7. Блудень. Трудные книги

Не всякая трудная книга заслуживает того, чтобы над ней убиваться. Я это понял на четвертом месяце. Первые три ушли на то, чтобы прочесть одиннадцать страниц “Поминок по Финегану”. У меня было пять комментариев, русский перевод и линейка с прорезью, чтобы строчки не путались. И все – без толку. В отчаянии я обратился за помощью к экспертам. Каждый вторник они собирались в задней комнате отеля на 42-й стрит и разбирали шедевр Джойса – уже тринадцать лет. Я пришел к ним на 126-й странице. Профессора постарше и не рассчитывали дожить до финала. Процедура толкования состояла в том, что собравшиеся читали вслух по десять строчек (абзацев в тексте нет) и пытались рассказать друг другу, что они поняли. Меня приняли за акцент – русских у них еще не было.

– Поскольку, – объяснили мне, – никто не знает, на каком языке написана книга, каждое лыко в строку.

Хуже меня читала только девушка из Корка. Среди знатоков бытует легенда, что, если Джойса читать вслух с безнадежным ирландским произношением, всё будет как на ладони. Когда выяснилось, что и это неправда, пришла моя очередь. Читая гласные наугад, а согласные – как получится, я промямлил свой урок. Неожиданно сквозь семантический туман проступило полупонятное слово: mandaboutwoman.

– Я поняла, что женщина, – уныло сказала девушка из Корка, – я не поняла – какая.

Зардевшись, я сказал – какая, но отложил книгу, решив, что сделал для нее всё, что мог.

Это еще не значит, что всем трудным книгам туда и дорога. Трудные книги надо читать, когда они того стоят, потому что не могли быть написаны иначе.

В сущности, все великие книги были вначале трудными и часто – неприличными. Даже “Руслан и Людмила”, где современники находили больше вульгаризмов, чем мы – у Бродского. Более того, сложное со временем часто становится простым, как это случилось с “Андреем Рублевым”, зато простое, вроде Чаплина, остается собой, что бы с ним ни делали. Счастье в том, что одно не отменяет другого.

Бывает, конечно, что мера сложности превосходит порог терпения, но иногда, как показал мой опыт с Джойсом, упорство вознаграждает на всю читательскую жизнь.

Я всегда с уважением смотрел на тех, кто утверждал, что читал “Улисса”. Сам я решился на это лишь тогда, когда в “Иностранной литературе” появился русский перевод. Ради него я на нее и подписался. На дворе стоял эйфорический 1989 год, и я каждый месяц получал свежий номер вместе с другими плодами гласности. От этого у меня все перепуталось, как в голове Леопольда Блума, и мне казалась, что одиссея этого дублинского еврея продолжается в Восточной Европе, которая быстро становилась Западной, или хотя бы – Центральной. От книги шел жар свободы, как от газет, и я уже не мог жить без ежемесячной инъекции Джойса. Поэтому, когда в 12-м номере все кончилось, я решил, что теперь буду читать “Улисса” всегда. Так, в сущности, и вышло. Но по-настоящему я вернулся к Джойсу, когда, устав от газет, история вошла в рамки, а я захотел из них выйти – в Эгейское море.

На пароход “Одиссей” я взял с собой не только “Улисса” (на этот раз – оригинал), но и поэму Гомера – чтобы сравнить на месте. Неделю спустя я обнаружил, что одна книга не имеет отношения к другой. Знаменитые параллели между приключениями двух героев – костыли и мистификация Джойса. Гомер для его романа – лишь леса для стройки. Всё, что нужно знать читателю про Одиссея у Джойса, сводится к тому, что нам рассказал Платон. После смерти, пишет он в конце “Государства”, все души выбирают себе тело, чтобы вновь вернуться на землю. Душа Одиссея помнила прежние тяготы и, отбросив всякое честолюбие, долго бродила, разыскивая жизнь обыкновенного человека. Вот об этой – второй – жизни Одиссея и рассказывает “Улисс”.

* * *

Впервые читать эту книгу можно только пунктиром. Прерываясь на каждой строке, чтобы влезть в комментарий, ты узнаешь много необходимого и еще больше лишнего. Без помощи комментатора нельзя понять, что написано, а с ней непонятно – как. Комментарий описывает кусочки смальты, но чтобы оглядеть мозаику романа, надо подняться над ним, откинуть подробности, увернуться от стиля, забыть об исторических намеках и литературных аллюзиях и увидеть, как со спутника, географию книги.

Два человека бредут по городу. Один обуреваем тщеславием, второй – ревностью. Первого – не признают, второму – изменяют. Обоим плохо, но по-разному. У Стивена Дедала все впереди: ему еще предстоит написать “Улисса”. Леопольд Блум безнадежно застрял во времени. Он бродит по городу с тикающей бомбой, настроенной на час измены. Внутренний монолог Блума – попытка забыть о ней. Стараясь не думать “о белом медведе”, он объезжает по кривой больное, и мысли его, захватывая целый мир, очерчивают черную дыру. В ней прячется столь страшный факт, что роман служит от него укрытием.

Отношения Дедала со словесностью проще тех, что связывают Блума с женой. Про литературу Джойс знал больше, чем про женщин. Делая из них загадку, Джойс и нам не открывает секрет изображенной четы. Мы не знаем, почему Блум десять лет не спит с женой, но это – центральная условность сюжета. Больше в нем, в сущности, ничего и нет. Именно это делает “Улисса” книгой века, которому Джойс открыл свежую истину:

Про необычное пишут журналисты, – сказал он, – писатели рассказывают о заурядном.

Решая задачу, Джойс взялся перечислить жизнь. Считается, что он открыл видеоискатель – и свой, и Блума, но это, конечно, не так. Никто не может описать реальность, потому что она всегда и сзади. Джойс просто пошел дальше Толстого, в основном – ниже пояса. Такое интересно читать однажды. Исчерпав прием, Джойс сосредоточился на инструменте, рассчитывая, что объект сам просочится в книгу. И ведь правда: кривое зеркало вмещает больше, витраж подсвечивает мир, обиняками лучше скажешь.

Тем не менее Блум не стал, как обещал автор, самым полным человеком в мировой литературе. Мы его даже не можем себе представить, как не видим себя со стороны. Разве скажешь, что Блум (ростом с ирландского полицейского) – самый высокий персонаж в романе? За ходом его мысли неправдоподобно интересно следить. Да и во всей книге нет ни хаоса, ни случайности. Скорее роману, как согласился считать автор, свойственно чрезмерное изобилие готического собора, который можно осматривать хоть каждый день.

Но и это – лишь часть замысла. Он состоял в том, что “Улисс” предложил читателю жизнь вместо книги. В этом не фундаментальная, а субстанциальная трудность романа: мы можем его понять в той же мере, что и жизнь: меньше, чем хотелось бы, больше, чем надеялись. И это значит, что многие куски текста, как значительная часть прожитого дня, остаются нерасшифрованными. Следя за героями, которые знают больше нас о себе и окружающем, мы вынуждены догадываться о целом по обрубкам слов и окуркам мыслей. Джойс нас погружает в подслушанный и подсмотренный мир. И этим мир Джойса не отличается от того, что достался нам – без инструкций и объяснений. Симулируя реальность, Джойс ставит нас в положение, к которому мы привыкли как люди, но не читатели. Собственно, из-за того мы и читаем книги, что они разительно отличаются от жизни. У них есть цель и умысел, что позволяет последнему атеисту испытать благодать, которую другие зарабатывают пламенной верой. Но в “Улиссе” Джойс отвернулся от читателя, бросив его на произвол судьбы, роль которой играет автор. У нас нет выбора: эту книгу следует принимать непрожеванной. Темнота и бессвязность – часть испытания.

Иногда, в полусне, мне кажется, что я вижу, как Джойс писал, валя всё в кучу. В молодости мы называли это “поливом”: что ни скажешь, всё – смешно и в струю. Так возникла поэма “Москва—Петушки”, живо напоминающая первую и самую обаятельную главу “Улисса”. Чем дальше, впрочем, тем сложнее, но принцип – один: пойдет в дело всякое всплывшее слово. Заражая собой текст, оно инфекционирует окружающие абзацы, пока не иссякнет вирулентная энергия. Педанты давно проследили за эстафетой семантических микробов, но от этого читать “Улисса” не стало проще. Не поможет ни ссылка на куплет и цитату, ни диаграмма, ни хроника. Все это позволит насладиться “Улиссом”, но не понять его, ибо этой книге нельзя задать главного вопроса – о чем она? И уж этим роман Джойса точно не отличается от жизни.

* * *

Нельзя сказать, что в “Улиссе” нет идей, их сколько угодно. Из такой толстой книги можно набрать множество. Например, поэтических: Пирс, – говорит Стивен Дедал, – несбывшийся мост. Или – парадоксальных: Офелия, – приходит в голову Блума бредовая мысль, – покончила с собой, потому что Гамлет был женщиной. Наконец – практичных: Столбовые дороги скучны, но они-то и ведут в город. В иерархии романа, однако, вся эта мудрость равноправна слову “gurrhr”, которое в книге произносит кошка. Как пейзаж и портрет, идеи в романе – предмет изображения. Нам нет нужды в них разбираться, к чему мы привыкли, читая великие философские романы классиков. Но ведь не всегда большие идеи делают и книги большими. Чехов – не Достоевский, Есенин – не Бродский, Высоцкий – не Окуджава, и одно не хуже другого. Гегель считал, что внутри всякого художественного произведения прячется идея – как зерно, сердце или семя. Но готовая книга напоминает идею не больше, чем человек – сперматозоид. И трудными книги делают не идеи; идеи, напротив, упрощают текст, потому что их можно выпарить, как историческую концепцию из “Войны и мира”. Сложнее всего справиться с неупорядоченным хаосом той книги, что лишена авторской цели и умопостигаемого смысла. Джойс считал это смешным. Он пошутил над литературой, оставив “Улисса” пустым, но полным.

Если Дублин сотрут с лица земли, – хвастался автор, – город можно будет восстановить по Улиссу.

К счастью, этого никто не пробовал, но миллионы читателей берут у Джойса напрокат один день, называя его “Bloomsday”, или, как предложил один переводчик, – “Блудень”. Начав его жареной почкой, продолжив бутербродом с горгонзолой и закончив в ирландском (где бы он ни стоял) пабе, мы участвуем в ритуале, претворяющем изящную словесность в обыкновенную, но постороннюю жизнь. Войдя в нее без оглядки, мы оказываемся внутри чужого мира, который с годами становится твоим. Привыкнув, я чувствую и Дублин родным, и горожан – родственниками, а ведь мне даже не довелось бывать в Ирландии.

После Джойса все книги кажутся простыми – и многоголосый Фолкнер, и многотомный Пруст, и многоумный Кафка, и многословный Манн, и молчаливый Беккет. Только Платонов труднее Джойса, но это потому, что он, как марсианин, писал не по-нашему.

Загрузка...