Лешка, там к тебе дядька пришел, сказали, выкрикнули с завистью.
– Не х тебе, – поправляет Наташка, нянечка, – не тока ж к Лиешке пришли, а и ко всем. Он-то завсехда говорит, что ко всем.
– Да ну его. Видать же, что этот, как его, бля, дядечка-то только Леху любит. Сладкое таскает, как девке.
– Какое еще вам бля, вот я воспитателю расскажусь, – ворчит Наташка, но никто не верит, не расскажется, не из таких.
Пацаны переглядываются, ржут, Наташка вздыхает: чехо ржете, охлоеды, сами над собою, да? А дядьку ждал, думал, заберет, каждую субботу думал, что заберет. И с каждой неделей пацаны все меньше смеялись, все меньше завидовали, даже сочувствовали немного по-своему, понимая, что уже никогда.
Кто тебя заберет, Лешка-Лысый, кто? Ты ж гонорейный, вот ты кто.
Вот ты хто, хотя Наташа не дразнила, утешала даже.
Гонорейным стал из-за этих прыщиков возле рта и на руках, но только они получаются, высыпают как – если нервничаю, если не сплю, а смотрю над собой в темноту и всякое представляю, если драться нужно, а если бы о маме хоть чуть-чуть подумал, хоть секундочку, то обсыпало бы всего как пить дать, живого места бы не было, весь в этой проклятой парше, в гонорее. Это Мишка придумал, что гонорея, он говорил – гонерея, это с его губ такое слово первым сорвалось. Срывались и похуже. У нас у всех были худшие слова.
И ведь только в тринадцать лет гонерея вылезла, раньше не было, гладкая кожа – так, может, чирей какой изредка. Наташка тайком из дома какое-то вонючее масло приносит, говорит, надо на ночь втирать, да не просто так, а с молитвой, – но только ж не помогает ни хрена. Может быть, оттого, что я все время стесняюсь и забываю про молитву? Коль бы чиста казанская медь, толь бы чист был раб Божий Алексий. Сойди свороба и чесота, вся байняя нечисть окаянная, вереда вся. Аминь.
Простая вроде молитва, а не запомнишь – и отчего-то непременно нужно было странно коверкать имя, переставлять ударение, иначе не подействует. Если аминь не скажешь – тоже.
Так-то бы мог, ну если надо. Просто все никак не могу спросить – надо ли непременно вслух? Потому что если вслух, то не выйдет. Нас в спальне шестнадцать парней, и если ты что-то такое забормочешь – с койки скинут, по сопатке врежут, мочой обольют. У нас было, они могут. Не со мной, с другим пареньком, новеньким, что помладше. Но только после того случая я не стал бояться, а решил, что буду делать. Вот что: встану и начну бить, махать руками, сжатыми кулаками, все равно кого, просто кого достану, такой злой буду, как маленькое животное. Однажды видел по телевизору мелкого коричневого зверька, что дерется с яростью и отчаянием, – не запомнил только, как он называется, что-то вроде медведя, но с вытянутой крысиной мордой. И вот решил, что тоже буду таким зверьком, а остальные чувствовали, не подходили.
В мае в интернат пришли люди из Дома пионеров, рассказывали про кружки, кукольный театр, танцы, авиамоделирование. Они прямо с куклами заявились, такими размалеванными и смешными, но хорошими, а ребята поскучали над ними, попереглядывались, пальчиками потыкали, одну даже сломали. Вот директриса выла! А они, эти, из Дома пионеров которые, ничего, стерпели.
Картинки показывали, приглашали. Те, кому четырнадцать уже исполнилось, могли и сами ходить на кружки, вот и решили звать. Воспитатели встали за нами, руки на груди сложили, а больше никого не было, ни учителей, ни нянечки, ни повара, – поэтому Наташка, например, не сразу увидела тогда Алексея Георгиевича, поэтому долго повторяла, что он, может, меня заберет. Она думала, что он взрослый, а он – взрослый, конечно, но неправильный взрослый.
Он сказал, что тоже не знает, как называется зверек, но мы можем попробовать найти.
Я инструктор по туризму, сказал он воспитателям.
Будем ходить по долам, по горам.
Как же не знаешь, как называется зверек? Раз инструктор по туризму. Непременно должен знать. Но я не обиделся, задумался. Может, самому нужно узнать. Может, судьба мне найти такого юркого злого зверька.
А вот тот человек, который про этих животных рассказывает и знает, – кажется, уже всех нашел, даже дальневосточного журавля. Вот он стоит, а за ним кто-то поднимается, что-то происходит, шелестит сухая трава. И голос его вкрадчивый, парни ржут, а мне нравится. Так вот, когда Алексей Георгиевич впервые пришел, он мне на этого из передачи похожим показался. Не лицом, не голосом. Другим, неуловимым.
Подмигнул нам, а показалось – мне. По долам, по горам. Разве отпустят? А потом началось: Лиешка, тут к тебе дядька пришел, давай вылезай. И не сообразил ведь сразу, что он тоже – Леша, раз Алексей Георгиевич; наверное, потому, что на самом деле не Леша никакой, его так никогда не звали, а сам не представлялся. Только в первый раз, среди всех стоя в большой комнате перед выключенным телевизором и диванами, на которых расселись мы, – и потом, много лет спустя, когда я стал видеть это Алексей Георгиевич везде – в газетах, в интервью, рассказах каких-то смутно знакомых людей, что сами не присутствовали, но теперь-то имели мнение и выражали его. Упоминания, обещания в глаза лезли, кололи.
– Ждешь дядьку-то? Он, ховор’ят, и на ынстурменте играть может. На хитаре, што ль? Ну так пущай играет, тебя это, мож, развеселит. А то ходишь смурной.
Говорит Наташка. Остальные отсмеялись, отстали.
– Нет, а чего? Не знаю.
– Ничего не знаете, что за народ такой? Бехи, встречай.
– Да ну его.
– Что – да ну? Человек х тиебе ведь пришел, не к кому. Остальные-то сами в этот, как его, в Дом-то пионеров ходют, просто на карты смотреть там, не знаю, костры разжигать учиться. А он к тиебе сам. Когда заберет-то? А?
– Наташ, он не может никого забрать.
– Это почему?
– Не знаю. Но он же не… не папа. Не чей-нибудь папа.
Были мужчины здесь, о которых можно сказать: вот папа пришел, он уже папа, может быть папой. А про тридцатилетнего Лиса, пусть он и старше выглядит, пусть у него борода каштаново-рыжая, – разве скажешь?
– Ние знаю. Так ты будь с ним поласковее, посмиешнее. Знаешь, сейчас-то ребят полно-полниехонько, так што неласковых нихто не возьмиет. Не делай рожу больно-то мрачной, за книжками не прячься, успеешь еще начитаться. Ты и в спальню книги тащишь, я уж видела. Давай, давай, не прячься.
И Наташка шутливо, но сильно так, ухватисто забирает книжку, это «Дети капитана Гранта», от которой все не оторвусь. Но сейчас будет Лис, и нужно быть посмешнее. Лис любит смеяться.
У Лиса рыжеватые волнистые волосы, такие длинные, каких никогда не видел, и потому еще народ смеется – как, такие длинные, да как может быть? Он мужик или баба вообще? Ха-ха. Но ведь на самом деле дураку понятно, что мужик. Взрослый мужик, у него, может, сын как я. Ну ладно, может, немного младше, может, он совсем маленький ребенок. Вдруг становится стыдно об этом думать.
Он потом объяснит, к чему длинные волосы.
Ты знаешь, кто такой Иэн Гиллан, спросит он. Я не знал, конечно, откуда, – но ведь никто не знал, и вообще Лису тоже неоткуда.
Мне приснился человек в длинной светлой рубахе, с длинными темными волосами, он стоял на сцене и пел. То есть наверняка это была сцена – пустое темное пространство, в котором видно только его.
И о чем же он пел, спрошу я.
Он пел о том, что, мол, я хочу сказать только одно: Господи, если есть какой-то способ сделать так, чтобы мне не принимать такие страшные страдания, то найди, пожалуйста, этот способ, ведь я так не хочу умирать. Я горю в огне, я уже не такой, как был вначале, я уже не так уверен. Но если, Господи, все-таки нет такого способа и я все-таки должен умереть, то объясни, почему это должно быть так больно и страшно, можно ли тогда хотя бы сделать так, чтобы не было так больно?
Но если ты не можешь ответить ни на один вопрос, то хотя бы убей меня сейчас, пока я не передумал.
А как же ты узнал, как зовут этого человека?
А я сразу понял, когда увидел. Мне снится человек по имени Иэн Гиллан, не знаю, кто он и откуда, даже не все слова песни понимаю – только приблизительный, произвольный смысл.
И после того сна понял, что у меня тоже будут длинные волосы, а коротко стричься должны только военные и государственные служащие, а если ты вольный человек, если ты обращаешься вот так к богу – то должно быть именно так.
Но вот появляется Лис, и, сам не знаю почему, несусь навстречу и вижу перед собой бело-синий эмалевый значок инструктор туризма – раньше не мог разглядеть, а теперь вижу, что там узкий двуцветный пропеллер. Ледник и пропеллер, небо. Путешествуйте по горам Кавказа. Все видел в Доме пионеров, но только за́пах – там пахло бумагой, старыми картами, крепкой заваркой, одеколоном, а тут – только Лисом, его рубашкой, его рассказами и разговорами.
– Ну что? Как оно?
Вечно встречал вопросами, на которые – ну что ответишь? Спал, ел, дрался, дулся, ничего не делал. Книжку читал. У Лиса-то жизнь, другая, веселая жизнь.
– Слушай, Лешк, а я тебя ведь отпросил на сегодня у начальницы твоей. Пойдешь гулять?
Захотелось крикнуть – да, да, конечно, почему ты спрашиваешь, иду гулять, могу прямо вот так побежать, в коротких форменных штанах, что мы в помещении здесь носим, но что-то заставило отстраниться, помолчать.
А отстранившись, спросить:
– Лис, мы одни пойдем?
– Нет, ну зачем – одни, одним не так весело будет, другим же тоже… интересно. Все пацаны пойдут, которые в секцию записаны. За город поедем. На автобусе.
– На автобусе… У меня денег нет на автобус.
– У меня есть.
– Ну я не знаю…
Лис сдвигает брови, невероятная его, золотая и радостная улыбка меркнет:
– Лешк, ты что, не хочешь гулять? Смотри, погода какая – скоро ведь не будет. Золотая осень, красота. Речку пойдем смотреть, к морю спустимся, я дикий пляж знаю, где ни местных, ни туристов… Я, может, что-то о растениях расскажу, ты ж, небось, яблоню от груши не отличаешь? Вот и будем смотреть.
Как же – яблоню от груши… Яблоки-то все едят, зачем ерунду говорить? И груши видел: они гниют под ногами, быстро становятся несъедобными, каким-то белесо-муравьиным месивом. Но не спорю.
Хочу гулять, но как сказать, не знаю. С кем поедем – неужели вот с этими? Они затаились, когда Лис пришел, все-таки сторонятся взрослого, прямо как Наташка, но она не из страха, а потому, что любит меня сильно: не хочет мешать, она скромная, Наташка.
Хочу, опускаю глаза – может, поймет? Но ведь стыдно только будет, если поймет. Подумает, что я только о себе думаю, что я как все, а человек не должен быть таким, а должен – хорошим товарищем, сильным и смелым. И эти, которые в секции, – они товарищи, я должен их любить. Может быть, и не именно любить, но точно обязан быть хорошим товарищем. Поэтому говорю – нет, Лис, что ты, Лис, конечно, пойду.
– Подождешь, пока переоденусь?
– Переоденешься, а что… А, ну да. Надо будет тебе приличную туристическую амуницию справить, а то как Гаврош бегаешь. Иди, я тут подожду.
– Бегаю – как что? Как кто?..
– Не знаешь, кто такой Гаврош? Ну ничего, я потом когда-нибудь расскажу. Поспеши.
Но только он, кажется, так и не рассказал никогда, а я сам узнал, когда прочитал Гюго. Но вообще-то я не был тогда похож на этого самого Гавроша – он смелый был, и одежда рваная была оттого, что на улице спал, а у меня чистенькая, неприметная, такая у всех парней была.
И я спешу. И после слов не то чтобы теплее становится, а просто думаю, что он же не скажет всем, что нужно амуницию покупать, это только для меня слова? И дело не в том, что хочет купить, у него самого денег нет, ну разве только на автобус, а потому что посмотрел, увидел, что для долгих прогулок у меня не очень подходящий вид, обратил внимание.
Я тогда куда угодно пойду, буду слушать про растения, про температуру воды в горной реке, про методы очистки воды, про все-все.
Натягиваю длинные штаны, рубашку поверх майки- соко́лки – кто его знает, почему соко́лки, а только так старшие пацаны говорили, а мы подхватили. Теплее одеваться смысла нет, и в этом-то заживо спекусь, но только ведь Наташа увидит, что мимо нее без ничего бегу, заругается. Как так – без ничего, голышом, что ли? Смешно. Но только она говорит без ништо, и никто не смеется.
Стоило бы носки другие поискать, без дырок, но не ищу – Лис ждет. Бегу вприпрыжку, а он не один – стоит напротив Сонечка, маленькая, беленькая. И тут снова зло взяло: вообще Сонечка хорошая, нормальная девочка, она не шлялась ни с кем, не расковыривала прыщи, не воровала у воспитательниц карандаши для губ, вообще ничего такого не делала, просто сидела день-деньской на крылечке нашего корпуса или на качелях синих, скрипучих, не читала, не писала, не рисовала, только улыбалась странненько, отуманенно.
– Ого, уже собрался? – Лис кивает. – Молодец. Тут Соня с нами хочет идти. Не знаю, милая, ты же не в секции, отпустят ли? Я, конечно, попрошу…
Ты попросишь, думаю, конечно, тебе отдадут, кому она нужна; все рассчитывали, что Соню заберут быстро, потому как такая хорошенькая, беленькая, тихая, любит цветы поливать – вечно лужа на подоконнике стоит, вниз стекает, – но отчего-то не брали. Потому что, если с ней заговоришь, поздороваешься просто – не услышишь ответа. Она не реагирует, моргает, редко-редко что-нибудь сама скажет, может, о еде что или об игрушках. Она из этих, ну, зэпээр. Тринадцать лет, а до сих пор в третьем классе. Никому плохого не делала, ничего, сама за собой следит, чистая, носит в ладошках цвет шиповника, какие-то листья, ягоды, что удается найти, но люди, видно, не хотят такую. И только Лис со всем вниманием к ней, трепетно рассматривает ерунду всякую, что она во дворе на тропинках подбирает. Ой, что это у тебя? Ты знаешь, что это был такой жук, у которого… Да ты не бойся. Он мертвый, жук. Видишь? Но даже и тогда Сонечка не завизжит, не бросит жука с ладони на пол. Станет приглядываться, словно проверяя: точно ли мертвый?
Точно, точно.
Лис не обманет.
Он-то видел множество мертвых жуков на тропинках.
– Да берите ее с собой, Алексей Георгиевич, – вмешивается Наташка, – берите, берите, никого не спрашивайте. Она только с вами гуляет, с другими боится выходить.
– Но, Наташ, мы же далеко поедем… С пацанами, большими уже. Куда с девочкой? Нет, я с ней потом с радостью погуляю, но сейчас даже не знаю вот…
Соня с места не двинулась, не заплакала, не обиделась. Точно окаменевшее лицо у нее.
– Да ладно, Лис… то есть Алексей Георгиевич, – сам не ожидал от себя, говорю тихо, сдавленно, – давайте возьмем. Она вправду с нами никуда не выходит, за лето не загорела вон даже. А так Соня спокойная, неприятного ничего не будет. Я… то есть я буду присматривать, если хотите.
И тут Лис так посмотрел, что я понял – он хотел, чтобы я так сказал, он доволен, счастлив просто.
Конечно, спросил у директрисы, и мы ждали вдвоем, пока он спрашивал, даже пацаны потеряли интерес и пошли на обед, а я не смог пойти обедать, потому что неприлично, когда с минуты на минуту может вернуться человек, да и он все время в городе покупал какие-то вкусные вещи: сочники с творогом в кулинарии, жареные пирожки с мясом, маленькие груши, лимонад. А после обеда, к которому привык и что даже противно есть иногда, это все не покажется таким здоровским, когда вкус во рту от разваренных макарон, хлебных котлет, косточек из компота. А когда младше был, все любил. Все ел, даже пшеничный хлеб, который сейчас и вовсе возле тарелок оставить можно; только не оставляю. В прошлом интернате за такое по рукам били, за любое: хлеб просто на стол положишь, не на тарелку, – бац по рукам. Раскрошишь слишком – по рукам. До синяков, до крови. То есть за разное били, тут как-то поспокойнее. Хотя и злые мужики-воспитатели есть, то есть не злые, а…
– Ну… – Он возвращается, улыбается нам с Соней. – Все хорошо, можем идти. Но вот что придумал, чтобы не так скучно, – бежим? А? Вот кто быстрее до остановки?
И сам первым припустился к выходу, не очень быстро: чтобы мы сумели догнать.
Стоим на остановке, а тут долго ждать – сажусь на бордюр, штаны в пыли испачкал, а Лис не посмотрел осуждающе: он первый, кому все равно, кто понимает, что я вовсе не вымажусь непоправимо, а если и пятна будут, отстираю сам под краном, зря, что ли, хозяйственное мыло на раковине лежит? Руки как-то не сразу привык мыть, что их мыть – в лесу, возле реки? А в интернате орут: мол, руки, мыло, чума, холера, дизентерия, а ну марш отмываться, чучело такое. Хотя ни разу ничего такого, ни разу. Разве что животы болели. Поэтому он не на меня смотрит, Лис, а на Соню, хотя это я должен смотреть, раз вызвался.
– Сонь, а ты знаешь, какое это дерево? – вдруг говорит Лис.
Показывает на сосну, господи, всякий дурак знает сосну, только не Сонечка. Она качает головой, улыбается. И ведь эта сосна видна отовсюду, из каждого окна, выходящего не во внутренний дворик, а сюда, на улицу.
А к забору вывезли Алену, я совсем забыл про Алену, подумал: блин, мало мне Сони, так тут еще и она. Но если не покажемся, если не покажусь сам – она не заметит. Плохо видит, да и голова часто запрокинута – нянечки говорят, что, если мы видим такое, нужно поправить, повернуть голову, а то Алена собственной слюной подавиться может, захлебнуться и умереть. Но она вечно запрокидывает, так что если бы могла захлебнуться, то уже давно. Мы помогаем, понятно. Но кто-то стоит просто так, даже когда она явно хрипит, возится. Боятся, ну то есть говорят, что боятся, на самом деле – брезгуют. У нее слюна по подбородку течет, и не капельками, а струей, а ее только Наташа и вытирает.
Вот так говорю, но отчего-то не противно. И никогда не было противно смотреть на человеческие лица, на всякие несчастья тела.
На самом деле Алене много лет, она должна не здесь находиться, а во взрослом приюте для таких людей, то есть если есть такое место для взрослых людей.
Ее прячут.
Мы прячем.
То есть у нас прячут, мы не можем ничего, не знаем.
Когда я впервые увидел Алену, было утро. Вышел из корпуса после зарядки, осмотрелся испуганно, вроде не было никого, а как хотелось забиться хоть на веранду, хоть куда-нибудь. Дождь накрапывал. Это был мой второй день в новом интернате.
Забиться бы.
Не разговаривать.
Не смотреть.
Коляска стояла под козырьком над входом, но капли все равно попадали на теплое коричневое одеяло, которым были укрыты ее ноги. Смотрел и смотрел, как дождь растекался, пропитывал понемногу, но если так дальше продолжится, то почти наверняка вымокнет, будет холодным и тяжелым, неприятным. Решил вначале, что в коляске сидит маленький ребенок, девочка лет восьми. Только смутили короткие толстые руки возле лица – никогда не видел, чтобы так прижимали, так держали.
Не знаю, почему не испугался.
У нее взрослое длинное и большое лицо, детское тело, потому и замер, когда увидел, но поздно: она заметила, но не приподняла головы, одними глазами посмотрела.
– Привет, – сказал.
– Привет.
У нее странный глухой голос, потом узнал – не потому, что простудилась, а всегда такой.
– Ты отсюда?
– Да.
– Я тоже теперь.
– Нравится?
– Да так, нормально. – Я пожал плечами. – Булочки вкусные вчера давали с маком. Поджаристые.
– А ты не ел такие раньше?
– Да нет. Там-то… там-то только хлеб был обычный.
(Потом Лис скажет: я тебя увидел очень худым, прозрачным, слишком маленьким для четырнадцати лет, потому пожалел. То есть не пожалел, конечно, а решил присмотреться повнимательнее. Поэтому про еду много спрашивал – а это, а это ты ешь? А пирожки? С чем больше любишь, с картошкой или с рисом и яйцом? Потом приносил много раз, всех в группе нашей кормил, я думал, его мама пекла или что-то вроде этого. Оказалось, в кулинарии покупал, но так только вкуснее – нет грустного, гнетущего, душу тянущего домашнего запаха, какой, бывало, чувствовался во всем, что приносила по праздникам Наташа. Воспитатели сквозь пальцы смотрели, хотя вообще-то не положено. Она приносила торты из печенья с вареной сгущенкой, взрослых тоже угощала. Почему-то они отказывались, отходили смущенно, хотя торты были очень вкусными, мы до крошечки с блюда подбирали.)
– Почему ты тут одна?
– А с кем надо?
– Не знаю… ну, с девочками. Девочки же все время вместе. Вместе ходят. В уборную там, всюду. С уроков отпрашиваются. А в каком ты классе?
Алена промолчала, повела бровями: потом я узнаю, что это у нее боль означает и нужно позвать кого-нибудь, чтобы сделали укол. Вслух она про боль тогда не говорила, и не заговорит никогда.
– Это что, секрет какой?
Снова зажмурилась.
Ладно, я решил, девочки иногда странные бывают, да и коляска эта, и руки, и ноги, и волосы, и…
– Хотел спросить, что с тобой случилось? Ты такая всегда была?
– Всегда, всегда была. Еще вопросы есть?
– Да. Сколько тебе лет?
– Двадцать семь.
В тот день, когда Лис пришел и позвал на прогулку к морю, мне уже пятнадцать исполнилось, а тогда было четырнадцать.
И я упал, нет, нет, не упал, просто отшатнулся. Она с нами жила, совершенно точно, ее наши же нянечки на улицу вывозили. А тут – взрослая, с ума сойти, двадцатисемилетняя. Почему? Не поверил, покачал головой.
– Хорош гнать, – сказал откровенно, – тебе, наверное, тринадцать. Или четырнадцать. Четырнадцать, да? Говори.
Аленка промолчала, я немного обиделся – потом, потом узнаю, что она быстро устает от разговоров, может даже начать плакать.
– Леш, – окликает Лис, – о чем задумался? Мы автобус пропустили.
Моргаю, поднимаюсь с бордюра, что, взаправду пропустили?
Прости.
– Нет, ну ладно, шучу я, если бы автобус подошел, мы бы тебя растолкали, правда, Сонь?
Она кивает.
Никому и никогда, только Лису.
Ты знаешь, что ты волшебник?
Она ведь не слышит, когда обращаются, – даже когда приходит специальный педагог, который умеет учить таких детей, раскладывает перед ней предметы, пирамидки, кубики всякие, просит: Соня, возьми, пожалуйста, красное кольцо; Соня, возьми с ковра что-нибудь круглое. И она берет, но только как хочется самой, не круглое и не квадратное, а случайное. И даже тогда педагог ее почему-то не ругает, а снова и снова терпеливо повторяет – возьми с пола красное кольцо, Соня. Красное. Нет, красное. Потом педагог перестал приходить, а воспитатели с ней не занимались совсем. Про уроки не знаю, что ей в третьем классе делать? Надеюсь, они хотя бы не слишком ржут над ней.
Я иногда думаю: вдруг Соня просто не понимает, что такое красное? Хочет взять, хочет быть хорошей, полезной, правильной – но просто ей все равно, все одинаково? Ведь всматривается же она в землю, различает почки, косточки, насекомых, а они гораздо меньше и сложнее красного кольца, она наверняка скоро и сосну запомнит, и можжевельник, если Лис захочет? И уж точно отличит яблоню от груши? Может быть, ей просто неинтересно сидеть на ковре с педагогом и искать предметы?
Даже не знаю, если честно, как это она учится в третьем классе.
Я в третьем классе…
– Леш, ну ты снова задумался. А теперь на самом деле автобус едет, готовься. Знакомую увидел? Эту девочку?
– Да, знакомую. Ее зовут Алена.
– Алена. – Лис как-то странно смотрит на меня. – Хотел бы, чтобы мы ее с собой взяли?
– Ну а как, – я рассуждаю, рассудительно говорю, – на мне Соня, а ты должен будешь следить за всеми. Мы будем учиться разводить костры?
– Да, да. Конечно.
Он как-то растерянно заговорил, все оглядываясь на коляску Алены.
– Слушай, если ты думаешь, что мы на самом деле должны ее взять, тогда…
– Ну автобус подъезжает же, мы не успеем, – обрываю, хотя и невежливо, нельзя со взрослыми.
Но это же Лис. Он все-все понимает: даже когда я страшно невежливый, когда говорю мерзкие слова.
И сам первым двигаюсь к дороге, проследив, чтобы Соня тоже шла. В автобусе сажаю ее сразу, но перед тем, как дверь закрывается, успеваю в последний раз оглянуться на Алену – она что-то беззвучно кричит. То есть, наверное, и на самом деле кричит, но уже глуховато, через воздух и закрытую дверь шевелит губами:
– Гонорейный, – слышу.
Эй ты, гонорейный.
Она от обиды, а на самом деле никогда не слышал от Аленки обидного.
И я поднимаю руку, прикрываю рот, губы, чтобы никому больше не было видно. Там прыщики, говорю. Гонерейные отвратительные прыщики.
– Ты что такой надутый едешь? Сейчас в Дом заедем, возьмем амуницию, спички. А то куда без спичек. Хотел сразу взять, но не знал, отпустят ли вас…
(Как будто когда-то не отпускали. Директриса молится на Лиса – ха, директриса молится на Лиса, смешно получилось. На самом деле он хочет нас, как это, к самостоятельности приучить, чтобы на себя рассчитывали, на свое мужество