1724 год не был самым важным в истории человечества, но и незначительным его не назовешь. Москва и Константинополь подписали договор о разделе Персии, на территорию которой две державы до того вторглись. Персидский шах Махмуд обезумел и устроил резню в Исфахане. Филипп V отрекся от испанского трона в пользу своего сына Луиса – но ему пришлось вернуться на престол, когда через несколько месяцев Луис умер. Ле-Мойн де Бенвиль, губернатор Луизианы в Новом Орлеане, установил Code Noir, чтобы регламентировать правовое положение черных и изгнать евреев, в то время как квакеры и меннониты издавали свои первые заявления против рабства. В Филадельфии по образцу европейских гильдий была основана ремесленная гильдия. В Ирландии, остававшейся колонией Англии, в которой по большей части заправляли землевладельцы, проживавшие в других местах, Джонатан Свифт издал «Письма суконщика»: в них он пытался убедить ирландцев противостоять Уильяму Вуду, получившему королевский патент на выпуск новой ирландской монеты, но пожелавшему извлечь выгоду из уменьшения ее себестоимости. Петр I, известный как Петр Великий, основал Академию наук и художеств. Пол Дадли открыл метод перекрестного опыления кукурузы. Герман Бургаве утверждал в Elementae chemiae («Началах химии»), что огонь – это жидкость, а Габриель Даниель Фаренгейт описывал переохлаждение воды. Георг Фридрих Гендель закончил две из своих менее известных работ, оперы «Юлий Цезарь» и «Тамерлан». Жан-Филипп Рамо сочинил один из трех своих сборников пьес для клавесина. Вышли «Роксана» и «Новое кругосветное путешествие» Даниеля Дефо, а также второй том плутовского романа Алена-Рене Лесажа «Жиль Блас». Посмертно издали La Comtesse de Tende («Графиню Тандскую») госпожи де Лафайет, а также De l’Origine des fables («Происхождение мифов») Бернара де Фонтенеля, где исследовались психологические и интеллектуальные корни мифологии и опровергались популярные суеверия. Клод Бюфье опубликовал свой Traité des vérités premières et de la source de nos jugements («Трактат о первых истинах и об источнике наших суждений»), в котором пытался раскрыть основные принципы человеческого знания, а Давид Юм пошел на второй курс Эдинбургского университета.
В Пруссии Фридрих Вильгельм I (1688–1740), правивший с 1713 года, трудился не покладая рук, желая централизировать государство и собрать огромную армию на налоги, поступавшие от обнищавшей страны. В предыдущем году он предпринял решительный шаг, реформировав свою администрацию и объединив ее в единый совет под названием «Генеральная директория». Этой институции суждено было стать эффективным бюрократическим учреждением, которое урежет королевские расходы и более чем удвоит годовой доход, позволив направить средства на армию. Также в 1723 году он нашел время изгнать из Пруссии Христиана Вольфа (1679–1754) с подачи галльских религиозных фанатиков-пиетистов. Они заявили, что одобрение Вольфом теории Лейбница о предустановленной гармонии ведет к фатализму и может послужить оправданием дезертирства – или даже склонить к дезертирству. Фридрих Вильгельм I запретил преподавать вольфианские доктрины[68]. Таким образом он, сам того не желая, прославил этого мыслителя среди всех сторонников Просвещения. Вольф, которому под страхом смерти приказали не возвращаться на прусскую землю, обжился в Марбургском университете и опубликовал в 1724 году одну из самых успешных своих работ, а именно Vernünftige Gedanken von den Absichten der natürlichen Dinge («Разумные мысли о целях природных вещей»), трактат по телеологии, в котором хотел показать, как хорошо на самом деле спланирован этот мир.
Большинство из этих событий в Пруссии и других местах – иногда спустя какое-то время – отозвались и в Кёнигсберге. Некоторые действия короля возымели немедленный эффект: в 1724 году Кёнигсберг, прежде состоявший из трех разных городов, а именно Альтштадта, или Старого города, Лёбенихта и Кнайпхофа, был объединен в один. Так им стало легче управлять, и правительство стало работать эффективнее. (Помимо прочего, объединение уменьшило число виселиц с трех до одной.) В том же году в город вернулся церковный деятель Георг Фридрих Рогаль (1701–1733), который должен был блюсти интересы короля в Кёнигсберге. Получивший образование в Галле и обращенный там в пиетизм врагами Вольфа, он обладал доверием своего набожного правителя. Для начала он убрал из Кёнигсбергского университета одного из самых неприкрытых сторонников вольфианской философии. Профессора натурфилософии Христиана Габриеля Фишера (1686–1751) постигла та же участь, что и Вольфа, поскольку Рогаль донес на него в Берлин[69].
22 апреля 1724 года в Кёнигсберге родился Иммануил Кант. В «Старом прусском альманахе» напротив этой даты стоит имя «Эмануил». Соответственно, крестили мальчика как «Эмануила». Позже он поменяет имя на «Иммануил», когда решит, что так ближе к оригиналу имени на древнееврейском. «Эмануил» или «Иммануил» означает «с нами Бог». Кант считал, что это чрезвычайно подходящее имя, и необычайно им гордился, напоминая о его значении даже в старости[70]. Наверное, показательно, что он счел необходимым критически оценить и исправить само данное ему имя, но стоит отметить, что буквальное его значение наполняло Канта уверенностью и утешало на протяжении всей его жизни. В самом деле, автономный, самодостаточный, преднамеренно выкованный характер Канта вполне может предполагать своего рода оптимистическую веру в мир как телеологическое целое – мир, где все, включая его самого, имеет определенное место.
Эмануил был сыном шорника Иоганна Георга Канта (1683–1746) и Анны Регины Кант (1697–1737), урожденной Рейтер, дочери кёнигсбергского шорника. Иоганн Георг Кант приехал в Кёнигсберг из Тильзита. Брак с Анной Региной, заключенный 13 ноября 1715 года, открыл для него путь к карьере независимого ремесленника[71]. Такие ремесленники должны были входить в гильдию. Поскольку гильдии строго регулировали количество тех, кто мог открыть в городе свое дело, женитьба на дочери мастера часто была для чужака единственным способом войти в профессию. Существовало только два пути стать независимым мастером-ремесленником: родиться сыном мастера или жениться на его дочери. Анна Регина была дочерью Каспара Рейтера и его жены Регины, урожденной Фельгенхауэр (или Фалькенхауэр)[72]. Каспар Рейтер тоже приехал из другого города, из Нюрнберга, имевшего давние торговые связи с Кёнигсбергом[73].
Мастер должен был произвести «шедевр» (Meisterstück) и получить право на гражданство в городе, где он вел свое дело. Обычно это означало, что нужно было владеть там недвижимостью (или хотя бы быть членом семьи, у которой такая недвижимость есть). А самое главное, он должен был зарегистрироваться в местной гильдии, особые законы и обычаи которой начинали действовать в отношении всей его семьи с момента вступления. Чтобы присоединиться к гильдии, требовалось представить доказательство законного рождения мастера и его жены. Традиционно гильдии по большей части не зависели от городских властей и, как правило, разрешали споры между собой[74]. Жизнь членов гильдии подчинялась старинным обычаям, и потому у них было немного свободы в ведении дел. Строго регламентировалось, сколько учеников и подмастерьев можно нанять на работу. Во всех ремеслах запрещалось работать, не имея квалификации. Цены не устанавливались на открытом рынке. Система гильдий была по сути закрытой, ее правила и положения обычно гарантировали достойное проживание путем сдерживания конкуренции. Как мастер-ремесленник, отец Канта мог распоряжаться (по крайней мере теоретически) подмастерьями и учениками таким образом, какой сегодня был бы для нас неприемлем: например, разрешить подмастерью сменить одно место жительства на другое. Кроме того, гильдии имели право наказывать своих членов и пользовались этим правом.
В Кёнигсберге каждая гильдия имела своего представителя в каждом районе города, и у каждого был специальный счет, выделенный для того, чтобы помочь ему в случае смерти, болезни или обнищания[75]. Когда мастер умирал, гильдия обычно заботилась о его вдове. По сути, «гильдия, как и церковь, охватывала всю жизнь» своих членов[76]. Handwerker (ремесленники) хорошо осознавали свою особую позицию и гордились ею, прилагая серьезные усилия, чтобы отгородиться от тех, кого они считали ниже статусом. «Честь» (Ehre) была важна не только во всех делах члена гильдии, но и в происхождении. Члены гильдии относились к «респектабельному» классу[77]. Рассказ XVIII века о положении ремесленников в Цюрихе дает нам некоторое представление о ситуации в Кёнигсберге:
Высокомерие так называемого дворянского класса справедливо возмущало и молодых, и старых представителей, скажем так, среднего класса горожан. Такие смелые выражения, как. «я господин и гражданин», можно было услышать в столкновениях с теми, кто считал себя выше других, или же с сельскими жителями и иностранцами. Булочник, у которого мои родители покупали хлеб, Ирмингер, был проницательным и опытным торговцем; в то время, когда я сам стал гражданином, его высоко ценили как мастера гильдии и к нему обращались с большим уважением как к члену Совета. Так же обстояло дело и с некоторыми другими, и многим ремесленникам как членам Большого совета полагалось такое же уважение. В высшей степени элитарный способ избрания членов в Большой совет – их избирали действующие члены Совета и старейшины гильдий – неизбежно привел бы к верховенству аристократической клики, если бы мастеров гильдии, двух высших должностных лиц, не выбирали всей гильдией. Основой системы гильдий были главным образом мясники. за ними следовали булочники и мельники, и только один представитель сапожников и портных входил в состав Большого совета[78].
Шорники, как и сапожники и седельники, работали в основном с кожей, поэтому они были тесно связаны. Шорники (Riemer или courroiers) делали сбрую для лошадей, экипажей, тележек и всего, что было связано с перевозками. В Пруссии они отвечали и за оснащение самих экипажей. В основном они работали с кожей, и главные их инструменты походили на инструменты седельников. У отца Канта, как и у большинства ремесленников, мастерская находилась дома. Шорники не считались престижной гильдией, но они были частью системы. Как представители своего класса, Канты, возможно, и не были богаты, но они, конечно, занимали определенное социальное положение, пользовавшееся уважением, и гордились этой честью. Кант как сын мастера имел особые права, поскольку он был членом гильдии по праву рождения.
Сначала они жили в пригороде, в доме, когда-то принадлежавшем отчиму Регины Рейтер, бабушки Канта[79]. Кажется, этот дом унаследовали именно бабушка и дедушка, и он принадлежал им, а не родителям Канта. Он был узким и длинным. Это был типичный кёнигсбергский трехэтажный дом. Рядом был сарай, сад и даже луг. Комнаты не назовешь роскошными, но там было уютно, по крайней мере по стандартам XVIII века. Отец Эмануила, кажется, зарабатывал достаточно, хотя на упряжи было не разбогатеть[80]. Ремесло шорника было не столь выгодным, как, например, у мясника или булочника, но семью прокормить удавалось. Отец Эмануила, возможно, нанимал иногда ученика или подмастерье, но не было бы ничего удивительного, если бы он в основном работал один[81]. Почти нет сомнений, что у Кантов была по меньшей мере одна служанка, которая тоже жила в доме. Юному Эмануилу приходилось постоянно сталкиваться с делом своего отца.
Эмануил был четвертым ребенком Кантов, но когда он родился, в живых осталась лишь пятилетняя сестра. На его крещение Анна Регина написала в книге молитв: «Да хранит его Господь милосердный до последнего вздоха, во имя Иисуса Христа, Аминь». Учитывая, что она уже потеряла двоих детей, имя нового сына казалось ей самым удачным. Оно отвечало настоящей обеспокоенности, выражало искреннее чувство и не было всего лишь благим пожеланием. Действительно, шансы Эмануила дожить до зрелого возраста были не очень высоки. Из пяти сестер и братьев, родившихся после Канта, только трое (две сестры и брат) пережили раннее детство [82]. Другими словами, четверо из девяти детей, рожденных в семье Кантов, умерли в раннем возрасте. В XVIII веке это было обычным делом, но для матери Эмануила это, конечно, не могло быть легко.
Канты жили довольно хорошо, когда Эмануил был совсем маленьким, но ситуация поменялась к худшему, когда он подрос. 1 марта 1729 года умер его дедушка. Вследствие этого, похоже, Иоганн Георг Кант возглавил и дело тестя. Теперь он был единственным кормильцем тещи. Справиться с этим оказалось сложно. Через четыре года (в 1733 году) Канты переехали к бабушке – вероятно, чтобы лучше о ней заботиться. Новый дом, поменьше, поскромнее, одноэтажный, тоже в пригороде, был тесноват для растущей семьи. Открытая кухня, большая гостиная и две или три маленькие спальни, все почти без мебели, – вот и все жилье. Дом стоял прямо у Заттлерштрассе, улицы седельников. Разумеется, на этой улице, согласно обычаям, восходящим к Средним векам, жили почти все городские шорники и седельники[83].
Новое местоположение было не столь удачным, как старое. Хотя у отца Эмануила никогда не было большого дела, тут его доход постепенно уменьшался. Двумя самыми важными причинами этого послужили растущая конкуренция с близлежащими магазинами седельников и возраст отца. Первое было не только следствием нового местоположения, но и прямым результатом серьезного кризиса, через который проходила система гильдий в начале XVIII века. Она пока оставалась могущественной, но уже назревали глубокие проблемы. Об этом говорится в «Отзыве Рейхстага по поводу злоупотреблений со стороны гильдий» от 14 августа 1731 года, который должен был обуздать эти самые злоупотребления. Гильдии враждовали друг с другом, подмастерья и мастера не ладили так, как раньше. Указ отобрал у гильдий одни права и ограничил другие, приказав им
…поспокойнее вести дела, оказывая должное повиновение назначенным [гражданским] властям. В противном случае абсолютно необходимо отбросить наше прежнее терпение и со всей серьезностью указать мастерам и подмастерьям, что если они продолжат вести себя безответственно, зло и упрямо, то Император и Рейхстаг могут легко, по примеру иных стран и в интересах народа, страдающего от таких преступных частных разборок, запретить и упразднить гильдии вообще[84].
Семья Канта тоже была затронута этими раздорами, но в глазах сына Иоганн Георг и Анна Регина остались хорошими людьми:
Я вспоминаю, как однажды в вопросе о правах возникли споры между шорниками и седельниками, которые в значительной степени затрагивали и моего отца; однако, несмотря на это, в семейных беседах возникшие раздоры рассматривались моими родителями с таким вниманием и любовью по отношению к противникам, и с такой твердой верой в Провидение, что воспоминание об этом, хотя я был тогда еще мальчиком, никогда не оставит меня[85].
Несложно догадаться о причине конфликта между двумя этими гильдиями. Они сражались, в сущности, за одних и тех же покупателей и предлагали одни и те же товары. Ремесло шорников было почти тем же, что и ремесло седельников, но в учениках у шорников ходили два года, а у седельников – три. Седельники умели делать упряжь, а вот шорников никогда не учили делать седла, да им этого и не позволяли. В борьбе за ограниченный рынок седельники вторгались в ремесло шорников, те сражались с этим вторжением, но в конце концов уступили. В некоторых землях Германии шорники уже исчезли к тому времени, когда родился Кант.
Иоганн Георг Кант жил и работал во время упадка его ремесла в Кёнигсберге. Дело его все более страдало со временем, и в тридцатых и сороковых годах ему становилось все труднее заработать на жизнь. Иоганн Георг, должно быть, знал, что стоит перед лицом поражения. И, должно быть, понимал, что вторжение седельников в ремесло шорников было нечестным, даже если не мог этого изменить. И все же он не позволил неудачам отравить семейную жизнь, хотя семья и дело были тесно переплетены.
Кёнигсберг начала двадцатых годов с точки зрения простого подмастерья описан в рассказе Самуила Кленнера, кожевника (Weissgerber), который какое-то время там жил:
Кёнигсберг: столица Бранденбург-Пруссии… Большой и очень широкий город. Я провел там три четверти года с мастером Генрихом Галлертом в Россгартене.
Каждый пастор здесь должен отдавать один дукат лютеранскому епископу, имеющему докторскую степень по Священному Писанию, поскольку тот должен их проверять (revidieren); ему следует проповедовать везде, куда бы он ни пришел. Король построил здесь сиротский приют и позволил профессору Франке в Галле его обустроить. Там есть маленькая церквушка, а учителя этого заведения читают прекрасные проповеди, хоть и называются пиетистами.
Пища здесь, как и во всей Пруссии, очень проста. Почти половину недели ешь одно и то же – свиную солонину и рыбу. Ее каждый день подогревают. Хлеб черный, и все же довольно вкусный. Мука грубого помола, и выпекается с шелухой. Нередко в хлебе попадается солома. Пиво же, наоборот, вкуснейшее: столовое пиво в Пруссии часто превосходит настоящее пиво в некоторых землях Силезии.
Подмастерьям нельзя появляться на публике из-за солдат. Им приходится все время сидеть в гостинице и играть в карты на деньги – так принято в Кёнигсберге. Однако никому не разрешают сидеть в пивной и пить во время церквовной службы. Любого, кто ослушается, арестуют. Стали больше вербовать солдат, и поскольку очень старались нанять и меня, я уехал обратно в Данциг[86].
Ежедневный рацион в семье Канта был, вероятно, столь же однообразным, как и в этом рассказе, и скудным даже в лучшие времена. Тем не менее, так обычно питались мелкие ремесленники того времени, и было бы неправильно считать Кантов бедняками – по крайней мере, пока мать была жива.
Иоганн Георг и Анна Регина Кант были хорошими родителями. Они заботились о детях как могли. Если мы что-то и знаем о детстве Канта наверняка, так это то, что оно было беспечным. Вот что говорил позже один из его ближайших коллег:
Кант сказал мне, что когда он более пристально наблюдал за обучением в одном графском доме неподалеку от Кёнигсберга, то часто думал о несравнимо более благородном образовании, которое он сам получил в доме родителей. Он был им благодарен и говорил, что никогда не видел и не слышал дома ничего недостойного[87].
Эти слова подтверждает и Боровский:
Как часто я слышал его слова: «Никогда, ни разу не слышал я ничего недостойного от моих родителей, и не видел ничего бесчестного». Он сам признавал, что, возможно, лишь немногие – особенно в наш век – могут вспоминать свое детство с такой благодарностью, с какой он всегда вспоминал и вспоминает до сих пор[88].
Действительно, Кант мог сказать о родителях только хорошее. Так, позже он писал в письме: «Мои родители (из сословия ремесленников) были абсолютно честными, добродетельными и порядочными. Они не оставили мне состояния (но не оставили и долгов). Кроме того, они дали мне образование, наилучшее с нравственной точки зрения. Каждый раз, когда я думаю об этом, меня охватывает чувство огромной благодарности»[89].
Когда в 1746 году Иоганн Георг умер, Эмануил, старший сын – ему почти исполнилось двадцать два года – написал в семейной Библии: «24 марта моего дорогого отца забрала счастливая смерть. Да позволит ему Всевышний, не одаривший его множеством радостей при жизни, приобщиться к вечной радости»[90]. Мы можем исходить из того, что Кант любил и уважал отца: многое в его строгих нравственных принципах, вероятно, восходит к этому трудолюбивому человеку, содержавшему семью в далеко не всегда простых условиях. Мать, по всей видимости, значила для Канта даже больше, и он вспоминал о ней гораздо нежнее. Как утверждают, он говорил: «Никогда не забуду своей матери. Она взлелеяла во мне первые зародыши добра, она открыла мое сердце впечатлениям природы, она пробудила и расширила мои представления, и ее поучения оказывали постоянное спасительное воздействие на мою жизнь»[91]. Она была «женщиной большого ума. большого сердца и подлинной, нисколько не фанатичной религиозности»[92]. Кант не только считал, что унаследовал от матери внешность, – но и что она больше всего повлияла на первое формирование его характера, заложила основы того, кем он станет позже. Она его очень любила, и он чувствовал ее любовь. В лекциях по антропологии он говорит, что обычно отцы балуют своих дочерей, а матери – сыновей, и что матери предпочитают активных и смелых сыновей[93]. В то же время он говорит, что сыновья обычно больше любят отцов, потому что
…дети, если они только уже не избалованы, любят удовольствия, сопряженные с трудностями. Обычно матери распускают. своих детей. И вместе с тем замечают, что дети, особенно сыновья, больше любят отцов, нежели матерей. Это, вероятно, происходит потому, что матери не дают им прыгать, бегать и т. п. из страха, что они могут повредить себе. Наоборот, отец, который их бранит, а иной раз и бьет за шалости, выводит их иногда в поле и позволяет им тогда чисто по-мальчишески бегать, играть и резвиться[94].
Хотя он вовсе не обязательно имеет в виду собственные отношения с матерью и отцом, есть все причины полагать, что он любил их обоих, хотя, возможно, и по-разному.
Мать Эмануэла была более образованной, чем большинство женщин в XVIII веке. Она хорошо писала. Фактически она, кажется, вела все записи по дому. Она ходила с сыном гулять, «обращала его внимание на предметы и некоторые явления природы. Знакомила его с некоторыми полезными растениями, даже рассказала ему о строении неба все, что знала сама, и дивилась его сообразительности и остроте его ума»[95].
Бабушка Канта умерла в 1735 году. Сколь бы ни было печально это событие, оно, возможно, облегчило положение семьи. На один рот меньше, меньше работы для матери, больше места для детей. В ноябре того же года Анна Регина родила еще одного ребенка, сына (Иоганна Генриха). Через два года (18 декабря 1737 года) она умерла в возрасте сорока лет, изнуренная девятью беременностями и тяготами заботы о семье.
Эмануилу было тринадцать, когда мать умерла, и ее смерть сильно на него повлияла. Сообщают, что в старости он рассказывал о смерти матери следующее:
[У нее] была одна очень любимая ею подруга. Она любила одного мужчину, которому подарила все свое сердце, не потеряв, однако, своих чести и достоинства. Несмотря на обещание жениться, он изменил ей и вскоре обручился с другой. В итоге боль и грусть повергли обманутую девушку в сильную смертельную лихорадку. Принимать выписанные ей лечебные средства она отказывалась. Подруга, которая заботилась о ней на смертном одре, подносила ей наполненную ложку. Больная отказывалась от лекарства, а в оправдание говорила, что у него отвратительный вкус. Мать Канта не придумала для переубеждения ее ничего лучше, чем самой принять это лекарство из ложки, которой та уже коснулась. Но отвращение и дрожь охватили ее в то мгновение, когда она это сделала. И то и другое усилились воображением, а тут вдобавок она заметила пятнышки на теле своей подруги, которые приняла за петехии, так что сию же секунду заявила, что этот поступок принесет ей смерть. Она слегла в тот же день и вскоре пала жертвой дружбы[96].
Васянский, который сообщил об этой истории, говорит, что Кант рассказал ему ее, исполненный «любви и нежности со стороны благонравного и благодарного сына».
Скрывается ли что-то еще в этой истории? Показывает ли она только любовь и благодарность или в ней таится что-то более мрачное? Можно ли сделать вывод о тайной обиде на мать, которую Кант все еще испытывал, даже когда ему было за семьдесят? Обвинял ли Кант и подругу, и мать за то, что она покинула его, а следовательно, предала? Хартмут и Гернот Бёме утверждают, что мальчик на самом деле был убежден, что смерть Анны Регины есть не что иное, как наказание за то, что она была «плохой» матерью, и что это мучило его всю жизнь[97]. Они также видят здесь истоки последующего взгляда Канта на мораль как на свободу от привязанности и желания: Кант винил мать за то, что она умерла, чувствовал себя из-за этого виноватым, и потому ему было трудно горевать. Он «подавлял» горе и в то же время вину, и потому не научился ценить важность нашей нерациональной стороны[98]. Это возможно, но маловероятно. Какое бы глубинное психоаналитическое прочтение не позволяла поверхностная канва этой истории, следует помнить, что это все-таки прочтение текста Васянского, а не Канта. В конце концов, это не слова самого Канта. Даже будь правдой то, что растерянность, мучившая Канта из-за безвременной кончины матери, продолжала влиять на него в старости (или, возможно, снова одолела его в старости), из этого нельзя было бы вывести какие-либо важные заключения о жизни Канта в целом. Смерть матери непроста для тринадцатилетнего, но она не объясняет его дальнейшего философского развития.
Анну Регину похоронили «тихо» и «бедно». Это означало, что процессии не было и что за похороны заплатили цену, которую могли себе позволить небогатые люди[99]. Из соображений уплаты налогов семью Канта в 1740 году во всеуслышание объявили «бедной», и если раньше Иоганн Георг платил 38 талеров налогов, то теперь – всего 9 грошей[100]. Учитывая это ухудшение положения, неудивительно, что семья получала помощь родственников и друзей. Так, им привозили дрова от благотворителей, а за обучение Эмануила заплатил дядя (брат матери, сапожник), живший лучше, чем отец[101]. К тому времени, как Кант стал известным философом, некоторые утверждали, что семья Канта была нищей, но так, кажется, дело никогда не обстояло. Васянский посчитал необходимым затронуть эту тему, заявив, что «его родители были не богатыми, но и никак не настолько бедными, чтобы испытывать нужду; еще менее [верно утверждение,] что они были нищими или что им приходилось волноваться о пропитании. Они зарабатывали достаточно для содержания домашнего хозяйства и образования детей». Он также указал, что если они и получали помощь от других, то довольно незначительную[102]. Тогда не существовало «социальной сети поддержки» в сегодняшнем смысле этого слова, но родственники присматривали друг за другом и снабжали необходимым.
У Канта было мало общего с братом и сестрами. Ни с кем из них он не был особенно близок. Когда на исходе его жизни сестра Катарина Барбара ухаживала за ним, он стыдился ее «простоты», хоть и был ей благодарен. С единственным выжившим братом, Иоганном Генрихом, который родился, когда Кант уже ходил во Фридерицианум, он тоже почти не общался. Он едва находил время, чтобы ответить на его письма. Это не означает, что Кант не выполнял добросовестно того, что считал своими обязанностями по отношению к ним. Очевидно, что он поддерживал их, когда им нужна была помощь[103]. И хотя он держался особняком, он никогда не забывал о своих обязательствах по отношению к семье.
Родители Канта были верующими. Большое влияние них оказал пиетизм, особенно на мать, которая следовала пиетистским верованиям и обычаям, распространенным тогда в кругах ремесленников и малообразованных граждан Кёнигсберга. Пиетизм был религиозным движением внутри протестантских церквей Германии. Он возник в немалой степени как реакция на формализм протестантской ортодоксии. Ортодоксальные теологи и пасторы уделяли огромное внимание так называемым символическим книгам и требовали строгого буквального соблюдения их учения. Любого, кто не соглашался с традиционными теологическими доктринами, подвергали преследованиям и наказаниям. В то же время они не были особенно заинтересованы в духовном или финансовом процветании своей паствы. Большинство из них достигли удобных договоренностей с местным дворянством и высокомерно относились к простым и малообразованным горожанам. Пиетисты, напротив, подчеркивали важность независимого изучения Библии, личной преданности, священства мирян и практической веры, заключавшейся в благотворительных деяниях. Пиетизм был евангелическим движением, и обычно он подразумевал акцент на личном опыте радикального обращения или перерождения и на отказе от мирских критериев успеха[104]. Пиетисты верили, что спастись можно только путем покаянной борьбы (Bußkampf), которая вела к обращению (Bekehrung) и пробуждению (Erweckung). В этой борьбе «старое я» посредством божественной благодати должно было смениться «новым я». Так «дитя мира» превращалось в «дитя Господа». Чтобы стать истинным христианином, нужно родиться заново и пройти через опыт обращения, для которого обычно можно было указать точный момент. Впрочем, перерождение было всего лишь первым шагом на длинном пути. Неугасимую веру обращенный должен был подтверждать заново каждый день «актами подчинения велениям Господа, [включавшим в себя] молитву, чтение Библии, отказ от греховных отвлечений и служение ближнему через акты благотворительности»[105].
Пиетизм был «религией сердца», очень отличной от интеллектуализма, и характеризовался эмоциональностью, иногда граничащей с мистицизмом. Везде, где закреплялся пиетизм, формировались небольшие круги «избранных». В самом деле, один из основных принципов пиетизма заключался в том, что все верующие должны собрать у себя ecclesiola in ecclesia, маленькую церковь «истинных христиан» (Kernchristen), отличную от официальной церкви – возможно, отошедшей от истинной сути христианства. Главным источником вдохновения для пиетистов была Pia desideria («Жертва угодная», 1675) Филиппа Якоба Шпенера (1635–1705), подзаголовок которой гласил: «Сердечное устремление к богоугодному улучшению истинной Евангельской церкви, вкупе с некоторыми на это простодушно нацеленными христианскими предложениями». Главным центром пиетизма в Пруссии был новый университет в Галле, где Август Герман Франке (1663–1727) с большим успехом проповедовал пиетистские идеи и откуда пиетизм распространился по всей Пруссии[106].
Одной из главных причин подобного успеха пиетизма было то, что Фридрих Вильгельм I посчитал его полезным для своих целей. Чтобы создать абсолютистское государство с сильной армией, эффективным управлением, твердой экономикой и универсальной и эффективной школьной системой, он полагался на самых известных участников пиетистского движения, помогавших ему продвигать реформы[107]. Поскольку реформы во многом затрагивали интересы прусских дворян-землевладельцев, тесно связанных с более ортодоксальными силами в лютеранской церкви, политический конфликт между королем-абсолютистом и местной знатью стал в то же время конфликтом между теологической ортодоксией и пиетизмом. Это сочетание политических и теологических мотивов образовало взрывную смесь. Король в Берлине лишил дворян-землевладельцев множества привилегий, чтобы продвинуть собственное централизованное управление. Его кампания по обучению детей бедняков тоже рассорила его с дворянами-землевладельцами, поскольку школа отрывала детей от работы на полях и, соответственно, доходы падали. Между централистскими силами в Берлине и дворянами-землевладельцами разгорелась борьба, часто ожесточенная, и пиетисты были тут естественными союзниками короля. И действительно, Фридрих Вильгельм I «все больше внедрял пиетизм в свою организацию, использовал его и тем самым менял его, а пиетизм, в свою очередь, менял самого короля»[108]. Как бы здесь ни был силен соблазн сказать о «несвятом союзе» религии и политики, этот союз в целом отвечал скорее интересам обычных людей, нежели знати.
Пиетизм, который преподавали в Галле, отличался от пиетизма, которому учили в других областях Германии. Франке уделял больше внимания активной христианской жизни, чем другие пиетистские проповедники. Фактически он призывал к своего рода социальной активности. Акты благотворительности были не только личным делом каждого христианина, но и общей задачей прусского пиетистского сообщества. Франке основал в Галле множество учреждений для проживания и обучения сирот и других обездоленных детей, и он принялся за амбициозный образовательный проект, заметный далеко за пределами Галле. Социальные учреждения Франке должны были подать «идею и показать пример другим странам и королевствам, чтобы общее благо наступило повсюду»[109]. Ежедневные акты благотворительности, которые требовались от пиетистов, часто направлялись на поддержание работы приютов и школ для бедных. Именно этот галльский пиетизм оказал самое большое влияние на Кёнигсберг. Фактически между Галле и Кёнигсбергом в первой половине XVIII века была непосредственная прямая связь, а король охотно поддерживал назначение галльских пиетистов на официальные посты в Кёнигсберге. Именно такой пиетизм повлиял на родителей Канта.
Пиетизм стал господствовать в Кёнигсберге при Фридрихе Вильгельме I, но его влияние было заметно и раньше. Самыми важными из первых пиетистов в Кёнигсберге были Теодор Гер (1663–1707) и Генрих Лизиус (1670–1731). Гер, обратившийся в пиетизм в Галле, основал collegium pietatis[110] в Кёнигсберге, а потом школу для бедных. Школа Гера с годами превратилась в гимназию. Получив протекцию короля в 1701 году, в 1703 году она стала называться Фридерицианум (Collegium Fridericianum). В то же самое время Лизиус стал директором школы, а поскольку его также назначили extra ordmarius’ом (экстраординарным профессором) на богословский факультет университета, влияние пиетизма на культуру Кёнигсберга выросло. Фактически у Лизиуса было более высокое официальное положение, чем у любого пиетиста в Кёнигсберге до тех пор. Это была первая значительная победа пиетизма.
И в самом деле, вначале пиетисты подвергались в Кёнигсберге гонениям как «уличные проповедники без профессии» (unberuffene Winckelprediger). Их обвиняли в том, что они основывали незаконные школы на углах улиц (Winckelschulen), составляя нечестную конкуренцию официальным школам, а также проповедовали ересь. Только когда Фридерицианум стал официальным учреждением, а его директора назначили преподавателем университета, пиетизм стал реальной угрозой ортодоксальным силам в Кёнигсберге. Когда часть школы преобразовали в церковь, где пиетистские проповеди «привлекли большую аудиторию», пиетизм начал встречать официальное сопротивление[111]. Протестанстское духовенство Кёнигсберга, факультет богословия и администрация города делали все возможное, чтобы остановить здесь успех пиетистов. Лизиуса обвинили в том, что он распространяет «хилиазм» и «необоснованную надежду на лучшие времена», извращая и умы своих последователей, и слово Господне. Его последователи были «обычными простодушными горожанами и ремесленниками», которым, «как сегодняшним квакерам, меннонитам, энтузиастам и другим заблудшим душам (Irrgeister), было позволено открывать Библию на своих собраниях. Они могли взять в ней какой-то текст или высказывание и объяснить, прокомментировать или истолковать его на свой лад. Он [Лизиус] проституирует драгоценное слово Господа и, так сказать, лепит на него восковой нос»[112]. Вначале большинство студентов и преподавателей университета высмеивали пиетистов, а городское правительство и знать почти единодушно выступали против них. Даже после прибытия в город в 1731 году Франца Альберта Шульца (1692–1763) пиетизм все еще критиковал[113]. Хотя Шульц стал одной из главных фигур интеллектуальной и общественной жизни Кёнигсберга, ему пришлось преодолеть огромное сопротивление. Так что неверно было бы говорить, что культуру Кёнигсберга целиком и полностью характеризовал пиетизм, даже если новое движение получило большой успех среди обычных горожан, таких как родители Канта[114].
По видимости, родители Канта, особенно его мать, были на стороне Шульца и в долгу перед ним. Мать Канта часто брала старшего сына на уроки Библии, которые проводил Шульц, а Шульц часто приходил в гости и даже помогал семье, обеспечивая их дровами. Первые религиозные наставления вне дома Кант получил от этого человека, и пиетизм Шульца составил основу первого формального религиозного обучения Канта. К лучшему или к худшему, благодаря родителям – и особенно благодаря матери – Кант стал частью пиетистского движения. Споры между пиетистами и более традиционными членами кёнигсбергского общества стали до некоторой степени его собственными. Когда пиетистов поносили, он наверняка должен был чувствовать, что это ущемляет его родителей – и в какой-то степени его самого.
У Шульца был сложный характер, большие амбиции и geheime Cholera, скрытая холерическая жилка. Более того, даже желая найти компромисс в теологии между рационализмом в духе Вольфа и пиетизмом, он бескомпромиссно преследовал общие цели галльского пиетизма и берлинского абсолютизма. Он не только изучал теологию в Галле – соответственно, на него оказывал большое влияние Франке, – но и продолжал учиться у Вольфа, так что его теология представляла собой попытку объединить идеи пиетистов и Вольфа, точнее сказать, сформулировать идеи пиетистов, пользуясь терминологией и методами Вольфа[115]. Благодаря ему философия Вольфа, все еще официально запрещенная в Пруссии, завоевала более широкое признание в университете[116]. Шульц находился в хороших отношениях с берлинским правительством. Взгляды короля на Вольфа изменились. Фридрих Вильгельм I стал ценить его философию. Прочитав некоторые его работы, он больше не думал, что философия Вольфа и пиетизм противоречат друг другу. Он попытался вернуть Вольфа в Пруссию и даже приказал всем студентам-теологам изучать его: «Они должны хорошо разбираться в философии и в здравой логике на примере профессора Вольфа»[117]. Итак, Шульц оказался правильным человеком, появившимся в правильное время. Его политическое чутье было столь же здравым, как и теологическое.
Этот новый поворот имел важные последствия для кёнигсбергского пиетизма, каким его знали родители Канта и сам Кант. Этот пиетизм возник из галльского пиетизма, но был не таким «фанатичным», имея вольфианское и, таким образом, более «рационалистичное» видение мира[118]. Шульц был противником чересчур энтузиастичной набожности[119]. Как Франке значительно изменил доктрину Шпенера, по крайней мере для того, чтобы извлечь выгоду из представлявшихся в Пруссии возможностей, так и Шульц изменил взгляды Франке под влиянием другого окружения и другого времени; кёнигсбергский пиетизм нельзя просто отождествлять с галльским. Первый был странной разновидностью последнего и во многом ближе к философии ортодоксальной протестантской партии, чем можно было бы предположить по их спорам: философом их школы был не Аристотель, а Вольф.
Шульц в своих действиях часто руководствовался как политическими требованиями, исходившими от короля в Берлине, так и беспокойством о духовном благополучии кёнигсбержцев. В самом деле, как кажется, ему и его последователям часто было трудно разделить эти два соображения, и при Шульце лютеранские пасторы становились больше похожими на учителей, чем на проповедников. Обучение основам христианства стало в еще большей степени связано с обучением чтению, письму и арифметике. Так что неудивительно, что у Шульца скоро появились враги – и не только среди противников пиетизма. Осуществляя программу Фридриха Вильгельма I вопреки желаниям более ортодоксальных священников и их друзей из официальных лиц и знати, Шульц навлек на себя гнев многих. Более того, он был так тесно связан с королем, что не на шутку испугался, когда в 1734 году король тяжело заболел. Шульц написал другу, что ему уже угрожали и предсказывали, что «ему отрубят голову, не пройдет и трех дней после смерти короля». Чуть позже он сообщил: «Каждый день здесь все больше шума. Теперь даже чернь начинает принимать участие. Потому уже несколько недель я едва могу безопасно пройти по улице. Вечером я вообще не могу выйти из дома»[120]. Его противники били окна, устраивали шумные протесты перед его домом и перед домами других профессоров-пиетистов, оставляли на улицах оскорбительные надписи. И все же пиетисты стояли на своем, глядя на своих противников как на врагов самого Господа, и продолжали вершить то, что считали богоугодным делом. Тогда как остальные видели в них всего лишь марионеток Фридриха Вильгельма I, они настаивали, что их дело праведно. В начале тридцатых годов пиетисты одержали верх в борьбе с ортодоксией, и Фридрих Вильгельм I заполучил целый ряд побед против местной кёнигсбергской оппозиции его централизованному государству[121].
Тот факт, что Эмануил вырос в таком религиозном окружении, конечно, сказался на его духовном развитии, хотя трудно понять, насколько. Религиозный фон, на котором протекала ранняя жизнь Эмануила, был полон глубоких противоречий, и его составляющие воспринимались в других городах как противные принципам истинной веры. Идеи пиетистов оказывали на Канта влияние с очень ранних лет, но эти идеи были опосредованы влиянием Шульца. Юный Кант столкнулся с кёнигсбергским пиетизмом, а не с каким-либо иным. Мировоззрение его матери, которое сам Кант называл «подлинной, нисколько не фанатичной религиозностью», походит на взгляды Шульца. И все же маловероятно, чтобы пиетизм оказал сколько-нибудь основательное и длительное влияние на философию Канта[122]. Сомнительно даже, что пиетизм его родителей оставил сколько-нибудь значительный отпечаток на интеллектуальном мировоззрении Канта, пусть даже его первые биографы настаивали на этом. У них не больше оснований так утверждать, чем у нас сегодня. Боровский говорит, что «отец Канта ждал от сына трудолюбия и полной честности, а мать требовала от него благочестия в соответствии с основными идеями (Schema), которые она о благочестии сформировала. Отец требовал работы и честности – мать вдобавок требовала святости (Heiligkeit)»[123]. Далее Боровский отмечает, что Кант «достаточно долго находился под присмотром родителей, чтобы он мог правильно оценить цельность их образа мысли (Denkart)», и что «требование святости», которое мы находим во второй «Критике» Канта, идентично требованиям его матери в детстве. В том же ключе Ринк цитирует слова Канта о родителях:
Если даже религиозные представления того времени и понятия о добродетели и религиозности отнюдь не были отчетливыми и удовлетворяющими, суть их сохранялась. Как бы ни судить о пиетизме, несомненно, что те, для кого это было серьезно, выгодно отличались от других. Они обладали высшим, чем может обладать человек: спокойствием, веселостью, внутренним миром, – которые не может нарушить страсть. Ни нужда, ни преследования не ввергали их в уныние, спор не мог вызвать их гнев или враждебность[124].
Высказывания, приписываемые Канту, показывают, что он уважал родителей и тех, кто жил по пиетистским обычаям. Также видно, что Кант положительно оценивал влияние матери на его нравственность. И все же по ним нельзя сказать, что зрелые взгляды Канта были хоть чем-то близки пиетизму. Действительно, может быть верно, что Кант «достаточно долго находился под присмотром родителей, чтобы он мог правильно оценить цельность их образа мысли», но это не означает, что он сам принял их образ мысли как осознанно сформулированную доктрину[125]. Если эти цитаты что и показывают, так это то, что взрослый Кант вовсе не считал поведение этих добродетельных и благочестивых людей проистекающим из какой-либо доктрины. Он ценил их за поступки, а не за богословские теории. Было бы ошибочно на основании такого слабого доказательства утверждать, что «решающую роль в понимании взглядов Канта в действительности играет тот факт, что оба его родителя были членами пиетистской церкви»[126]. В самом деле, обе цитаты показывают, что на уровне теории Кант мало чему научился, если научился чему-то вообще, из первого знакомства с пиетизмом. Его хвала нравственному достоинству тех, кто серьезно относился к собственному пиетизму, является по сути сомнительной похвалой, так как не исключает того, что о самом пиетизме можно было бы сказать много нехорошего. Кант делает различие между теми, кто серьезно относился к пиетизму, кто жил им, не обязательно четко формулируя для себя какие-то его идеи или доктрины, и теми, кто серьезно к нему не относился и не жил по его заповедям, зато много о нем говорил. Наконец, как мы уже видели, Боровский, будучи сам епископом прусской лютеранской церкви, намеренно преуменьшает отличия между разными фракциями лютеранства. Он хотел связать моральную философию Канта с пиетизмом отчасти из политических мотивов. Он не только желал преуменьшить разницу между пиетизмом и ортодоксией, но и хотел показать, что религиозные взгляды Канта в итоге были близки взглядам церкви.
Кант получил от своих родителей не подготовку по вопросам конкретной религиозной дисциплины, а теплую, понимающую и поддерживающую обстановку, которая укрепила его веру в свои способности и чувство собственного достоинства. Родители любили и его сестер, и брата, «Мануэльчика» (Manelchen), как звала его мать. Более того, они не только любили своих детей, но и относились к ним с уважением. Они учили их своим примером и не только создали гармоничный и достойный, хоть и простой и экономный, родной очаг для всех своих детей, но и предоставили старшему сыну все возможности для развития.
Кант несколько раз оставляет свидетельства о том, чему он научился у родителей. В поздний период своей жизни он заявлял, что получил от них «образование, наилучшее с нравственной точки зрения», и всю жизнь высказывался об идеале раннего нравственного воспитания. Поэтому, вероятно, лучше всего послушать, что говорит Кант о лучшем нравственном воспитании детей, и принять это как намек на то, чему он научился у родителей. В так называемых «Лекциях по педагогике» он проводит различие между физической культурой, которая основывается на дисциплине, и моральной, которая основывается на принципах, или максимах. Первая не позволяет детям думать, а просто тренирует их. Моральная культура основана на максимах. В ней, размышляет он, «все испорчено, если захотят основать ее на примерах, угрозах, наказаниях и т. п.» Необходимо подвести ребенка к тому, чтобы он вел себя хорошо, исходя из принципов, а не по привычке, чтобы он не только поступал хорошо, но потому поступал так, что это хорошо. «Ибо все моральное достоинство поступков заключается в принципах добра»[127]. В частности, чтобы развить в детях моральный характер, «с теми обязанностями, которые они должны исполнять, детей следует знакомить, насколько возможно, с помощью примеров и приказаний. Обязанности, которые должен исполнять ребенок, – это всего лишь обычные обязанности по отношению к себе самому и к другим». В связи с этим они заключаются главным образом в опрятности и воздержанности,
…чтобы человек обладал известным внутренним достоинством, которое придает ему благородство по сравнению со всеми прочими созданиями; его прямая обязанность – не отрекаться от этого общечеловеческого достоинства в своем собственном лице.
Опьянение, противоестественные грехи и все виды невоздержанности – для Канта примеры такой потери достоинства, ставящей человека ниже животного. Особенно важно, что Кант считает, что «пресмыкаться» – говорить льстивые слова – тоже противоречит человеческому достоинству. Дети должны избегать главным образом лжи, поскольку «ложь делает человека предметом всеобщего презрения; это – средство лишить его самого уважения», которое «каждый должен питать к себе».
У нас есть и обязанности по отношению к другим, поэтому
…в ребенке должно быть заранее развито почтение (Ehrfurcht) и уважение к праву людей, и следует внимательно следить за тем, чтобы он проявлял его; например, когда ребенок встречается с другим, бедным ребенком и надменно отталкивает его прочь, бьет его и т. п., то не следует говорить ему: «не делай этого, ведь другому больно; будь же сострадателен! Это бедный ребенок» и т. п.[128]
Вместо этого нужно дать ребенку знать, что его поведение противно «человеческому праву».
В целом Кант считал, что не стоит заставлять детей жалеть других, а следует привить им чувство долга, самоуважения и уверенности[129]. Он считал, что именно это удалось его родителям. Кант также подчеркивал, что ребенок нуждается в хорошем примере, указывая, что «подражание для человека еще не воспитанного есть первое определение воли к принятию максим, которые он в дальнейшем делает для себя [руководящими]»[130].
Заметки Канта о родителях показывают – он считал, что они подали ему прекрасный пример. Похоже, что Кант впервые научился долгу по отношению к себе и к другим, подражая им. Он также считал, что детей следует учить некоторым религиозным понятиям – «они лишь должны быть скорее отрицательными, чем положительными. Заставлять детей заучивать готовые предписания – бесполезное дело, которое может лишь внушить им превратное представление о благочестии. Истинное богопочитание состоит в том, чтобы действовать по воле божьей, – вот что следует преподать детям»[131] Иными словами, религиозные понятия могут укрепить нравственные ценности, и никак иначе. В «Метафизике нравов» он еще отчетливее разделяет нравственность и религию. Он советует знакомить школьников сначала с моральным катехизисом, а не религиозным, утверждая, что в воспитании «очень важно не преподносить моральный катехизис смешанным с религиозным. и тем более не допускать, чтобы он следовал за религиозным катехизисом»»[132]. Сомнительно, чтобы старый Кант называл воспитание, которое он получил от родителей, «наилучшим с нравственной точки зрения», если его настолько пронизывали религия и «требование святости», как считает Боровский[133].
И все же моральная философия Канта может отчасти корениться в раннем детстве. Канты были не только пиетистами; поскольку отец Канта был ремесленником, а его родители – членами гильдии, они должны были разделить с сыном нравственные добродетели, укорененные в этосе ремесла (Handwerk), гильдий и ремесленников[134]. Этот этос характеризовался больше гордой независимостью от короля и господина, духом самоопределения и самодостаточности (даже при самых неблагоприятных обстоятельствах), чем покорностью и подчинением высшим властям. Могущество гильдий в начале XVIII века легко переоценить, но социальное положение ее членов так же легко недооценить. Немаловажно, что Кант всю жизнь очень осознанно держал в уме свое происхождение.
Центральным нравственным принципом системы гильдий была «честь» (Ehre). И в самом деле, без чести член гильдии был ничем. Слова Канта о родителях и о сестрах следует рассматривать именно в этом контексте. Когда он говорит, что ему в детстве никогда не приходилось видеть ничего бесчестного и что ничто недостойное не осквернило родословной его родителей, он имел в виду эту нравственную концепцию чести, характерную для гильдий. Когда Васянский подчеркивает, что Шульц, поддерживая родителей Канта, делал это таким способом, который «не уязвлял самолюбие Канта и его родителей», он говорит именно об этом[135]. Денежная милостыня была бы неприемлема. Помощь дровами – совсем другое дело.
Впрочем, для зрелого Канта честь была лишь очень неполным выражением нравственности. Почтенность или честность (Ehrbarkeit) – нечто сугубо внешнее[136]. Поэтому она никак не может охватить истинной сути нравственности. В самом деле, Кант эксплицитно говорит, что «моральная культура должна основываться на принципах, не на дисциплине»[137] (потому что дисциплина уделяет основное внимание внешнему, просто предотвращая плохие привычки, в то время как максимы формируют нравственное достоинство), но также что
…эти максимы не могут быть максимами чести (Ehre), а только максимами права. Первые очень хорошо могут совпадать с отсутствием характера, а последние нет. Более того, честь – это нечто совершенно условное, ее нужно сперва, так сказать, изучить, она требует опыта. На этом пути о формировании характера задумываются лишь позднее, или даже, точнее сказать, оно становится возможным лишь позднее. Напротив, представление о праве заключено глубоко в душе каждого, даже самого изнеженного ребенка. Будет очень хорошо, если ребенка будут возвращать к вопросу: «Правильно ли так делать?», а не будут ему кричать: «Стыдись!»[138]
Соответственно, так же ошибочно утверждать, что простая нравственность гильдий, нравственность, основанная на чести, стоит у истоков моральной теории Канта, как ошибочно утверждать, что простой пиетизм родителей объясняет его зрелые взгляды.
Хотя детство Эмануила как «сына мастера» (Meistersohn) не объясняет позднейшего философского развития Канта, оно важно как фон, на котором Кант рос. По сути, одно невозможно понять без другого. Пиетизм помог тем, кто принял его, пройти через трудные времена кризиса системы гильдий. С его упором на «священство мирян», на индивидуальное изучение Библии и на сообщество, образуемое верующими, пиетизм гармонично сочетался с ценностями членов гильдии. Хотя пиетистов и называли еще Mucker, «подлизами», их практики подпитывали их чувство собственной независимости и автономии. В самом деле, ортодоксальное духовенство не могло принять в пиетизме, помимо прочего, то, что за каждым признавалось равное право толковать Библию и, соответственно, размывалось четкое различие между пастором и мирянином. Шаг от борьбы членов гильдии за независимость перед лицом гражданских властей (и от их более демократического понимания общественной организации) к замечанию Канта об идеальном обществе морально автономных личностей был большим, но этот шаг был не столь кардинален, как шаг от преданного послушания слову Господа и идеи братства во Христе к полной автономии, предписанной категорическим императивом. К худу или к добру, в первом прослеживается преемственность, а во втором виден радикальный разрыв[139]. Независимый ремесленник находил пиетистскую проповедь приемлемой по меньше мере отчасти потому, что пиетизм обещал независимость от некоторых устоявшихся в Пруссии XVIII века иерархий. То, что мать и отец Эмануила вынесли из пиетизма, было безусловно связано с тем этосом, в котором они выросли. В первую очередь они принадлежали к классу честных ремесленников (ehrbare Handwerker), и это по большей части определяло их моральные принципы.
Иными словами, от родителей Кант приобрел ценности мелкой буржуазии. Он узнал, насколько важны упорный труд, честность, опрятность и независимость. Также он научился осознавать ценность денег. В самом деле, в единственном описании родителей, которое у нас есть с его собственных слов, он отдельно подчеркивает, что родители не оставили ему ни денег, ни долгов, и все же хорошо подготовили для этого мира. Ценности, которые он получил, вряд ли могли существенно отличаться от тех, которые он приобрел бы, родись он в семье небольшого независимого ремесленника в Падуе, Эдинбурге, Амстердаме или Бостоне в начале XVIII века. Как и в доме Кантов в Кёнигсберге, религия играла определенную роль. Религиозная обрядность не была единственной, тем более самой важной целью в этой семье. Важно было тяжело трудиться, обслуживая покупателей, получать все необходимое для жизни, не вступая в сделки с совестью, жить достойно, соблюдать приличия соответственно положению, заботиться о семье, не влезать без особой надобности в долги и ни от кого не зависеть. Кант был обязан родителям этими человеческими качествами по крайней мере не меньше, чем какой-либо религиозной доктриной или образом жизни. И то, что его родители не только блюли приличия, но и искренне верили в необходимость жить достойно в глазах Бога, не меняет этого[140]. Как бы то ни было, он скоро узнает пиетизм с другой стороны.
Если при воспоминаниях о воспитании, полученном в доме родителей, Канта «охватывало чувство огромной благодарности», то школьные годы во Фридерициануме он вспоминал с ужасом. Гиппель, который позже станет одним из самых близких друзей Канта, писал:
Герр Кант, который тоже в полной мере пережил эти мучения юности, говорил, что все еще испытывает потрясение и ужас, вспоминая о своем рабстве в молодости, и это несмотря на то, что жил он в родительском доме, а в общественную школу, называемую тогда «приют пиетистов», или Collegium Fridericianum, только ходил[141].
Похожие чувства испытывал Давид Рункен (1723–1798), один из школьных друзей Канта. Он начал письмо к Канту, датированное 10 марта 1771 года, так: «Тридцать лет прошло с того времени, когда мы оба стонали от той мрачной и все же полезной и не вызывающей возражений дисциплины фанатиков»[142].
Кант не был столь милосерден, как Рункен, – он остался невысокого мнения о нравственном воспитании, полученном в «приюте пиетистов». В «Лекциях о педагогике» он посчитал необходимым указать, что «многие люди думают, что их юношеские годы были самыми лучшими и приятными в жизни. Но это наверняка не так. Это самые тяжелые годы, потому что тогда приходится постоянно подчиняться дисциплине, редко можно найти настоящего друга и еще реже пользоваться свободой»[143]. Так можно довольно сдержанно обобщить его взгляд на юность. Он считал, что дисциплина там приняла вид особенно жесткой формы рабства, которое было не только не особенно полезным, но и откровенно вредным. «В школе существует принуждение, механистичность и короткий поводок. Это зачастую лишает людей всякой смелости думать самостоятельно и портит гений»[144]. По сути, более поздний энтузиазм Канта по поводу образовательной реформы и особенно его беспрецедентные усилия по поддержке «Филантропина» в Дессау под руководством Базедова показывают, насколько плохого мнения он придерживался о том образовании, которое дети получали во Фридерициануме.
Какое же образование получил Эмануил? Сначала он пошел в пригороде в так называемую Hospitalschule. Эта школа была связана с приютом святого Георгия. Там работал один учитель, обычно не приписанный к приходу священник, чьи обязанности заключались вдобавок еще и в том, чтобы еженедельно посещать городскую тюрьму. Учителем Канта был Людвиг Бём, кандидат богословия, который занимал эту должность необычайно долго[145]. Кант научился у Бёма основам «чтения, письма и арифметики» вместе с соседскими детьми, но ходил в эту школу недолго. Летом 1732 года, в восемь лет, он пошел в Collegium Fridericianum. История, по всей видимости правдивая, гласит, что Шульц был тем, кто первым заметил, что Кант подает большие надежды, и уговорил родителей отправить сына во Фридерицианум для подготовки к дальнейшему обучению богословию. Хотя Шульц тогда еще не был директором школы, он был уже с ней тесно связан. Более того, он всегда стремился набирать способных учеников. Таким образом, если он заметил одаренность Канта, то вполне мог пожелать направить его в правильное русло – на путь священника на службе у церкви, – и как можно скорее[146].
Фридерицианум был, как мы уже увидели, пиетистским образовательным учреждением. Он был задуман вслед за Социальными учреждениями Франке (Franckeschen Anstalten) в Галле для двух целей. С одной стороны, нужно было спасти воспитанников от «духовной порчи», а соответственно «привить их сердцам истинное христианство, пока они юны». С другой стороны, нужно было улучшить «мирское благополучие» учеников, обучив их гуманитарным наукам[147]. В школе учились дети и знати, и простолюдинов. Фактически учеников готовили на высокие гражданские и церковные посты. Для простолюдина, такого как Эмануил, поступить сюда означало получить возможность социального роста.
Большинство учеников жили в самом учреждении, но некоторым позволяли жить с родителями. Кант относился к последним, хотя ему приходилось преодолевать немалый путь до школы и обратно[148]. Его дни были строго расписаны и наполнены почти исключительно учебой. Уроки начинались в семь утра и заканчивались в четыре часа пополудни, с перерывом на обед с одиннадцати до часа. Занятия шли шесть дней в неделю с понедельника по субботу. Каникул было очень мало: всего несколько дней на Пасху, в Троицу и на Рождество, и один день после ежегодного государственного экзамена[149]. Так что Эмануил уходил из дома почти на весь день шесть дней в неделю, а домашняя работа отнимала почти все оставшееся время, когда он возвращался домой. Даже по воскресеньям у него не оставалось свободного времени, потому что надо было ходить в церковь, а после – на уроки катехизиса. Этот тщательно контролируемый режим длился вплоть до поступления Канта в 17 лет в Кёнигсбергский университет.
Уроки проходили иначе, чем в большинстве других учреждений того времени: учеников направляли в разные классы только в соответствии с их знаниями и способностями. Так что кто-то мог ходить в первый класс по латыни, но быть во втором по религии и в третьем – по древнееврейскому. Завести друзей из-за такого распределения было нелегко.
Каждую дисциплину преподавали в специально отведен – ной для нее классной комнате, урок начинался и заканчивался по звону колокольчика. В начале урока учитель читал «вдохновляющую, но короткую молитву», чтобы работа была «более богоугодной и более благословенной, но чтобы не терять времени, отпущенного на обучение». Перед обедом и в конце дня пели гимн. «Главной целью» всех предметов, пусть это и не всегда говорилось явно, было привести учеников «к Богу и славе его». Учителей призывали относиться к преподаванию как проходящему под надзором «вездесущего Бога»[150].
Предметы менялись каждый час. С семи до восьми утра проходили пять классов богословия; с восьми до десяти – шесть классов латыни; с десяти до одиннадцати три старших класса учились греческому, а остальные – снова латыни (упражнения по спряжению). С одиннадцати до полудня ученики обедали в оборудованных для этого комнатах, а учителя читали им «что-нибудь полезное». Дальше следовал час игры во дворе под присмотром учителей. С часа до двух ученики расходились по разным урокам: кто-то учился логике, остальные – истории философии, географии, церковной истории или каллиграфии. С двух до трех преподавались древнееврейский и математика. По средам и субботам ученики по желанию могли также пойти на математику (mathesis) или пение в первые два часа пополудни.
В первый год религиозного образования ученики должны были выучить наизусть Малый катехизис Лютера[151]. Им также в подобающей форме рассказывали некоторые библейские истории. Второй год был посвящен повторению Малого катехизиса в сопровождении частей из Большого катехизиса Лютера и дальнейшему чтению библейских историй. Программа третьего года описывалась так: «повтор всего предыдущего и местами добавление всего, что необходимо». Религиозное образование четвертого года было основано на Ordnung des Heils in Tabellen («Порядке спасения в форме таблиц») Кристофа Штарке (1684–1744)[152]. Вдобавок два часа в неделю были посвящены введению в Новый Завет[153]. В последнем, пятом классе Новый Завет преподавали «более подробно». Два часа в неделю посвящались введению в Ветхий Завет. Учителя должны были показать, «что все может быть предметом молитвы и применяться к христианской жизни и принципам»[154]. Последние два года были нацелены в особенности на то, чтобы подготовить ученика к дальнейшему изучению богословия в университете. Школьные учителя хорошо справлялись с этой задачей, поскольку большинство из них были студентами-теологами старших курсов Кёнигсбергского университета.
Эмануилу богословие давалось не слишком легко – по крайней мере, создается такое впечатление. В Пасху 1735 года, в начале третьего года в школе, он ходил в третий класс по латыни и по греческому и только во второй по арифметике и религии[155]. И все же, хотел он того или нет, он прошел серьезную подготовку по богословию, прежде чем покинуть школу. Поскольку у него была невероятно хорошая память вплоть до последних лет жизни, можно предположить, что он никогда не забывал доктрин, которые вбили в него в самом ее начале.
Другие уроки тоже велись в интересах религиозного образования. Это справедливо в особенности для древнееврейского и греческого. Что касается древнееврейского, которому учили в трех классах, то от учеников ожидали, что они прочитают Пятикнижие Моисея, а также исторические книги и псалмы Давида. Четвертый и пятый год греческого были посвящены не только повторению грамматики, но и чтению Нового Завета. Только после прочтения целиком всего Нового Завета на греческом учеников знакомили с классическими греческими авторами. При этом они учились по «Хрестоматии» Иоганна Матиаса Геснера (1691–1761), впервые вышедшей в 1731 году. В ней содержались выдержки из Аристотеля, Секста Эмпирика, Геродота, Фукидида, Ксенофонта, Теофраста, Плутарха, Лукиана и Геродиана. Ученики также читали кое-что из Гомера, Пиндара и Гесиода. Хотя они таким образом и получали некоторое представление о классической античности, главный упор ставился все-таки на богословие.
Основой обучения во Фридерициануме была латынь[156]. Ученики не просто проводили большую часть времени, изучая латинский язык, это была самая важная дисциплина. Всего было шесть классов латыни, занимавших до 18 часов в неделю на начальных годах обучения и до шести на последних. На большинстве из этих уроков внимание уделялось словарному запасу, спряжению, склонению и правилам грамматики. К третьему году от учеников ждали, что они будут читать Корнелия Непота, на четвертом году всего Непота повторяли и читали что-то из Цицерона и поэзии. На пятом году читали Цезаря и снова Цицерона, на шестом – Цицерона (De officiis, среди прочих работ), Мюре, Курция и Плиния. Большое внимание уделялось устной речи и навыкам письма на латыни. Поэтому в двух старших классах ученикам разрешалось говорить друг с другом и с учителями только на латыни.
Эмануилу легко давался латинский, и те, кто знал его тогда, думали, что он изберет античную литературу для дальнейшего изучения. Рункен говорит, что с Пасхи 1739 до сентября 1740 года его самого больше интересовала философия, а Эмануила – античность[157]. Эмануил и Давид вместе с Иоганном Кунде (1724/1725-1759), еще одним другом, читали классических авторов после уроков, восполняя тем самым скудный школьный список чтения. Рункен, у которого было больше денег, чем у двух его бедных друзей, покупал книги. Уже подумывая о писательстве, они хотели назваться латинизированными именами: Кантиус, Рункениус и Кундеус[158]. Кант остался высокого мнения о древних авторах и читал их всю жизнь. Сенека и, возможно несколько неожиданно, Лукреций и Гораций оставались его любимыми авторами, но и других латинских классиков он знал хорошо. Боровский и другие рассказывали, что даже в старости Кант цитировал по памяти длинные отрывки из своих любимых произведений[159]. Греческой литературой он интересовался меньше. В его опубликованных работах можно найти всего несколько греческих слов, и он никогда не пользовался греческим в эпиграфах своих книг. Это не означает, что он не умел читать по-гречески. Не означает это и того, что он не интересовался греческой философией. Совсем напротив. Как мы увидим, именно открытие заново греков и их философского наследия помогло ему прояснить собственные взгляды в решающий момент его философского развития.
Неудивительно, что любимым учителем Канта был тот, кто научил его латыни. Его звали Иоганн Фридрих Гейденрейх[160]. Ничего не говоря о других учителях, Кант хвалил Гейденрейха даже под конец жизни. Этот «хороший человек» не только укрепил любовь Канта к классическим латинским авторам, но во многом именно благодаря ему Кант хорошо знал античность. Кроме того, Кант был благодарен ему за то, что тот старался научить его ясно мыслит[161]. Когда Кант впоследствии жаловался, что лучше было бы, если бы в школе учили «духу», а не просто «фразам» древних авторов, он говорил вовсе не о Гейденрейхе. Этот учитель был для Канта близок к идеалу и вдохновлял его и его друзей изучать латинских авторов даже вне уроков.
Были еще уроки географии и истории, но они не были столь важны. Более того, поскольку на уроках истории изучали по большей части историю Ветхого и Нового Заветов, ученикам они казались продолжением религиозного обучения. Каллиграфия, искусство красиво писать от руки, кажется, не входила в число любимых предметов Канта. Это был единственный предмет, где его перевели из более высокого года обучения на более низкий.
Французский не был обязательным предметом. Ученики могли изучать его по выбору на трех дополнительных занятиях по средам и субботам. Кант так и сделал. Перед учителем не стояло задачи научить учеников бегло говорить по-французски, но они могли научиться довольно неплохо читать любого французского писателя. Таким образом, мы можем предположить, что Кант умел читать по-французски и понимал устную речь, даже если говорил он, возможно, не так хорошо[162]. Примечательно, впрочем, что Кант записался на французский, ведь за него надо было платить отдельнц[163]. Английский не входил в учебную программу. На самом деле, даже в Кёнигсбергском университете он стал отдельной дисциплиной значительно позднее, чем Кант начал там учиться. Поэтому маловероятно, чтобы Кант где-то формально обучался английскому. Он, наверное, мог бы расшифровать, о чем идет речь в том или ином англоязычном пассаже, но действительно прочесть его – вряд ли.
Арифметика тоже считалась не столь важной, как латынь. Было всего три класса, и они не выходили за пределы элементарных основ. Mathesis, более продвинутая математическая дисциплина, тоже была по выбору (и за нее тоже надо было платить отдельно). Она была построена так, чтобы познакомить учеников с основными принципами математики в виде арифметики, геометрии и тригонометрии. На уроках использовался учебник Вольфа Auszug aus den Anfangsgründen aller mathematischen Wissensch («Выдержки из первых начал всех математических наук»)[164]. От учеников не ждали особых успехов в этой дисциплине, поэтому учителей просили только проследить, чтобы ученики научились понимать, доказывать и решать все «самое важное». Учитель должен был дать им «представление о математическом учении, чтобы их рассудок был подготовлен и натренирован для изучения других наук»[165]. И даже этот уровень, по-видимому, был выше того уровня, которого можно было ожидать от студента-богослова. Благодаря этим урокам Эмануил знал математику лучше, чем средний ученик в Пруссии, но его начальное образование по этой дисциплине значительно отставало от более поздних стандартов.
То же самое можно сказать и о философии. Хотя это был обязательный предмет, а не факультатив, кажется, его преподавали только один год. Если считать школьную библиотеку для учителей показателем того, чему учили в классе, то эта дисциплина была полностью вольфианской по взглядам. Философия была одним из уроков, где ученикам позволялось «вступать в спор» друг с другом. Как бы то ни было, сам Кант позже сказал одному из школьных друзей (Кунде): «Эти господа не смогли раздуть пламя из той искры, что тлела в нас к философии или к математике» – на что его друг, говорят, ответил: «Но им неплохо удавалось ее задуть»[166].
Образовательный дух этой школы хорошо подытоживает утверждение ее директора Шифферта: «повторение – это душа учения: чтобы то, что однажды было выучено, уже никогда не забылось». Специально для повторения выделялись еженедельные классные часы; каждый урок начинался с повторения материала, изученного в прошлый раз. За три недели до экзаменов повторяли весь материал, изученный за полгода. Шифферт считал, что если что-то повторить три раза, то это «твердо запечатлится в памяти»[167]. Вероятно, он был прав, но едва ли уроки от этого становились увлекательнее. Кант много позже одобрил такой подход, утверждая, что «культура памяти очень важна» и что мы знаем столько, сколько удерживаем в памяти. Не был он против и механических методов заучивания слов и другого материала[168]. Впрочем, он считал, что «нужно взращивать понимание» и что «знать, что» постепенно должно связаться со «знать, как». Он считал, что лучше всего для этого подходит математика. Поскольку во Фридерициануме не очень хорошо учили математике, можно предположить, что он едва ли думал, что школа преуспела в обучении пониманию.
Пиетисты не были противниками телесных наказаний, но и не считали их лучшим способом дисциплинарного воздействия на детей. Как отмечает Мелтон, дисциплина «в школах Франке была относительно мягкой для тех дней. Теория наказания Франке отражала усилия пиетистов по субъективизации принуждения, переводу его извне вовнутрь индивида». Пиетисты уделяли большое внимание «интроспекции как инструменту развития самодисциплины»[169]. Во Фридерициануме каждый ученик, шедший на причастие, был обязан заранее «составить отчет о состоянии своей души». Этот отчет сдавали одному из надзирателей, и тот проверял, готов ли ученик к причастию. Если этого было недостаточно, ученику велели принести надзирателю запечатанный отчет от учителей, где излагалось, существуют ли проблемы, которые не позволяют допустить ученика к причастию[170]. Если отчеты учителя и ученика заметно отличались, ребенку делали выговор.
Взрослый Кант питал откровенную неприязнь к того рода интроспекции, которой обязаны были заниматься ученики. Он утверждал, что подобное «наблюдение за собой» или такое «методическое сопоставление воспринятого нами в самих себе, дающее материал для дневника человека, наблюдающего за самим собой, легко может привести к энтузиазму и безумию»[171]. Несомненно, его отвращение к такому самонаблюдению отсылает к тому самому времени принудительных докладов о «состоянии души».
В идеале задачей было научить учеников самодисциплине, но на практике, по всей видимости, дела обстояли совершенно иначе. Один из первых биографов Канта, Иоганн Кристоф Мортцфельд, говорит о «свинцовой атмосфере наказания», царившей во всей школе[172]. Сам Кант подтверждает этот факт, когда рассказывает Яхману, что все его учителя, за исключением одного, пытались поддерживать дисциплину тем, что были очень строгими, но им этого не удавалось[173]. Поскольку Кант был трудолюбивым и старательным и почти всегда заканчивал класс как Primus (учеником с самыми высокими оценками), его, вероятно, наказывали не часто[174]. Однако если, например, он не мог по указанию учителя достать учебники, потому что забыл их, когда остановился поиграть, его, вероятно, каким-то образом наказывали[175]. Позже он расскажет историю о том, как «когда он еще был школьником, один нахальный мальчишка подошел к инспектору Шифферту и спросил его: это школа пиетистов? Услышав это, инспектор основательно его поколотил, ответив: теперь ты знаешь, где школа пиетистов»[176]. Даже если к самому Канту никогда не применяли телесных наказаний, они были частью его повседневного опыта.
В то время Кант потерял мать. Она умерла за три года до того, как он закончил школу. С тех пор они с сестрами и братом могли положиться только на отца. К «свинцовой атмосфере» в школе прибавился не слишком радостный климат дома. Неудивительно, что Кант не любил вспоминать школьные годы.
Под конец учебы в школе Эмануил был отлично подготовлен к тому, чтобы пойти на курс обучения богословию, праву, философии или античной литературе. Хотя теоретически он мог бы учиться медицине или естественным наукам, он не был достаточно подготовлен к этим дисциплинам и не получал для этого поддержку в школе. С другой стороны, Фридерицианум хорошо подготовил его к жизни в Пруссии XVIII века, обеспечив надежным фундаментом для карьеры в лютеранской церкви или в прусском государстве при Фридрихе Вильгельме I.
К критическому или независимому мышлению Канта побудило не образование. Оно было типичным для своего времени, но во Фридерициануме, вероятно, уделялось больше внимания послушанию и дисциплине, чем в аналогичных школах в других немецких землях. Одним из главных идеалов пиетистского образования было культивирование самодисциплины. Пиетисты стремились подчинить не только тело, они хотели управлять умом, прививая определенные религиозные и моральные принципы. В конечном счете их целью было «обратить» учеников из «детей мира» в «детей Бога». Ради этого они считали необходимым тренировать не только их разум, но и волю. Кроме того, Франке, вдохновивший пиетистов Кёнигсберга в их образовательных практиках, считал:
…прежде всего, необходимо сломить природное своенравие ребенка. Учитель, который пытается сделать ребенка более образованным, заслуживает похвалы за взращивание его способности понимания, но этого недостаточно. Он забывает о самой важной задаче: подчинить волю[177].
Может казаться противоречивым, что добровольного обращения можно добиться, сломив своенравие ребенка, но в глазах пиетистов это не выглядело противоречием. Они рассматривали этот слом лишь как первый шаг в так называемой Bußkampf (борьбе покаяния) по направлению к Durchbruch (прорыву). Соответственно, религиозные взгляды, которые школа пыталась привить ученикам, были несколько необычными. Все другие школы того времени тоже уделяли большое внимание формальной стороне религии, но не требовали того рода пиетистской убежденности, которой желали добиться некоторые кёнигсбергские пиетисты.
Неудивительно, что Кант хорошо понимал эту сторону их взглядов – и отвергал ее целиком. Это была «гипотеза», что
…водораздел между добром и злом (то, чем амальгамирована природа человеческая) происходит с помощью сверхъестественной операции сокрушения и надрыва сердца в покаянии, то есть граничащей с отчаянием и достигающей необходимой степени лишь с помощью небесного духа скорби, о которой человек сам должен молить, сокрушаясь о том, что он все еще недостаточно страдает[178].
Это отвращало Канта. Он считал это лицемерием, поскольку горевание и раскаяние в конечном счете не являются ответственностью того, кто должен быть обращен. Ему казалось невозможным то, что, как считалось, должно было привести к радикальному обращению, отличающему истинного христианина от христианина лишь на словах. Следуя этой гипотезе, мы никогда не можем знать, действительно ли мы обращены, потому что это предполагало бы знание непознаваемого сверхъестественного воздействия. Более того, пиетиста можно отличить от других людей по тому, что он целиком и полностью во всем полагается на Бога и отказывается от любой нравственной автономии. В то же время пиетист склонен проявлять некоторую ложную гордость, как тот, кто принадлежит к немногим «избранным», к тем, кто будучи детьми Божьими, спасен и составляет христианскую элиту. Зрелый Кант отрицал оба аспекта образа жизни пиетистов. Первый был для него проявлением «рабского (knechtische) состояния духа»[179]. Второй оправдывал в его глазах «некоторое презрение», с которым «всегда связывалось» слово «пиетизм»[180]. Неясно, думал ли он так о пиетизме уже в 1740 году, но это вполне вероятно, учитывая, что его друг Рункен писал, что они оба «стонали» от жестокой дисциплины фанатиков в 1732–1740 годах. Если пиетизм и повлиял на Канта, то только отрицательно. Возможно, именно из-за того, что он был знаком с пиетизмом, он почти полностью отрицал роль чувства в морали. Как бы то ни было, взгляды Канта на нравственность и религию выдают определенную антипиетистскую направленность. Упор Канта на автономию как ключ к морали – это и отказ от упора пиетистов на необходимость сверхъестественного воздействия на человеческую волю. Зрелая философия Канта характеризуется, по крайней мере отчасти, борьбой за легитимацию автономной морали, основанной на свободе воли, и на это также нужно смотреть как на борьбу против тех, кто стремится поработить нас, сломив нашу волю. Эта борьба началась в юности Канта, пусть даже ему потребовалось немало времени, чтобы сформулировать аргументы против тех, кто стремился к выработке раболепного состояния духа и к принижению человеческой природы как низкой по сути. Абсурдно утверждать, что пиетизм оказал большое влияние на его моральную философию[181].
Учителя Фридерицианума не сломили волю Эмануила, но это не означает, что они не пытались. Эмануил сопротивлялся давлению, которому почти невозможно было сопротивляться. Можно не сомневаться, что он реально не испытал требуемого преображения и не сделал вид, что испытал его, как многие из других учеников. «Потрясение и ужас», которые он испытывал, «вспоминая о своем рабстве в молодости», больше относились к давлению, предназначенному подтолкнуть его к обращению, чем к интеллектуальным требованиям, предъявляемым ему учителями. В том периоде его жизни таятся истоки его отвращения к молитве и распеванию гимнов и его сопротивления любой религии, основанной на чувстве и сантиментах. В этом смысле воспитание Эмануила не слишком отличалось от воспитания Фридриха II, которое тоже было охарактеризовано как «хроника страдания»[182]. Набожный, но суровый отец Фридриха хотел вырастить мужчину из женоподобного, по его мнению, мальчика, пользуясь теми же методами, что и пиетисты. Хотя обстоятельства юности Канта гораздо менее драматичны, все говорит о том, что он так же сопротивлялся обращению. Как и принц, который был на двенадцать лет его старше, Кант отвернулся от самокопания и самобичевания пиетистов к другим образцам. Эмануил нашел их в латинской классике; молодой Фридрих отыскал их в современной французской литературе. Оба отказались от религиозного образа жизни родителей.
Это одна из причин, почему Кант высоко ценил Фридриха и называл период его правления не только «временем Просвещения», но и «веком Фридриха». Как и Фридрих, он считал, что в юности с ним «обращались как с рабом», но, как и Фридриха, его не сломили. Подчиниться учителям означало бы «руководство со стороны кого-то другого» всю жизнь. Мы не знаем, сформулировал ли Кант эту мысль для себя в школьные годы, но позже он в этом глубоко убедился[183]. Он признавался, что
…каждому отдельному человеку трудно выбраться из состояния несовершеннолетия (Unmündigkeit), ставшего для него почти естественным. Наставления и предписания – эти механические орудия применения разума или, вернее, злоупотребления его природными дарованиями – представляют собой кандалы постоянного несовершеннолетия. Даже тот, кто сбросил бы их, сделал бы лишь неуверенный прыжок через небольшую канаву, так как он не привык к такого рода свободному движению. Вот почему лишь немногим удалось благодаря совершенствованию своего духа выбраться из состояния несовершеннолетия и сделать твердые шаги[184].
Кант в 1740 году был еще далек от «неуверенного прыжка через небольшую канаву», и, возможно, сама канава была не столь узкой, как ему казалось, когда он писал этот текст.
Следует добавить, что во времена молодости Канта мужчины и женщины в Кёнигсберге вели раздельный образ жизни, и атмосфера была довольно чопорной. Так, молодой женщине считалось неприличным произнести даже слово «беременная», а показывать открытую «шею, спереди или сзади» было строго verboten[185]. Образование, особенно в среде ремесленников, получали лишь мужчины. Вообще, девушки редко получали хорошее образование, их учили только самым основам чтения, письма и счета. Девиз Kinder, Küche, Kirche действительно во многом определял жизнь женщины. Соответственно, у Канта, как почти у всех его современников, редко был повод для социального взаимодействия с противоположным полом.
Юность Канта характеризовалась разительным контрастом между любящим домом, где его поощряли и принимали, и суровой и мрачной школьной жизнью, где природные задатки по большей части подавлялись. Хотя и семья, и школа были религиозными, и более того – пиетистскими, контраст между ними был на редкость разителен. Канту повезло больше, чем некоторым его друзьям. Ему не нужно было жить во Фридерициануме, он мог сбегать по вечерам домой; и поскольку ему приходилось ежедневно преодолевать долгий путь по улицам Кёнигсберга, он узнал жизнь еще с одной стороны.
Кёнигсберг часто описывают как пустынный и изолированный «захолустный городок» Германии XVIII века или «пограничный город» Пруссии. И то и другое неверно. Кёнигсберг носил в каком-то смысле «островной» характер, будучи расположен в северо-восточном углу Пруссии возле русской границы, и ближе к Польше, чем к Западной Пруссии. И все же это был очень важный город. Основанный в 1255 году тевтонскими рыцарями, он присоединился к Ганзейскому союзу в 134° году и был столицей всей Пруссии до 1701 года. Когда родился Кант, Кёнигсберг был столицей только Восточной Пруссии, но все еще одним из трех или четырех самых важных городов королевства[186]. Там оставалось значительное число правительственных учреждений, а также большой контингент военных. Расположенный в заливе Балтийского моря, он был важной торговой точкой, связывающей всю Восточную Европу с другими морскими портами Германии и Европы. В Кёнигсберге велись дела главным образом с Польшей, Литвой, Англией, Данией, Швецией и Россией. Основными товарами из Восточной Европы были зерно, конопля, лен, поташ, дерево, деготь, воск, кожа и шкуры, а с Запада— соль, рыба, сукно, цинк, свинец, медь, специи и южные фрукты[187]. Оживленный портовый город, Кёнигсберг можно сравнить с Гамбургом и другими ганзейскими городами. Его главным соперником был Данциг.
Кёнигсберг рос на протяжении всего XVIII века. В 1706 году там проживало около 40000 жителей, в 1770 – около 50 000, а в 1786 – почти 56 000[188]. Он также оставался одним из главных урбанистических центров королевства[189]. Кёнигсберг был более прусским городом, чем большинство остальных городов Пруссии. Прусское государство все еще было слабым. В самом деле, большинство его жителей считали себя не «пруссаками», а скорее «берлинцами», «вестфальцами» или гражданами Клеве или Миндена. Кёнигсберг был исключением. Собственно говоря, единственными, кто заслуживал имя «пруссаков», были жители Кёнигсберга и окрестностей. Поскольку прусский король жил в Берлине, Кёнигсберг был теснее связан с Берлином, чем большинство других городов.
Длань короля простиралась далеко. Как можно увидеть по спору между пиетистами и ортодоксальными священниками, у Кёнигсберга были тесные связи и с Галле, и с Берлином. Более того, там находились некоторые важные учреждения Пруссии, и правительственные чиновники имели немалое влияние в городе. Фридрих Вильгельм I был набожным, но суровым монархом. Никто, кроме его армейских офицеров, не был застрахован от его палки. Он жестоко наказывал тех, кто, как он считал, плохо выполнял свой долг. Хотя Кёнигсберг был слишком далеко, чтобы действовать лично, декреты, указы и законы исполнялись здесь почти немедленно. Фридрих Вильгельм I разработал очень подробные правила почти для всего, от воспитания учеников и экзаменов в университетах до «обучения садовников, мельников, фонарщиков» и проповедников. Штрафы, которые он ввел, были иногда чрезмерными, иногда просто странными. Пастор, проповедовавший более часа, должен был заплатить два талера штрафа; любого, кто экспортировал сырую шерсть за границу, могли приговорить к виселице (потому что Пруссии был выгоден экспорт только обработанной шерсти). В 1731 году в Кёнигсберге повесили чиновника, взявшего небольшую сумму из бюджетных денег, хотя финансовое управление подало прошение о помиловании. Виселицу поставили прямо перед дворцом, дабы все чиновники могли ее видеть. Тело чиновника провисело там весь день, после чего его сняли и бросили за городские ворота на растерзание воронам[190]