепенного наступления неизбежного.

Я не хочу, чтобы вы считали, что я не уважаю Зомбарта и Шумпетера. Напротив, на фоне их огромных достижений мой маленький вклад в историю экономики, может быть, покажется любительскими заметками. Но в то же время я твердо убежден, что будущее этой дисциплины должно определяться более тесным сотрудничеством с экономистами и что выражения, которые, возможно, служили своей цели поколение тому назад, теперь нужно оставить в прошлом. Одно из лучших исторических оправданий американской экономики было написано профессором Хэкером на основе работ Зомбарта. По-моему, эта работа немного потеряла бы (если бы вообще что-то потеряла) и осталась бы столь же убедительной, если бы была полностью написана ясным и доходчивым стилем профессора Хэкера. Кроме того, я не верю, что века нашей истории не несли в себе ничего, кроме жестокости и эксплуатации. Так же, как и Джордж Анвин, я надеюсь, что «прогресс» (позволю себе использовать этот анахронизм) движим стихийными действиями и решениями обычных людей, и я не согласен с тем, что все идет к заведомо предопределенному концу, «движимое силами» (что бы это ни значило) безличной системы, называемой «капитализмом». Я считаю, что созидательные достижения государства слишком переоцениваются и что, как сказал Кальвин Кулидж, «в стране, где народ и есть правительство, никто не пытается переложить свои проблемы на правительство». Наблюдая за тем, что происходит вокруг меня, я вижу, как люди познают истину этих слов на горьком опыте. Раньше я лелеял надежду на то, что изучение истории может избавить нас от участи учиться таким образом. Если вначале я указывал на некоторую нелогичность и недалекость работ моих коллег, то теперь мне хотелось бы закончить словами о том, как меня радует то, что в Лондонской школе экономики и в других вузах Британии и Америки растет количество молодых преподавателей, открытых для восприятия экономического образа мышления и либеральных идей. Я не верю в то, что ошибочные представления об истории можно легко разрушить открытой критикой. Но я верю, что и в мире науки, и в реальном мире зарождаются тенденции, которые позволяют надеяться на лучшее будущее.

Луис М. Хэкер Об антикапиталистическом уклоне американских историков

Я обращаюсь к той же теме, что и профессор Эштон. В первой части статьи я хотел бы прокомментировать общее значение анализируемых им идей; во второй части будут рассмотрены взгляды современных американских историков на капиталистическую систему.

I

Выступление Эштона отличает именно та продуманная подача материала, которой мы уже привыкли ожидать от него: он обладает редкими для историка экономики качествами, которые позволяют ему видеть и всю картину в целом, и ее составные части. Он, как никто другой до него, описывает развитие промышленного предпринимательства в Британии внятно и подробно; никому не удавалось так хорошо охарактеризовать XIX столетие с общефилософской точки зрения и рассмотреть его значение в экономическом или даже в политико-экономическом контексте. В наше время модно очернять XIX век даже в большей степени, чем прежде, когда авторитет Веббов и Хэммондов был непререкаем. В число самых известных критиков, упорно настаивающих на безнравственности XIX столетия, входят Чарльз Бирд[38] в Америке и И. Х. Карр[39] в Англии. С их точки зрения, главным в то время было зарабатывание денег (разумеется, путем производства дешевых товаров), но даже слово «дешевые» наделяется зловещим подтекстом, а нравственные ценности, которые якобы прежде руководили людьми и давали им внутреннюю опору, были утеряны. XIX век не знал чувства ответственности, и в погоне за материальными благами он овеществил, т. е. опошлил, отношения между людьми. Сегодня нашему миру не хватает единства, а также цели и уверенности. Подразумевается, что в XVIII в. мир обладал этими качествами и что еще не поздно снова их возродить в ХХ в.

Эштон абсолютно прав в своем стремлении противостоять современным попыткам романтизации доиндустриального мира, как продемонстрировал также Буассоннад[40], эффектно опровергнув все аргументы тех, кто стремился приукрасить наше представление о средневековом мире. Я и сам пытался оспорить положение о том, что в доиндустриальной Европе отношение к трудовому классу отличалось гуманностью[41].

Напротив, если до XIX в. жизнь подавляющего большинства людей была подобна существованию животных, жалкой и недолгой (в условиях плантационного рабства и манориальной и «коттеджной»* систем), то только потому, что, несмотря на относительную защищенность, которую давал социальный статус и обычай, никто не был заинтересован в улучшении жизненных условий. Нет более презрительного отношения к человеческой природе, чем у моралистов XVIII в., которые считали людей неспособными спасти собственную душу (я имею в виду Дефо и Мандевилля)[42]. Людям, по их мнению, нужна «высшая инстанция» – обычай, закон и кара за неповиновение, – чтобы удерживаться в рамках, которые сохраняли бы внутренний баланс. В наше время мы называем эту инстанцию «социальным планированием». По сути и то и другое представляют собой неверие в способность человека гармонично устроить свою жизнь, руководствуясь здравым смыслом.

Людей XIX в. обычно обвиняют в негуманности (разве не так обычно трактуется политика laissez faire). Подобное утверждение – вопиющая клевета. По меньшей мере в трех пунктах это обвинение абсолютно необоснованно. Ведь именно в XIX в. впервые появилось такое явление, как государственная политика в области здравоохранения и образования. Выпуск дешевой продукции в XIX в. сделал возможным значительный рост реальной заработной платы в странах с индустриальной экономикой. Масштабное движение капитала в XIX в. открыло внутренние районы отсталых стран для производства и развития. Нельзя забывать, что до XIX в. инвестиции торговых компаний редко отдалялись от морского побережья. Прежде инвестиции не вели к значительным улучшениям в капитальной базе; существование торговых факторий не способствовало увеличению производства или улучшению транспортных систем народов, с которыми велась торговля, и соответственно не влияло на предельную производительность труда. Об этом ясно свидетельствуют данные о деятельности Британии в Америке и Индии до XIX в., как, впрочем, и данные о деятельности Франции. Исключением является развитие плантационного производства в Вест-Индии. Но в любом случае ясно, что до XIX в. британский и французский капитал не играл значительной роли в производстве, внутреннем транспорте и банковском секторе других стран.

Эштон показал, почему в Британии в первой половине XIX в. условия жизни не улучшились в той мере, в какой могли бы. Одной из особенностей индустриализации был необычайно быстрый рост городов. Частные инвесторы не успевали удовлетворять растущий спрос на жилье; так появились те самые трущобы и малопригодные для жилья дома, которые так красноречиво осуждают социальные реформаторы. Эштон указывает, что искусственно поддерживаемые [на низком уровне] процентные ставки и нерациональная фискальная политика препятствовали формированию рискового капитала. Не следует также забывать о том, что мощному росту городов способствовало возобновление огораживаний, большой приток иммигрантов из Ирландии и падение смертности. Очевидно, что ни один из названных выше факторов не имел той зловещей подоплеки эксплуатации, которую видели в них критики фабричной системы. Именно за такую способность проникновения в суть, казалось бы, незначительных деталей я особенно ценю Эштона. Например, налог на окна оказывал влияние на особенности стиля городских многоквартирных домов; косвенные налоги на строительные материалы повышали строительные затраты. Убогость жилищ и перенаселенность городов не свидетельствовали об отказе нового промышленного класса нести моральную ответственность, а были результатом естественных факторов, таких как иммиграция, внутренняя миграция и плохая фискальная политика.

В этом месте Эштон наносит серьезный удар по марксистской и фабианской теории эксплуатации. Столь же реалистичен Эштон в критике общего генетического подхода, присущего последователям Маркса и Зомбарта. Он считает, что теоретический анализ экономического развития в капиталистических терминах малополезен, а возможно, даже вреден. Необходимо помнить, что Маркс и Энгельс считали необходимым подразделять историю человечества на ряд стадий, связанных друг с другом по законам диалектики: классическое рабство трансформировалось в манориальное крепостничество, которое, в свою очередь, перешло в фабричную эксплуатацию, следуя логике непреложных диалектических принципов. Каждый из этих этапов на ранней стадии был прогрессивен (как в таком случае рассматривать науку и философию в Древней Греции, римское право и средневековое искусство?); каждый становился эксплуататорским, в каждом вызревали семена саморазрушения. Происходила революция, и – через отрицание отрицания – общество вновь было готово к очередному непростому восхождению к солнцу и свободе. Эти стадии являются «подготовкой» к последней битве за социализм; но в своем развитии общество должно было последовательно пройти через все стадии. В этом смысле Маркс и Энгельс были потомками Ньютона и Гегеля. Дарвин изрядно встряхнул их механически упорядоченную Вселенную.

В марксистском анализе все эти силы и проблемы – тезис, антитезис, синтез – были всецело материальными и их следовало искать исключительно в сфере производственных отношений. Все остальное в обществе – мораль, право, искусство, социальные отношения – считалось «надстройкой». Мораль, закон и искусство не имели независимого существования. Был и еще один любопытный недостаток в марксистском прочтении истории: феодализм трансформировался в капитализм (т. е. промышленный капитализм) путем диалектического изменения. Но как быть с великой торговой эпохой в Западной Европе, которая развивалась одновременно в городах Италии, Южной Германии, Фландрии и Франции с XII по XVIII в.? Это был «купеческий» или «ростовщический» капитал; он был непроизводительным и, по словам Маркса, существовал в зазорах производительного общества, паразитируя на нем. Одно из самых шокирующих откровений Маркса – памфлет о евреях*, в котором он объясняет (и косвенно оправдывает) антисемитизм, поскольку евреи были «ростовщиками» и купцами-капиталистами».

В этом Эштон прав: стадийный, или генетический, анализ Маркса не просто ошибочен, но и стал причиной бесчисленных страданий. Следует отметить, что главная его ошибка заключается в связывании теории стадий с диалектикой и с теорией «надстройки». Таким образом экономическое развитие становится детерминистичным и фаталистическим.

Столь же аргументированно Эштон опровергает Зомбарта. Зомбарт стремился преодолеть нестыковки и заполнить пробелы в марксистском учении. Он выделял следующие стадии в развитии капитализма: торговый капитализм, промышленный капитализм, финансовый (или «высокий») капитализм, государственный (или поздний) капитализм. Капитализму был присущ рациональный, стяжательский, методичный «дух». Когда дух капитализма выветривался, капитализм переходил в новую стадию в результате возникновения нового рационализма. Так, переход от торгового капитала к промышленному произошел благодаря развитию военной промышленности и индустрии роскоши – двух великих опор и увлечений абсолютной монархии XVII–XVIII столетий. Зомбарт, занимаясь экономической историей и отвергая Маркса, как видно из последовательных изданий его сочинения «Социализм и социальное движение в XIX в.», при этом не отказался от Гегеля. Он отвергает диалектический материализм, но не диалектический идеализм. Получается, что если дух управляет миром по законам диалектики и если нацизм знаменует возрождение тевтонского духа (теперь, когда финансовый капитализм изжил себя), то нацизм имеет историческое оправдание. Подобно тому как марксистский стадийный анализ неизбежно приводит нас к коммунизму, теория стадийного развития Зомбарта приводит нас к Третьему рейху и тысячелетней славе.

Эштон первым согласился бы с тем, что Маркс и Зомбарт внесли выдающийся вклад в экономическую историю; я первым заявил бы, что их философия истории была ошибочным и опасным вздором. Однако стадийный анализ экономических изменений все-таки бывает удобен, хотя чрезмерное упрощение этого метода таит множество ловушек. Мы знаем, что во времена, когда в мире доминировала манориальная система, а итальянские купцы устанавливали торговые отношения с Византией и мусульманским миром, германские капиталисты начинали создавать угледобывающую промышленность – с крупными капиталовложениями, которых требуют такого рода предприятия. Таким образом, если пользоватся терминологией теории стадийного развития, мы наблюдаем феодализм, торговый капитализм и промышленный капитализм одновременно. Нам известно, что во время расцвета великих торговых компаний в Великобритании в XVII в., множество мелких предпринимателей уже занимались развитием угольной отрасли, черной металлургии, а также индустрии строительных материалов и других промышленных предприятий, причем без преимущества, которое дает акционерная форма организации. Нам также известно, что в Америке в начале ХХ в., когда финансовые капиталисты в лице Моргана, Рокфеллера и им подобных предположительно доминировали в сфере крупных промышленных компаний, из экспериментов, рисков и банкротств буквально сотен мелких предпринимателей развивалась великая автомобильная индустрия.

В то же время стадийный анализ (в том виде, в каком я использовал его в моем очерке «Триумф американского капитализма»[43] и в последующих публикациях) может очень помочь в интерпретации экономических перемен. Однако подобный анализ не должен быть диалектическим или детерминистским в марксистском понимании или диалектическим или рационалистическим в понимании Зомбарта. Например, говоря о событиях, происходивших в Америке, было бы некорректно обойти стороной теории империи и права, разработанные в колониальной Америке, для объяснения причин американской революции. Нельзя производить этот анализ, отвергая меркантилистскую систему. А обсуждая гражданскую войну в Америке, было бы непростительной ошибкой не придать значения той огромной роли, которую сыграл аболиционизм, представив рабовладение аморальным образом жизни. Происшедшее далеко не исчерпывается конфликтом между аграрным капитализмом на Юге и промышленным капитализмом Севера.

Стадийный анализ также проливает свет на изменения в государственной политике; и я признаю, что все версии экономической истории будут неполными, если не придавать внимания роли государства в качестве препятствующего или содействующего фактора. В этом смысле принцип laissez faire является фикцией, так как государство негативным действием – т. е. отказавшись проводить определенную политику – может повлиять на экономические события столь же значительно, как и в случае, если бы оно реализовало соответствующие меры. Эштон сам приводит важный пример. Мы знаем, что на шерстяную промышленность в Великобритании по меньшей мере с начала XVI в. (хотя елизаветинский «Статут о рабочих» уходит корнями в Средневековье) налагалось много тяжких ограничений. Однако корона не стала распространять их на хлопчатобумажную промышленность, и неслучайно огромный индустриальный прогресс был достигнут в этом секторе так рано. Нечто подобное произошло и в Америке: с 1836 по 1913 г. государство не проводило никакой политики по созданию центрального банка, и это отсутствие действий со стороны американского правительства оказало глубокое воздействие на экономическое развитие страны.

Мне бы хотелось добавить еще несколько слов в защиту «стадийного анализа» в том понимании, в каком я его использую. Я думаю, многие согласятся с тем, что в какие-то моменты исторического развития нации интересы одной группы становятся доминантными и ведущими. Тогда начинает формироваться государственная политика. До 1830—1840-х годов в Англии торговые, или купеческие, интересы доминировали над промышленными. Соответственно политика государства была враждебна или в лучшем случае безразлична по отношению к требованиям появлявшихся промышленных предпринимателей. Неслучайно именно в 1830—1840-е годы, когда промышленники все больше и больше стали заявлять о себе, было устранено значительное количество пережитков старой системы. Реформа избирательной системы в Англии, отмена хлебных законов, окончательное упразднение Навигационного и Торгового актов, глубокая фискальная реформа, завершившаяся триумфом Гладстона, перестройка банковской системы, новый закон о компаниях, новый органичный закон о заморских владениях – может ли кто-то не согласиться, что все это свидетельствует о созревании в Британии класса промышленных капиталистов? Эштон комментирует тот факт, что экономистов этого периода постоянно занимали социальные вопросы, т. е. они были политическими экономистами. В свете необычайных новых требований, которые были предъявлены государству в эту переходную эпоху, это совсем неудивительно.

Или возьмем пример из американской истории. С 1830-х по 1860-е годы в деловой жизни США доминировали аграрные капиталисты – рабовладельцы Юга. Их бизнес требовал свободной торговли, низкой стоимости морских перевозок, дешевого кредита, т. е. отсутсвия центрального банка, и низких налогов. Они выступали против протекционистских пошлин, государственного субсидирования океанских перевозок и железных дорог, федерального надзора за банковской системой, упрощения иммиграции и т. д. Но тем, кто рассчитывал на индустриализацию американской экономики, требовалась государственная поддержка во всех этих сферах; и неслучайно подобные меры были узаконены Республиканской партией в 1861–1865 гг., в самый разгар Гражданской войны. Другими словами, представление американской экономики 1830—1860-х годов с точки зрения антагонизма между плантаторами и их союзниками-купцами, с одной стороны, и молодыми промышленниками – с другой, проливает свет на попытки сохранить или коренным образом изменить экономическую политику государства.

Таким образом, экономическая история должна вмещать в себя очень многое. Влияние политической теории (Локк, Харрингтон, Монтескье), моральных идей (Уилберфорс, американские аболиционисты) и фискальной политики на изменения в производстве и потреблении должно изучаться более глубоко. Я бы даже сказал, что центральным вопросом экономической истории является фискальная политика и принятие рисков – они настолько тесно переплетены, что все попытки отделить одно от другого обречены на провал. Я также считаю, что термин «капитализм» очень важен и его следует не только сохранить, но и защитить. Мы должны расчистить завалы, которые скопились вокруг этой древней цитадели со времен трудов Маркса, Энгельса и Зомбарта. Как и в случае с раскопками Трои, только терпение и усердие приведут нас к успеху. Между тем, от этих завалов не так-то легко избавиться: диалектическая революция, рациональный дух, эксплуатация человека человеком, корыстолюбие – все лицемерие, вся ярость и все обманутые чувства за сто лет! Однако раскопки стоят наших усилий, так как в конечном счете мы найдем систему и набор установок, которые сделали возможным материальный прогресс и облегчили страдания людей. Эту систему и установки можно назвать «капитализмом»; и если мы в целях исторического анализа определим этот термин как «принятие рисков частными индивидуумами» (которые – в случае успеха – создают капитал) и «разработка и поддержание государством разумной фискальной политики», то, я думаю, мы сможем спасти его от того поругания, которому он подвергается.

II

На этом я хотел бы завершить общий анализ. Каково же мнение современных американских историков о роли капитализма в развитии их страны? В целом можно сказать, что многие из них демонстрируют неприязнь к капитализму. Но в США антикапиталистичекий уклон многих историков не обязательно вызван влиянием марксистов. Марксистские идеи, конечно, сыграли свою роль, но их влияние было кратковременным и поверхностным. При этом, когда я использую термин «марксистские», я провожу различие между двумя аспектами этой доктрины – нереволюционным подходом фабианцев и социал-демократов и более жестким, или революционным, подходом Ленина. Некоторые молодые американцы, которые интересовались историей, обратились к марксизму, прочитав работы Ленина «Империализм» и «Государство и револция» и, как следствие, научились мыслить диалектически. Но об этом позже.

До второй половины 1920-х годов американские историки вообще мало внимания уделяли экономической теории. Они не только не предпринимали попыток интерпретировать исторические события в широком экономическом контексте (Вебер, Зомбарт, Сэ и Пиренн были неизвестны, а если их читали и комментировали, то только в социологической литературе), у них отсутствовали даже проблески понимания роли центрального банка, накопления и перемещения капитала в экономическом развитии страны, что, впрочем, неудивительно при полном отсутствии интереса к этим вопросам. Когда приводились экономические данные, как, например, в «Истории американского народа» Макмастера (McMaster «History of the American People»), это делалось в контексте социальной истории или институциональных нововведений и изменений. Транспортные системы, появление мануфактур, условия жизни рабочего класса и фермеров обсуждались лишь поверхностно. В первую очередь американских историков интересовала политическая и военная история. Они писали о становлении своей страны почти исключительно с националистической (т. е. изоляционистской) точки зрения. Существовали определенные большие темы, характерные только для истории США, которые неизбежно завладевали их вниманием: завоевание девственного континента, эффект фронтира и его влияние на политические институты и социальные традиции; нескончаемый приток (до 1920 г.) европейцев, которые устремлялись в Америку, спасаясь от неравенства Старого Света; незатухающий конфликт между идеями Джефферсона и Гамильтона (создание и поддержка сильной или слабой централизованной власти); вторжение моральных вопросов в американские общественные дебаты – рабовладение, права женщин, сухой закон. Эти темы никогда не обсуждались в общих, или универсальных, экономических терминах либо с точки зрения их отношения к Европе. Основная черта американской истории – ее предполагаемая изолированность – редко подвергалась сомнению.

Большое влияние на молодых историков, особенно после начала Великой депрессии, оказало сочинение Чарльза Бирда «Возникновение американской цивилизации» (Charles A. Beard «The Rise of American Civilization»), впервые вышедшее в 1927 г. В этой работе Бирд развивает идеи, которые он впервые выдвинул еще в 1913 г. Годом ранее вышла книга Бирда «Экономическая интерпретация американской конституции» («An Economic Interpretation of the American Constitution»); в этом tour de force* Бирд продемонстрировал полное незнание работ европейских историков экономики начиная с Маркса; более того, он настаивал, что для того чтобы подвести идеологическую базу под его анализ, достаточно прочтения десятой статьи Мэдисона в сборнике «Федералист». В каком-то смысле он был прав. Его нельзя назвать детерминистом ни по марксистским, ни по зомбартовским меркам. Он признавал, что прямые финансовые интересы людей оказывали непосредственное влияние на принятие политических решений. Так, большинство членов Конституционного конвента 1787 г. были состоятельными людьми; многие были торговцами, спекулянтами земельными участками или держателями государственных облигаций. Вполне естественно поэтому, что они стремились защитить свои права собственности путем создания сильного центрального правительства. Однако Бирд был не готов рассматривать более широкие экономические последствия такой позиции, особенно в отношении учреждения и выживания новой страны. Он также не захотел принимать ничью сторону: он не был ни сторонником, ни противником государственного долга, создания централизованной банковской системы или поддержки зарождающихся отраслей промышленности. Очевидно, что он стремился к объективному историческому анализу и не думал о том, что его работа имеет один большой недостаток: даже с учетом богатства некоторых членов Конституционного конвента большой ошибкой было считать само собой разумеющимся (обходя этот момент молчанием), что государственная политика, наравне с собственными частными интересами, не была предметом их первейшей заботы.

В полную силу Бирд реализовал свой подход в книге «Возникновение американской цивилизации» – на более широком холсте, ибо теперь Бирд пишет уже историю США. По крайней мере в трех событиях американской истории он видит влияние общеэкономических факторов: в восстании колоний против Великобритании, в стремлении избавиться от рабовладельческой системы, которое послужило толчком для Гражданской войны, и в триумфе республиканцев в 1865–1896 гг. Именно когда он писал о последнем событии – о принятии Четырнадцатой поправки, о разработке таможенного законодательства, о «разграблении» природных ресурсов и поражении организованных фермеров в политическом и в экономическом плане – Бирд обозначил и свои личные моральные приоритеты. Классовое расслоение и эксплуатация, сколачивание огромных состояний бесчестными методами, вульгаризация вкуса – все эти отвратительные явления периода, вошедшего в историю под названием «Позолоченный век» или «Большой пикник» («The Great Barbecue»), стали ужасной ценой, которую Соединенным Штатам пришлось заплатить за победу республиканцев и появление класса промышленных капиталистов. Это был поворотный пункт в истории Америки: несмотря на то что в это время увеличилась ее экономическая мощь и потребность в мировом признании, она отказалась от своего наследия и обетований.

В последнем томе своей серии из четырех книг Бирд анализирует значение идеи цивилизации в Америке и приходит к выводу, что Золотой век США – отнюдь не то же самое, что Золотой век Конкорда* – время трансценденталистов и аболиционистов, ранних сторонников народного просвещения и борцов за права женщин. Золотой век США будет подобен эпохе Просвещения XVIII в. – мира порядка, света и абстрактной справедливости. Его обобщенный портрет американских philosophes XVIII в. был подобен «Моисею» Микеланджело: больше жизни, скорее бог, нежели человек, неподвижный и совершенный. А его собирательный герой – элегантный Джефферсон, соединяющий в себе все добродетели Монтескье и Кондорсе, – живет в утонченном мире высоких мыслей об абстрактных правах. Такие мелочи, как политические интриги и компромиссы и рыночная деятельность, никогда не омрачают этот регулярный райский сад.

Я столь подробно останавливаюсь на работах Чарльза Бирда, поскольку считаю его одним из главных источников антикапиталистического уклона в современных трудах по американской истории. Бирд фактически перенес аграрные предрассудки из своего детства, проведенного в Индиане, на капиталистические процессы. Будучи уже зрелым человеком, он нашел механистическое оправдание своей неприязни. Он никогда не интересовался капиталистическими процессами как таковыми или их экономическими последствиями; отрицает он их по моральным, а не по классовым, идеологическим или диалектическим причинам. Поэтому в его трудах, а также в работах его последователей не делается попыток ни проанализировать, ни понять, какой вклад внесла капиталистическая система в поразительный экономический рост в США.

Позицию, в чем-то близкую к воззрениям Бирда, т. е. неприятие по моральным соображениям, занимал Густав Майерс, чья «История великих американских состояний» (Gustavus Myers, «History of the Great American Fortunes») была опубликована в 1909 г. Майерс был социал-демократом в традициях Бернштейна, Жореса и фабианцев. Он проповедовал приход социалистического общества, но не в диалектических или революционных выражениях. Капитализм – зло и должен быть заменен демократическим социализмом путем выборов. Большую часть его произведения составляют байки, полуправдивые истории, а также некритически изложенные материалы судебных заседаний по людям, нажившим самые крупные состояния Америки, будь то на земельных участках, в торговле или в железнодорожной индустрии, которые якобы свидетельствуют об их откровенном грабеже и при этом гордости за содеянное. Основными их инструментами были казнокрадство, обман и воровство; их деньги были добыты бесчестным путем, и, не позволив их богатствам перейти по наследству их детям, общество восстановило бы историческую справедливость. Майерс являлся классиком социалистической литературы и был известен в этом качестве узкому кругу избранных. Однако с 1934 г., после выхода книги «Бароны-разбойники»[44] Джозефсона (почти полностью основанной на работах Майерса), его влияние стало ощущаться повсюду. В частности, возникновение следующих взглядов восходит к Майерсу – Джозефсону или к комбинации Бирда и Майерса: 1) крупнейшие состояния Америки нажиты мошенническим путем; 2) в ходе этого процесса были разграблены природные ресурсы страны; 3) социальные последствия частной собственности и богатства были печальны: произошло классовое расслоение, сельское хозяйство оказалось в подчиненном положении, появились трущобы и т. д.

Эти антикапиталистические влияния не были ленинистскими (т. е. диалектическими). Небольшая группа американских историков, открыто приверженная коммунистической партии или ей симпатизирующая, начала писать об истории Америки с диалектической точки зрения с 1930-х годов[45]. Как и Ленин, они считали, что капитализм агонизирует, о чем по их мнению, свидетельствовали угроза мировой войны и неспокойствие в колониях. Они обращались к классической ленинской модели: капиталистическое общество становится все более закоснелым вследствие монополистической концентрации, усиления эксплуатации рабочего класса, углубления экономических циклов. В итоге вся история США была своеобразной подготовкой к великому пятому акту, когда революция разрушит прогнившее до основания общество и позволит классово сознательному пролетариату прийти к власти.

Это были любопытные и часто занимательные экзерсисы, написанные окостенелым ленинским жаргоном и использующие инструменты анализа, настолько чуждые для лексики и мышления американцев, что за пределами коммунистической партии мало кто их читал. Можно сделать вывод, что влияние коммунистов на исторические труды, в отличие от их влияния на литературное творчество, было небольшим. Одним словом, я хотел бы сказать, что антикапиталистический крен в американской истории имеет не коммунистические (т. е. не диалектические) истоки.

Однако только влиянием Бирда и Майерса вопрос не исчерпывается. Антикапиталистические убеждения многих американских историков в действительности идут от политических дебатов, которые сохраняют неизменную привлекательность для историков. Проще говоря, хотя, конечно, слишком просто, все вращается вокруг противостояния идей Гамильтона и Джефферсона. Европейцев не должно удивлять то, что американцы постоянно возвращаются к этой теме. В их собственной исторической литературе также имеются определенные мотивы, интерес к которым не угасает: во Франции это якобинство, в Британии – левый протестантизм.

Нельзя наивно понимать конфликт идей Гамильтона и Джефферсона как просто спор об устройстве государства (сильное или слабое центральное правительство) или просто разногласия по вопросу государственного вмешательства в экономику (всестороннее или полностью отсутствующее) – дело гораздо сложнее. Проблема в том, с какими целями и в чьих интересах происходит вмешательство. Почти в каждом примере, где встает подобная проблема, ее рассматривают с точки зрения чистой политики, т. е. моральных соображений. Здесь очевидно проводится различие между политикой, с одной стороны, и политической экономией – с другой.

Можно сказать, что в последние годы антикапиталистический крен американских историков вызван тем, что они разделяют идеи Джефферсона и отвергают идеи Гамильтона. Это относительно новое явление: интерес к Джефферсону возрос только в последнее двадцатилетие. Он восстал из пепла относительного забвения по нескольким причинам, связанным с вопросами, на которые американцы сегодня ищут ответ. Джефферсон как поборник естественных прав (в наше время читай: «прав человека»); Джефферсон как выразитель эгалитаризма; Джефферсон как враг государственной церкви; и в особенности Джефферсон как политик, который стремился бросить вызов «монополии», – вот заступник, к чьими словам (но не делам) взывают. А поскольку те, кто критиковал его или его идеи (или последующее развитие этих идей), часто ассоциируются с капиталистическими институтами или капиталистической экономической политикой, те, кто вдохновляется его идеями, считаются антикапиталистами. Кроме того, стоит задуматься о том, что означала джефферсоновская критика «монополий»: лишь при широком распространении владения собственностью (т. е. богатством) возможны социальная стабильность и экономический прогресс.

По крайней мере по пяти вопросам авторы исторических исследований последних лет склонны разделять точку зрения Джефферсона и его последователей. Позвольте мне кратко назвать их.


1. В новом подходе к истории основания республики, т. е. эпохи, следующей сразу за американской революцией, историки стремятся доказать, что усилия по созданию сильного центрального правительства в 1787–1789 гг. игнорировали уже ощутимые достижения тринадцати независимых штатов в деле достижения стабильности. К тому моменту уже начали действовать определенные силы по преодолению начального хаоса, и вполне могла бы возникнуть федерация, способная решить насущные проблемы во внешней торговле, денежной политике и международных отношениях. Но в результате победил федерализм (т. е. идеи Гамильтона) – частично путем принуждения и обмана, и последствия этого, по мнению историков, были плачевными. Одним из политических результатов стало учреждение Верховного суда, который мог оспаривать волю законодателей, другим – принятие идеи о подразумеваемых полномочиях* центрального правительства. И оттого, что федералисты (т. е. гамильтонианцы) добивались централизованного правительства, на всех их трудах лежит подозрение. Здоровая денежная система, центральный банк, кредитоспособность новой республики, поддержка зарождающихся отраслей промышленности – здоровое ядро политико-экономической программы Гамильтона – отвергается ими вместе с его «антидемократическими и антиплюралистическими» идеями. Важно заметить, что при этом никто не анализирует экономические доктрины, на которые опирался гамильтонизм, а ведь это была государственаая политика, разработанная для новой развивающейся страны, находящейся в мире, где постоянно исходила угроза от великих держав (Франции, Испании, Великобритании). В политическом смысле для этих ратующих за социальное равенство историков гамильтонизм был злом; точно так же многие его выдающиеся достижения оцениваются с точки зрения морали, а не экономики[46].

2. Тот же подход доминирует в переписывании истории джексоновского периода. Джексон, сам состоятельный человек и рабовладелец, стал сторонником социального равенства и идей Джефферсона; он стремился говорить от лица простого человека, бросая вызов власти центрального правительства. Его политические оппоненты, виги, опираясь на идеи Гамильтона, надеялись приспособить правительство для проведения политико-экономической программы, которая включала бы в себя введение протекционистских пошлин, создание централизованной банковской системы и государственную помощь внутренним усовершенствованиям. Джексон поднял крик о «монополиях» и добился успеха: виги были разбиты, их программа отклонена. Политики, вместо того чтобы думать над вопросами развития экономики для последующих поколений, нашли отдушину в экспансионизме. Вопрос рабовладения постепенно накалялся втуне и в конце концов «взорвался» в 1860 г. Достаточно сказать, что историки, которые разделяют идеи Джексона, тоже антикапиталисты. Тот факт, что протекционистский тариф, здравая денежная политика и правительственный план общественных работ, возможно, ускорили бы индустриализацию и, следовательно, автоматически покончили с рабством, не относится к делу. Виги были противниками идеи социального равенства и сторонниками сильного правительства – и вновь их экономические идеи следует отвергнуть[47].

3. Недавняя реабилитация идеи рабовладельческой системы как нравственного общества (эту позицию недвусмысленно занимает Дж. Г. Рэндалл, и в этом за ним следуют почти все современные американские историки, пишущие о предпосылках Гражданской войны) сопровождается клеветнической кампанией против ее врагов. Противники Юга представляли собой очень разнородную группу: одни из них были аболиционистами, другие – сторонниками социального равенства, третьи относились к числу новых промышленников, видевших спасение республики в возрождении идей Гамильтона. Поскольку сторонники рабовладельческой системы являлись также сторонниками предоставления широких прав отдельным штатам (единственное, что осталось от джефферсонизма), их защитники сегодня готовы осуждать как экономические идеи, так и политическую доктрину радикальных республиканцев. Примечательно, что предложенная после окончания Гражданской войны аболиционистская программа политического переустройства (направленная на обеспечение политического и социального равенства для негров) отвергается, так же как и их экономические планы. Для программ Гамильтона, вигов и республиканцев характерна одна наследственная черта – вмешательство государства для обеспечения стабильности денежной системы и экономического прогресса. Система протекционистских пошлин, национальная банковская система, поддержка государством железных дорог, выделение участков для фермеров (на принципах гомстеда), упрощение иммиграционной системы – все эти пункты показывают, что основатели республиканской партии отличались от федералистов и вигов только в деталях[48].

4. Следующее после гражданской войны поколение фермеров, объединившись в союзы, выступило против новых промышленников. Обремененные долгами фермеры столкнулись с падающими ценами (хотя цены на массовые сельскохозяйственные продукты упали не так резко, как цены на сталь, нефтепродукты и ткани) и с горечью отвернулись от республиканцев и всей их деятельности. Они выдвинули следующие лозунги: «Народная земля», «Народные деньги» и «Народный транспорт». Первый лозунг требовал изгнания иностранных владельцев огромных пастбищных угодий и захвата беспатентных земель, выделенных государством железнодорожным компаниям (большинством из которых владели иностранцы). Второй лозунг ратовал за политику «дешевых денег» и упразднение национальных банков. Под третьим лозунгом имелась в виду национализация железных дорог. Движение фермеров стало своеобразным крестовым походом – они были жертвами тех самых монополистов, против которых боролись Джефферсон и Джексон. Их современные защитники (которые считают, что снижение политического влияния фермеров является катастрофой) отвергают плоды индустриализации, так как американские фермеры, с их точки зрения, стали ее жертвами. В данном случае мы опять наблюдаем антикапиталистический крен, возникший по причинам не экономическим, а политическим и моральным[49].

5. Франклин Рузвельт принял мантию Джефферсона и Джексона как сторонник равенства и защиты прав человека. Это означает, что ему были близки идеи Джефферсона в социальном и моральном, но отнюдь не в политическом плане. Чтобы достичь своей цели, Рузвельт призывал к масштабному вмешательству государства в экономику: его детищем было «большое правительство», которого боялись и с идеей создания которого боролись Джефферсон и Джексон. Однако поскольку он говорил языком Джефферсона, защитники последнего обратились к экономическим идеям антирузвельтовцев: капитализм стагнирует, в нем доминируют монополисты, без государственного вмешательства невозможно выйти из экономического кризиса, устранить социальную несправедливость, увеличить реальную заработную плату. Таким образом, антикапитализм сторонников Рузвельта и его Нового курса также имеет политические и моральные причины, поскольку никаких серьезных аргументов против капитализма как такового не выдвинули[50].


Мне бы не хотелось быть понятым неправильно. Я не осуждаю озабоченность американских историков моральными и политическими идеями. Меня беспокоит бездумно принимаемое допущение о том, что только сторонники социального равенства (которое в Америке более или менее тождественно джефферсонизму-джексонизму-популизму) основывают высокую государственную политику на концепции благосостояния. В Америке аргументы в пользу консерватизма выдвигаются нечасто, а если и выдвигаются, то они, как правило, крайне слабы и неубедительны в моральном плане. У Бёрка, Кольриджа, Токвилля и Актона в Америке нет ни сторонников, ни оппонентов. Более того, аргументам в пользу капитализма недостает красноречивых защитников. Адам Смит приравнивал свободу предпринимательства к прогрессу; примечательно, что то же проповедовал и Гамильтон, который внимательно читал труды Смита и воспринял его либеральные и экономические идеи.

Если правильно сформулировать аргументы в пользу капитализма в Америке как исторического явления, из этого сюжета можно будет извлечь много важных уроков для современного мира. Не следует забывать, что проблемы, с которыми капиталистическая система столкнулась в начале своего существования, были проблемами новой, развивающейся страны, и усилия по созданию стабильности и основы для упорядоченного экономического прогресса в этой стране были связаны с первостепенной потребностью обеспечить кредитоспособность. При таком взгляде на историю важное значение приобретает борьба вокруг института центрального банка, пошлин, государственной поддержки внутренних улучшений и свободы в земельной политике. Это сфера государственной политики. А что же происходит в сфере частного предпринимательства? Суть проблемы – в желании и способностях принимать на себя риск с целью создания капитала (с учетом не только успехов, но и неудач). Заметим между прочим, что в Америке коммерческие неудачи в таких отраслях, как телеграф, строительство каналов и железных дорог, добыча полезных ископаемых и автомобильная промышленность, случались очень часто. Рациональная кредитно-денежная политика как функция государства и принятие рисков как функция частных лиц – вот резюме истории капитализма. Только после того, как подобный фундамент будет заложен, можно возводить надстройку из достижений. В частности, я имею в виду необычайный рост реальной заработной платы (без вмешательства со стороны государства) в индустриализированных странах начиная с середины XIX в., а также дополнительные выгоды от общественного здравоохранения и образования, которые могут появиться только в результате увеличения национального дохода.

Можно сделать еще два отступления. Если бы Энгельс и Маркс подождали еще лет десять – когда признаки экономического прогресса и значительный рост реальной заработной платы стали встречаться буквально на каждом шагу, – можно ли ожидать, что «Положение рабочего класса в Англии» и «Манифест Коммунистической партии» вообще когда-нибудь были написаны?

Загрузка...