«Если бы даже он назвал меня диаволом, я все-таки почтил бы его как великого слугу Божьего», – говорит Кальвин.[1] «Я радуюсь тому, что Бог посылает нам таких людей, как он, чтобы нанести папству последний удар и кончить с Божьей помощью то, что я начал делать против Антихриста», – говорит Лютер о Кальвине.[2] Судя по таким отзывам, они любят друг друга, как братья. Но есть и другие отзывы:
«Он[3] грешит не только гордыней и злоречием, но и невежеством и гнуснейшими суевериями», – пишет Кальвин ученику Лютера, Мартину Буцеру (Buсеr), в 1538 году,[4] и в 1540 году – другому ученику его, Филиппу Меланхтону: «Ты жалуешься на вспыльчивость и слепую нетерпимость Лютера, но не должны ли эти недостатки его день ото дня усиливаться, если все дрожат перед ним и уступают ему во всем?»[5]
Лютер не обманывается добрыми о нем отзывами Кальвина: «Я надеюсь, что он будет некогда лучше думать о нас».[6] Это значит: «Думает обо мне сейчас нехорошо». Так же не обманывается и Кальвин добрыми о нем отзывами Лютера; знает, что бывают такие минуты, когда он считает его «диаволом».
Кальвин и Лютер – два сросшихся и вечно враждующих близнеца – Авель и Каин. Может быть, они хотели бы убить друг друга, но срослись спинами так, что не только друг друга убить, но и в лицо увидеть друг друга не могут.
«Кальвин спас дело Лютера», – утверждают ученики Кальвина.[7] Но спас или погубил – это еще большой вопрос. Кальвин и Лютер противоположны и взаимно-диаметральны: Кальвин – Лютер в действии, а Лютер – Кальвин в созерцании. Может быть, в этом не случай, а «Предопределение» Реформы.
Кальвин пришел на готовое. «Я рожден для того, чтобы бороться с бесчисленным множеством чудовищ и диаволов», – говорит Лютер. «Мне нужно выкорчевывать деревья, выворачивать камни, пролагая новые пути в диких чащах лесных».[8] Кальвин пойдет по этому расчищенному Лютером пути.
«Истинный глава Церкви – не Папа, а Христос», – в этом Кальвин повторяет Лютера с точностью, но дальше не идет.[9] Повторяет и ошибку его: «Папа – Антихрист». Но в устах Кальвина это уже пустые, не только для Рима, но и для самой Женевы не страшные слова.
Лютер подчиняет Церковь государству. Если бы это так и осталось, то когда государство отпало от христианства и сделалось, как в наши дни, языческим или даже антихристианским, то самое понятие Церкви исчезло бы с лица земли. Кальвин, как думают ученики его, утвердил самостоятельное, от государства независимое и даже господствующее над ним бытие Церкви и этим ее будто бы спас.
Лютер отказался от видимой Вселенской Церкви; Кальвин ее утвердил. «Церковь есть общество предопределенных к спасению, избранных, praedestinati, electi… достигающих Царствия Небесного через видимую Церковь».[10] У Лютера, в конце концов, дело спасения только личного, все еще «монашество»; у Кальвина будто бы от начала до конца – дело спасения личного и общего вместе. Нет никакого сомнения, что сделать это Кальвин хотел, но сделал ли – это опять-таки еще большой вопрос.
Кровью не исходит сердце Кальвина от разрыва с Римской Церковью, как сердце Лютера, и в этой ожесточенной, окаменелой сухости сердца Кальвин дальше от Вселенской Церкви, чем Лютер. «Я тоскую, как дитя, покинутое матерью», – этого Кальвин не мог бы сказать вместе с Лютером о бывшей Римской Церкви, а значит, и о будущей Вселенской.[11] «Мы[12] предлагаем вам[13] сделать все, что нужно для восстановления мира в Церкви», – Кальвин не мог бы сказать и этого, ни даже почувствовать, вместе с Лютером.[14] Лютер – «ходатай», «молитвенник» за Римскую Церковь, но не Кальвин. «Никакие заблуждения Римской Церкви не дают нам права от нее отделиться, ибо она есть Церковь Апостолов и Мучеников», – говорит Лютер в самом начале дела своего, а в самом конце его, в Аугсбургском Исповедании, скажет Меланхтон, ближайший ученик Лютера: «Мы будем верны Христу и Римской Церкви до последнего вздоха».[15] Кальвин не мог бы и этого сказать, ни даже почувствовать, вместе с Меланхтоном и Лютером.
«Надо быть в Римской Церкви, чтобы спастись; надо уйти из Римской Церкви, чтобы спастись», – этой терзающей антиномии, необходимой для того, чтобы войти в будущую Вселенскую Церковь, Кальвин совсем не знает.
Бешеными конями Лютера уносимую телегу Реформации Кальвин затормозит на самом краю пропасти – Революции. Буйство Лютера – furor teutoniens – Кальвин утишит и усмирит.
О глубокой, метафизической противоположности двух религиозных опытов – Лютера и Кальвина – лучше всего можно судить по отзывам о книге Иоганна Таулера «Германское Богословие», «Theologia Germanica». «К милости призывает Таулер великих мира сего, а народ – к свободе». Это главное для Лютера – то, что делает книгу эту «равной Святому Писанию», а для Кальвина это «чума» и «смертельный яд».[16] Именно здесь, в религиозном опыте свободы и Закона, главная причина убийственной вражды между двумя сросшимися близнецами – Лютером и Кальвином – Авелем и Каином. Но сами они этого не сознают. Главная движущая сила Лютера – «согласная противоположность», антиномия Закона в Отце и Свободы в Сыне – не существует для Кальвина.
Воля к народности у Лютера, а у Кальвина – к всемирности. Кальвин первый освободит Реформу от того исключительного духа германской народности, которым вся она пропитана у Лютера.[17]
«Я для моих немцев рожден; им и хочу послужить»,[18] – говорит Лютер, а Кальвин ему отвечает: «Главное, что мы должны помнить и к чему должны стремиться, – к Богу привлекать все народы земли, чтобы они единодушно поклонялись и служили Ему».[19]
Против начинающегося и все растущего умножения и раздробления Церквей Лютер бессилен, а Кальвин силен или, по крайней мере, хочет быть сильным. Воля его ко всемирности и есть воля к единству.
Может быть, одновременность двух Реформ – одной вне католической Церкви, другой – внутри – тоже не случай, а «Предопределение». «Общество Иисуса», «Compañia de Jesú», утверждено папою Павлом III в 1540 году, в самый канун Женевской Теократии. Вообще все дело св. Игнатия Лойолы – как бы «предопределенный», providentialis, ответ на дело Кальвина – эхо, повторяющее внешние гулы мира под внутренним куполом Рима.
Если в одном, более внешнем, историческом порядке два сросшихся и вечно враждующих близнеца – Кальвин и Лютер, то в другом, более внутреннем, религиозном порядке два таких же близнеца – Кальвин и Лойола. Три глубокие воли соединяют их, скрещивают. Первая воля – к спасению не только личному, но и общему. «Я не хотел бы умереть сейчас, если бы даже был уверен в вечном блаженстве, – говорит Лойола ученику своему, Лайнецу. – Я хотел бы раньше докончить дело мое».[20] Это мог бы сказать и Кальвин, а Лютер не мог бы. Благочестие Кальвина так же, как Лойолы, есть подвиг воина, готового сражаться, страдать и умереть за «славу Божию». Soli Deo gloria, «Богу единому слава» – у Кальвина; «К наибольшей славе Божьей», Ad majorem Dei gloriam, – у Лойолы. Оба они произносят эти два слова – Gloria Dei – одинаковым, благоговейно трепетным голосом. «Слава Божия» значит для обоих «Царство Божие» не только на небе, но и на земле. «Церковь Воинствующая», Ecclesia militans, – большая для них обоих действительность, чем «Церковь Торжествующая», Ecclesia triumphans, Иисус для Лойолы, в «Духовных упражнениях», не столько Царь Небесный, как Полководец Христов. «Помните всегда, что вы – солдаты в войске Христовом и что вы дадите ответ вашему Военачальнику в том, как вы исполните ваше святое призвание».[21] Это говорит ученикам своим Кальвин; то же мог бы сказать и Лойола. Каждый человек для них обоих – воин, сражающийся в одном из двух вечных станов – Бога или диавола. Но «Промысел» не Божий (есть, увы, и такой) заключается в том, что эти два войска – одно, идущее за Кальвином, а другое – за Лойолой, – вместо того, чтобы соединиться против общего врага, будут сражаться и друг друга истреблять во славу не Бога, а диавола.
Кажется иногда, что эти два великих полководца, Кальвин и Лойола, посланы в мир «диавольским Промыслом», «Предопределением», praedestinatio diaboli, для наибольшего разделения, разделения Церквей, именно в ту минуту, когда с наибольшею ясностью поставлен перед человечеством вопрос о будущей Единой Вселенской Церкви.
Вторая общая воля Кальвина и Лойолы – к порядку.
«Целью нашей да будет слава Божья и прекрасный порядок», bel ordre, – завещает Кальвин, умирая; то же мог бы завещать и Лойола.[22] Та же у обоих disciplina; тот же латинский гений Порядка, Правила и Упражнения. Этот «прекрасный порядок» покупается у обоих такою же страшной ценою свободы: «Будь послушен, аки труп», «perinde ас cadaver».[23]
Третья общая воля их – ко всемирности.
«Царство Господа нашего, Иисуса Христа, да умножится в отдаленнейших землях», – завещает Кальвин; то же мог бы завещать и Лойола. Проповедь и власть Иисусова Общества – от Европы до Китая и Бразилии. Там, на краю земли, у Антиподов, встретятся два Иисусовых Общества – воинства – Лойолы и Кальвина, чтобы сразиться за власть над миром.
Можно бы поставить рядом на площади Святого Петра два памятника – Лойоле и Кальвину, потому что, явно и вольно враждуя, тайно и невольно согласуясь, оба они служат одной и той же вечной воле Рима в трех главных действиях его – в спасении не личном, а общем, в осуществлении порядка и в установлении единства под властью Рима:
Римлянин, помни завет быть владыкою мира.
Tu regere imperio, Romane, memento.
«Все это дело – только шалость маленького бесенка, едва научившегося грамоте, – скажет Лютер о „Царстве Божием“, Теократии в городе Мюнстере. – А если даже это – дело самого Сатаны, великого и премудрого, то все же скованного Божьими цепями так, что он не мог действовать с большею ловкостью. Так остерегает нас Бог, прежде чем дать свободу такому диаволу, который нападет на нас уже не с азбукой, а со всей своей наукой. Если такой беды наделал диаволенок-школьник, то чего не наделает сам высший Сатана, ученый и премудрый богослов?»
Мюнстер есть мнимое Царствие Божие, действительное царство диавола – сумасшедший дом, смешанный с домом терпимости, где Иоганн Лейденский, Ганс Боккальд, подмастерье портного, актер и всесветный бродяга, муж семнадцати жен, объявляет себя «Царем Христом». Только что пал Мюнстер, в 1535 году, как в 1536 году восстает Женева. Как бы в двух наглядных картинках, диавол показывает людям, как может осуществиться на земле, в исторической действительности, проповеданное Евангелием Царство Божие. Делаются одновременно две одинаково жалкие и страшные попытки осуществить это Царство – в Мюнстере, человеческим безумием, а в Женеве – человеческим разумом. «Предопределение» Реформы, может быть, сказывается в одновременности и этих двух попыток. Два близнеца, сросшихся в личном порядке, – Кальвин и Лютер, а в порядке общественном – Женева и Мюнстер. «Маленький диаволенок-школьник, едва научившийся азбуке», действует в Мюнстере, а в Женеве – кто? Не сам ли «высший Сатана, ученик и премудрый богослов», – Кальвин? Этот вопрос мог бы задать себе Лютер.[24]
«Богу единому принадлежит власть над этим народом, – говорит Кальвин в самом начале своего церковно-государственного дела в Женеве, и в самом конце, уже перед смертью, скажет верховным правителям города: – Бог да будет нашим единственным Правителем и да принадлежит Ему всякая над нами власть».[25] «Если вы хотите, чтобы Бог сохранил вашу республику в том благополучном состоянии, в каком она сейчас находится, то больше всего храните то место, которое Он в ней избрал, – святую Церковь – от всякого пятна и порока, ибо Он сказал, что почтит тех, кто Его почитает. Он один – великий Бог, Царь царствующих и Господь господствующих, и нет иной власти, кроме Него».[26]
«Как в человеке есть две управляющих силы – одна для души и для вечной жизни, а другая – для тела и для жизни временной, так должны быть и в мире две власти – государство и Церковь. Две эти власти никогда не должны смешиваться, потому что сам Бог их разделил», – учит Кальвин.[27] Но Церковь от государства он отделяет только в отвлеченном умозрении, а в жизненном действии смешивает. Он вообще говорит одно, а делает другое; это надо всегда помнить, чтобы понять его как следует. Власть государственная – такой же для него «Порядок Божественный», ordo Dei, как власть Церкви.[28] Этот сплав государства с Церковью есть небывалый во всемирной истории опыт.
«Власть государственная столь же необходима людям при их государственных немощах, как хлеб, вода, воздух и солнце». Но все-таки высшая власть принадлежит не государству, а Церкви; Церковью государство поглощается. В противоположность Римской теократии, где Церковь снижается до государства, в теократии Кальвина государство возвышается до Церкви.[29]
Ветхий Завет отменяется Евангелием. «Ветхий Завет порабощает, а Новый – освобождает».[30] Так опять-таки в отвлеченном умозрении Кальвина, а в жизненном действии иначе. «Откуда почерпнул свое учение Христос, как не из Моисея? Все, что есть в Евангелии, взято из Закона».[31]
«О, если бы вы могли увидеть, как ваше Евангелие искажено Ветхим Заветом!» – глубоко и верно скажет Михаил Сервет, сожженный Кальвином «еретик».[32] В самом деле, если не в умозрении, то в действии, Кальвин превращает Новый Завет в Ветхий, христианство – в иудейство: новое вино вливает в старые мехи: мехи разорвутся, и вино пропадет.
Хуже нельзя истолковать слово Господне: «Не знаете, какого вы духа», – чем это делает Кальвин: «Когда ученики хотят низвести огонь с неба, как Илия пророк, чтобы казнить Самарян, то Господь не говорит, что ревность их не та, что у пророка Илии».[33]
Кальвин – второй Моисей, осуществляющий Евангелие по скрижалям Синая. В Женевской теократии государство – царь Саул, а Церковь – священный Самуил. В «царственном Священстве» Женевы власть государственная подчиняется власти церковной, как царь Саул – Самуилу священнику.[34]
Все христианство для Кальвина – только украшение Ветхого Завета, Закона, в отвлеченном умозрении, как бы драгоценный камень на рукояти меча, а в жизненном действии – голое лезвие меча – Ветхий Завет.
Весь религиозный опыт Лютера начинается с антиномии Закона и Благодати, насилья и свободы. «Ересь есть нечто духовное: вырубить ее нельзя никаким железом, выжечь – никаким огнем, ни в какой воде – утопить; это делается только словом Божьим».[35] «Вера безгранично свободна; нельзя сердце заставить верить никакой силой; самое большее, что можно ею сделать, – это принудить слабых людей ко лжи».[36] «Духу Святому противно сжигать еретиков».[37] Но это лишь одно из двух учений Лютера, а вот и другое: «Я думал, что можно управлять людьми по Евангелию, а теперь понял, что люди его презирают; чтобы ими управлять, нужен государственный меч и насилье».[38] «Слушаться надо Закона, и дело с концом».[39] «Государи – боги, народ – Сатана». «Вечен Закон и божественен; он возвещает святыню Господню, поражает и проклинает, готовя дело спасения… Грешных людей отвергает Закон, без которого нет ни Церкви, ни государства, ни семьи – ничего, что делает людей людьми, – значит опрокидывает бочку вверх дном; это невыносимое дело». «Кто уничтожает Закон, пусть уничтожит сначала грех». «В сердце нашем и в совести начертан Закон, и только диавол хотел бы его исторгнуть из них. Легкие умы думают, что достаточно услышать кое-что из Евангелия, чтобы стать христианином. Нет, познайте и ужас Закона. Благодать и надежда нужны, чтобы родилось покаяние, но и угроза нужна».[40]
Этим Лютер кончает, а Кальвин начинает. Для него, в противоположность Лютеру, нет неразрешимого противоречия между свободой и насильем, Благодатью и Законом. Лютер мучается этим противоречием, задыхается в нем, как в мертвой петле диавола («Сколько раз нападал на шею диавол и душил почти до смерти, напоминал, что следствием проповеди моей было восстание крестьян!»), а Кальвин этого противоречия даже не видит. Только в отвлеченном умозрении он ставит свободу выше насилья: «Всякого непослушного Слову Божию[41] не считайте врагом, но увещевайте, как брата, по слову Апостола. Церковь должна не казнить заблудших, а миловать».[42] Так – в умозрении, в созерцании, но не так – в действии; здесь опять он говорит одно, а делает другое; мягко стелет – жестко спать. «Больше, чем кто-либо, мы желали бы, чтобы все, живущие во вражде с Богом, лучше свободно вернулись к Нему, чем быть к тому принуждаемы внешней никого не исправляющей силой. Но так как Господу угодно было вовлечь нас в эту войну, не давая нам ни минуты покоя, то мы будем сражаться до конца, как бесстрашные и непоколебимые воины, тем оружием, какое Господь дал нам в руки, и мы знаем, что под знамением Его мы победим».[43]
Каждый человек в отдельности должен быть «послушен, как труп», perinde ас cadaver, по учению Лойолы, а по учению Кальвина, весь народ – все человечество. Страшная цель у обоих одна: душу человека опустошить от всего человеческого так, чтобы в нем мог обитать Бог. Верно понял Боссюэт совершенное согласие протестантов и католиков в необходимости насилья против еретиков.[44] Вот плачевное, Князю мира сего угодное «Соединение Церквей».
Так же, как св. Доминик в XIII веке, Кальвин в XVI-м «горит святым желанием сокрушить челюсти еретика и вырвать из них добычу».[45] В новой Женевской Инквизиции точно так же, как в старой Испанской, Церковь предает осужденного еретика на сожжение власти мирской, потому что «духовная власть никого не должна казнить смертью». В 1229 году император Фридрих объявляет ересь «государственной изменой», «оскорблением величества», а в 1424 году, в делах с учениками Яна Гуса, борьба с ересью объявлена «охраной человеческого общества», conservatio societatis humanae.[46] To же сделает и Кальвин.
Новая Женевская Инквизиция учреждается с благословения Кальвина так же, как старая, Испанская – с благословения Папы – для искоренения ересей «посредством огня», per via de fuego. «Дело Веры», actos de fè, в обеих Инквизициях одно – костер. «Наша цель – оказывать великое милосердие к еретикам, избавляя их от огня, если только они покаются», – говорит Торквемада, и повторяет Кальвин. Это «великое милосердие» заключается в том, что палач удавливает петлей покаявшегося еретика до его сожжения на костре, что делается в обеих Инквизициях, Испанской и Женевской, почти одинаково. Торквемада, провожая осужденных на костер, плачет; так же будет плакать и Кальвин.[47]
«Не сам ли Бог, нашими руками, вешает, четвертует, сжигает бунтовщиков и рубит им головы?» – говорит Лютер; то же мог бы сказать и Кальвин, только заменив слово «бунтовщики» словом «еретики». «Да падет же их кровь на меня, и я вознесу ее к Богу, потому что это Он повелел мне говорить и делать то, что я говорил и делал».[48] Кальвин этого не говорит, но чувствует и делает разумно, спокойно. Лютер искупает свой грех тою мукой, о которой скажет: «Я никому, ни даже злейшим врагам моим, не пожелал бы страдать, как я страдаю». Кальвину этого ничем не нужно будет искупать. Лютер от этого умирает, а Кальвин этим живет. Главная ошибка его в том, что насилье принято им, как вечная правда Божия, как святость, не антиномично и трагично, а благополучно и безболезненно, как должное, и так, как будто вовсе не было Голгофы – величайшего насилья, совершенного людьми над Сыном Божиим.
Самое страшное из всех совершенных Кальвином «Деяний Веры» – Actos de fè – сожжение Михаила Сервета. Но прежде чем судить Реформу за этот костер, надо вспомнить тридцать тысяч костров Св. Инквизиции в Испании и пятьдесят тысяч – в Нидерландах. «Я более возмущен одною казнью Сервета, чем всеми жертвами Испанской Инквизиции», – скажет Гиббон и будет прав, потому что Реформа для того и началась, чтобы потушить костры Инквизиции.[49]
«Светом истины рассеивается мрак заблуждений, а не светом костров», – это общее место Кастеллио сделается огненным, благодаря огню Серветова костра.[50] «Я должен сам услышать, что говорит Бог». «Мысль, будто бы вера в Евангелие подчинена папской (или Кальвиновой) церковной власти, есть превратная, еретическая мысль».[51] Церковь от Христа, а не Христос от Церкви – этот новый, освобождающий религиозный опыт Лютера Кальвин забыл: у него Христос даже не от Церкви, а от полуцеркви, полугосударства – Женевской Консистории.
Жан-Жак Руссо выйдет из Кальвина, а из Руссо – Робеспьер. В опыте Женевской теократии видна нерасторжимая связь Реформации с Революцией. Нож гильотины выкован на огне Серветова костра.
Все это – оборотные стороны медали, но есть и лицевая, и, чтобы верно судить о ней, надо помнить и об этой.
«Свобода[52] – чудный дар Божий», – учит Кальвин. Из всех стран мира в Женеву собираются люди, которым свобода дороже отечества. Всем государственным правлениям Кальвин предпочитает народовластие, республику. «Избирательное право народа священно». Новые народные правители в Женеве – такие же поставленные Богом «Судьи», Judices, как в древнем Израиле. «Сволочью могут быть короли, а простые люди – детьми Божьими, определенными избранниками». «Богу служить – вот истинная свобода», Deo servire vera libertas. «Чем ниже склоняется человек перед Богом, тем выше возносится над людьми».[53]
Habeas Corpus выйдет сначала из Женевской, а потом из Английской Реформации. Джон Нокс (John Knox), ученик Кальвина, шотландский реформатор, основатель Пресвитерианской Церкви, хочет, чтобы «все государи поняли наконец, что Евангелие есть высший закон для христианского человечества, и чтобы слова молитвы Господней „Да приидет Царствие Твое“ не были только пустыми словами».[54] Кромвель будет тоже бороться за Теократию и Демократию вместе, потому что это для него не два понятия, а одно.
«Праздновать должны бы Женевские граждане день рождения Кальвина и день его прибытия в Женеву как два счастливейших дня своей республики», – скажет Монтескье.[55]
Кальвин, основатель Женевской Теократии – кузнец всей будущей Европейской Демократии. Новую политическую свободу он выкует из древнего железа – Ветхого Завета – Закона.
Но вся политика у Кальвина – только выводы из его метафизики, чья главная движущая ось есть тот религиозный опыт, который он называет «Предопределением», Praedestinatio.
Что такое Предопределение? Вот как отвечает Кальвин на этот вопрос: «Предопределением мы называем вечную в судьбе каждого человека волю Божью, потому что не все люди созданы с одинаковой целью, но одни – для вечной жизни, а другие – для осуждения вечного».[56] Это значит: Богом разделяется все человечество на две неравные части – одну, неизмеримо меньшую – не по заслугам наверное спасающихся, а другую, неизмеримо бóльшую – наверное без вины погибающих; на получивших даром Благодать и на лишающихся ее также даром. «Преданы злой воле своей осужденные потому, что Бог в праведном, хоть и непостижимом, суде Своем хотел умножить славу Свою». «Первый человек пал, потому что этого хотел Бог, а почему хотел, мы не знаем; знаем только, что не хотел бы, если бы не предвидел, что этим слава Его будет умножена». «Осуждающих Бог попускает, но и обрекает на гибель, потому что слово Божие есть высшая цель всего творения; Бог же прославляется не только «милосердием Своим, но и в правосудии». Странно, что люди могут умножать и умалять «слово Божие», что Бог, как будто, нуждается в человеческой славе – только боится, что вечное осуждение невинными может оказаться не «славой» для Него, а позором.
«Слова Божия не слышат осужденные, или, слыша, только ожесточаются, потому что Бог не определил их к спасению. Злую волю их Он мог бы изменить, потому что Он всемогущ; но Он этого не хочет. Почему? Мы этого не знаем и не должны испытывать больше, чем нам должно знать». «Я говорю[57] с Августином, что Бог создал тех, о которых Он знал наперед, что они погибнут, и что Он это сделал, потому что так хотел. А почему хотел, мы не должны спрашивать и понять не можем».[58]
«Божье правосудие», в устах Кальвина – только пустое, ничего не значащее слово, как верно замечает один исследователь. «Если Бог, без всякой понятной для нас причины, одних из находящихся в одинаковом состоянии людей оправдывает, а других осуждает, то утверждение Кальвина, что Бог правосуден, в каком-либо для человека понятном смысле, недоказуемо». «Кальвин допускает (так же, как Лютер), в своем Богооправдании, Теодицее, двух противоречивых Богов»: Бога и Противобога – диавола.[59]
«Славе Божьей», «gloria Dei», служит гибель большей части невинно, от начала мира, осуждаемого человечества; это самая чудовищная из всех человеческих мыслей», – верно замечают и другие исследователи.[60]
«Бред сумасшедшего не порождал ничего более ужасного». «Если в это поверить, то можно с ума сойти от отчаяния».[61]
Кажется, сам Кальвин это иногда чувствует: «Я признаю, что этот приговор ужасен, Decretum guidem horribile fateor».[62]
Может быть, логика его не так совершенна, как это кажется ему самому и другим; но даже совершенная логика не спасла бы его от этих чудовищных выводов, потому что отвлеченнейшие мысли его страстны, а логика на службе у страсти так же опасна, как нож в руке сумасшедшего.
«Предопределение есть лабиринт, из которого ум человеческий не может найти выхода», – говорит Кальвин теми же почти словами, как св. Августин: «Я искал мучительно, откуда зло, и не было исхода».[63] Кружатся, кружатся оба, путаются в противоречиях, как в лабиринтных извилинах. Противоречие свободы и принуждения – не только в человеке, но и в Боге. «Люди грешат необходимо, потому что по своей природе они грешны». Зло человек делает по своей воле, потому что воля всегда (необходимо) склоняется к злу». «Вольно грешит человек». «Бог не хочет от нас послушания рабского, но хочет свободной воли». «Человек не может не только делать, но и желать добра».[64]
Если человек создан Богом, так что не может не делать того, что делает, и если нельзя обвинять человека за то, что для него неизбежно, то Бог – виновник зла. Воля человека должна быть свободной в выборе добра и зла, чтобы не был Бог виновником зла; воля человека не может быть свободной, потому что волей его ограничивалась бы воля Божья, и Бог не был бы всемогущ. В этих противоречиях мыслей Кальвин путается, бьется, как муха в паутине. Человек – муха; кто же паук, Бог или диавол? «Мы этого не знаем»; мы не должны заглядывать в «сокровенную бездну судов Божьих».[65]