Тень надвигалась на небо, она пришла со стороны моря и закрыла солнце, и каждый, кто жил в древнем городе, думал, что это конец. Перестали лаять собаки, и дети не плакали, и вместе с тенью пришла тишина, от которой звенело в ушах. Люди вышли на улицы и замолчали, подняв головы вверх; они ждали, что небо расколется пополам и польет черный дождь, который будет длиться тридцать лет. Так было написано в книгах, так рассказывали старики.
И каждый поставил в окне по свече.
ВЫПИСКА
из протокола допроса подозреваемого в сотрудничестве с германской разведкой красноармейца Холодова Юрия Васильевича
от 15 августа 1941 года
Вопрос. Вы знакомы с Сафоновым Олегом Сергеевичем?
Ответ. Нет.
Вопрос. Может быть, вам знаком Воронов Виталий Андреевич?
Ответ. Нет.
Вопрос. Вы знаете человека по имени Гельмут Лаубе?
Ответ. Нет.
Вопрос. Посмотрите на эту фотокарточку. Вы когда‐ нибудь видели этого человека?
Ответ. Не могу припомнить, если честно. У меня плохая память на лица. Но точно могу сказать, что я не общался с ним и не был с ним знаком.
Вопрос. Вы знали о том, что с вами готовится интервью?
Ответ. Да, мне сообщил об этом начальник гарнизона. Он сказал, что ему звонили из Москвы.
Вопрос. Задержанный Сафонов утверждал ранее, что был знаком с вами, и на этом основании просил у начальства командировку в Брянск, чтобы написать о вас.
Ответ. Я не был знаком ни с каким Сафоновым.
Вопрос. Но начальник гарнизона утверждает, что он сообщил вам о словах Сафонова. Неужели это не показалось вам подозрительным?
Ответ. Мне было сказано, что со мной хочет сделать интервью какой‐то журналист, который знает меня и с которым я общался. Я общался со многими журналистами, многие из них меня знают. Я не увидел в этом ничего странного.
Вопрос. Также Сафонов ранее утверждал в разговорах с коллегами, что общался с вами по переписке. Что вы можете сказать по этому поводу?
Ответ. Он врет. Вы сами знаете, что вся моя почта просматривается: последнее письмо я получил в феврале этого года от ленинградского писателя Юлиана Фейха. Ни Сафонов, ни Воронов, ни Гельмут… Как вы сказали?
Вопрос. Лаубе.
Ответ. Ни Гельмут Лаубе – никто из этих людей никогда не писал мне.
Вопрос. Если следствие проведет очную ставку, вы сможете сказать, знакомы ли с этим человеком?
Ответ. Если это поможет делу – да, конечно.
Вопрос. Вы когда‐нибудь общались с сотрудником германского посольства в Москве Клаусом Кестером?
Ответ. Нет.
Вопрос. Еще один вопрос. Вы пьете?
Ответ. Прошу прощения, не понял.
Вопрос. Алкогольные напитки пьете? Пиво, водку. Вино? Шнапс?
Ответ. Нет, нет. То есть, конечно, иногда по праздникам могу позволить себе сто грамм, но пиво, к примеру, вообще не переношу.
Москва, 13 июня 1941 года, 20:40
Узнал или нет? Узнал или нет? Только одна мысль билась в голове у Сафонова. Одноглазый испанец ходил между столиками, вежливо улыбался и заговаривал с каждым, кто подходил к нему. На Сафонова он больше не смотрел. Костевич засел с тремя товарищами в самом дальнем углу и попросил у официанта графин водки – коктейли он не любил. Шишкин и Фёдорова увлеченно беседовали о кинематографе.
Поборов первый приступ паники, Сафонов вдруг понял, что он выпил уже четыре бокала, но до сих пор абсолютно трезв. Неудивительно, подумал он. Страшные мысли теснились в его голове – одна тревожнее другой.
«А может быть, они все давно знают и специально подослали его сюда, чтобы он опознал меня? Но он посмотрел на меня только один раз. К тому же разве можно запомнить человека, которого ты видел всего один раз в течение минуты? – Он сам рассмеялся своему вопросу. – Конечно, – сказал он себе. – Ты же запомнил человека, которому воткнул нож в глаз. И он наверняка запомнил, кто лишил его глаза. Хорошо запомнил. Или нет?»
– Товарищ Сальгадо, товарищ Сальгадо, а посидите с нами! Расскажите об испанской войне, – крикнула Фёдорова, когда он подошел ближе к их столику.
«Этого еще не хватало», – подумал Сафонов.
Но затем он рассудил, что это хороший способ понять, помнит ли его Сальгадо. Он сделал еще один глоток коктейля и закурил: табачный дым успокаивал мысли.
– Вы курите одну за другой, – сказал испанец на чистейшем русском с небольшим акцентом, стоя прямо над ним.
– Да. Я начинаю больше курить, когда пью. Присаживайтесь. – Сафонов изо всех сил старался выдерживать спокойствие и беззаботность.
Сальгадо сел между Шишкиным и Фёдоровой, прямо напротив Сафонова. Фёдорова облокотилась на стол, повернувшись к нему, и принялась расспрашивать:
– Расскажите, как вам в Советском Союзе? Вы здесь давно? И откуда вы так хорошо знаете русский?
– Здесь хорошо, – медленно заговорил Сальгадо. – Мне очень нравятся русские. Мы с вами очень похожи: в нашем языке тоже есть звук «р». И у нас весьма похожие национальные характеры. Мы вспыльчивые, но великодушные. Мы умеем веселиться до умопомрачения, а когда мы грустим, об этом слышат даже на небесах. – Он снова взглянул на Сафонова без каких-либо эмоций, с той же вежливой улыбкой. – Я оставил Испанию в январе тридцать девятого после падения Барселоны, – продолжил Сальгадо. – Переехать в Советскую Россию мне посоветовали мои русские друзья. Я много общался с советскими товарищами во время войны и начал учить русский уже тогда.
– А их было много? Советских товарищей? – полюбопытствовал Шишкин.
– Если я вам все расскажу, я раскрою некоторые тайны, – улыбнулся Сальгадо. – Могу сказать, что до сих пор поддерживаю контакты с некоторыми из друзей по этой войне. Например, мой хороший товарищ Орловский всегда говорит, что война может отобрать у человека многое, но иногда дает ему самое главное – верных друзей.
У Сафонова помутнело в голове. Это было сродни удару под дых. Невероятным усилием он заставил себя улыбнуться.
– А вы общались с товарищем Мерой? – спросила Фёдорова.
– Конечно. Мы очень хорошо общались. Это великий человек и очень хороший командир. Я надеюсь, с ним все будет в порядке [14].
– А расскажите про ваше ранение! – сказал вдруг Шишкин.
Сальгадо снова улыбнулся, но уже не так вежливо.
– Лучше в другой раз. Это не тема для застольной беседы.
Фёдорова гневно взглянула на Шишкина.
– Товарищ Сальгадо, давайте наконец выпьем! – раздался из-за дальнего стола голос Костевича.
– Прошу простить меня. – Испанец медленно поднялся из-за стола и направился было к другому столику, но вдруг обернулся и снова обратился к Сафонову: – Кстати, мы с вами, случайно, не встречались?
Сафонов попытался уловить хотя бы одну эмоцию в его лице – издевку или недоумение, – но Сальгадо был непроницаем.
– Вряд ли, – ответил он. – С другой стороны, я все-таки журналист. Может, на каком-нибудь мероприятии вы меня и видели.
– Может быть. – Лицо Сальгадо стало спокойнее.
– А, да, – добавил Сафонов. – Товарищ Костевич хотел, чтобы я взял у вас интервью, если это возможно. Я уезжаю и вернусь в Москву двадцать второго числа. Можно ли будет с вами поговорить и сделать материал?
Сальгадо задумался:
– Да, конечно, можно. Когда вернетесь, свяжитесь со мной через Тараса Васильевича, и я думаю, что мы сможем это устроить.
– Большое спасибо.
– До свидания. – Сальгадо слегка кивнул, снова улыбнулся и ушел.
За столом повисло молчание. Первой его нарушила Фёдорова:
– Шишкин, ты идиот. Нельзя спрашивать о таких вещах.
– Да, извини, видимо, перебрал… – Шишкин явно был растерян.
– Да, это неправильно, – добавил Сафонов.
Мысли в голове путались и давили друг друга.
Этот испанец.
Майор Орловский.
Да что, черт возьми, происходит.
«Разведчикам нельзя верить в совпадения, – думал он. – Тем не менее совпадения бывают. Даже такие. Но верить в них нельзя. Никак нельзя».
Да это же просто невозможно!
– Товарищи, уже поздно. Я выпью еще бокал и, пожалуй, скоро пойду. В голове уже немного шумит, – сказал он.
– Рановато вы, – ответила Фёдорова. – Впрочем, я тоже скоро пойду.
Спустя полчаса Сафонов распрощался с коллегами и собрался уходить. Он подошел к Костевичу, чтобы пожать ему руку – тот уже был совсем нетрезв, – и снова взглянул на Сальгадо, и снова не обнаружил ни одной эмоции, которая сказала бы хоть что-то. Только вежливая улыбка и стеклянный глаз. С этой улыбкой он рассказывал захмелевшему Костевичу и его коллегам о Лорке.
– Я читал Лорку перед сном, когда мы сидели в казармах под Мадридом. Когда вокруг война и смерть, утешение можно найти только в стихах и вине. Но вино я не пил.
– Не думал, что вы любите поэзию, – сказал Сафонов, осмелев и подойдя ближе.
– А что, я не похож на человека, который любит поэзию? – Сальгадо вдруг засмеялся. – Конечно, с одним глазом труднее читать, но многие вещи Лорки я до сих пор помню наизусть.
– Прочитайте что-нибудь! – запинаясь, сказал Костевич.
Сальгадо поднял бокал, прикрыл единственный глаз – это выглядело чудовищно – и стал читать, и лицо его в этот момент впервые за все время изменилось.
Andamos
sobre un espejo,
sin azogue,
sobre un cristal
sin nubes.
Si los lirios nacieran
al revés,
si las rosas nacieran
al revés,
si todas las raíces
miraran las estrellas,
y el muerto no cerrara
sus ojos,
seríamos como cisnes.
Сальгадо читал тихо, с долгими паузами. Костевич слушал, зачем-то кивая.
– О чем это? – спросил он, когда Сальгадо закончил читать.
– О том, что мы все ходим по незрячему зеркалу, по прозрачному стеклу. И если бы ирисы росли лепестками вниз, и розы цвели лепестками вниз, и если бы корни могли видеть звезды, а мертвый спал с открытыми глазами, то мы были бы лебедями, – ответил Сальгадо, и вежливая улыбка вернулась на его непроницаемое лицо.
– Я ничего не понял, но это красиво. Выпьем? – предложил Костевич.
– Выпьем за месть, – сказал вдруг Сальгадо.
Сафонов вздрогнул.
– Выпьем за месть, – продолжил испанец. – Я хочу, чтобы те, кто убил Лорку, были мертвы. Эти фашистские твари убили его. Я читал его еще до войны. А потом они убили его. Я читал его в окопах, он давал мне надежду, он дарил нам всем красоту, но они убили его. Я надеюсь, что когда-нибудь они поплатятся. За месть!
Они чокнулись бокалами.
– Кстати, ходят слухи, будто Лорка жив, – добавил Сальгадо, отпив из бокала. – Я слышал историю, будто на самом деле он потерял память и отправился бродягой по Гранаде. Не знаю, правда ли это. Скорее нет. В Гранаде и Севилье его знали все, с ним не здоровались разве что лошади. Как вы думаете, что хуже – умереть или потерять память?
– Товарищи, – робко прервал его Сафонов. – Я хотел сказать, что мне пора. Спасибо за хороший вечер.
– Сафонов! – пьяным голосом ответил Костевич. – Ну ты и сволочь! Ладно, иди, ха-ха.
Они пожали друг другу руки.
– Товарищ Сальгадо, увидимся после двадцать второго числа. Надеюсь.
– Увидимся, – ответил Сальгадо.
Ему он тоже пожал руку.
К полуночи Сафонов вернулся домой. Заснуть ему удалось только в четыре утра. Он боялся.
Из воспоминаний Гельмута Лаубе
Запись от 2 марта 1967 года, Восточный Берлин
Поскольку мое детство прошло в России, русское слово «язычники» я узнал раньше, чем немецкое «Heiden».
Когда я впервые услышал это из уст сельского священника (мне было, кажется, семь лет), мое воображение живо отождествило это понятие со словом «язык». Таким и вырос для меня этот образ: языки ритуального пламени и высунутые в безумном экстазе языки беснующихся плясунов вокруг костра. Уже потом я узнал, что произошло это слово от древнеславянского «народ», но образ остался прежним. Он снова всплыл в памяти, когда в Германии началась тяга к дохристианскому прошлому. Я смотрел на статуи Арно Брекера, читал германские мифы, слушал Вагнера – а в голове у меня по-прежнему возникало слово «язычники» вместе с исступленными ночными плясками у костра, которые нарисовало мне мое детское воображение. Образ, что и говорить, совсем далекий от каменной суровости древних воинов в доспехах.
Интересно, что нашли бы на острове Рюген, если бы состоялась экспедиция, о которой упоминал Кестер в нашем последнем интервью?
После Испании я долго лежал в берлинской больнице, и однажды мне принесли почитать книгу о скандинавской мифологии. Так я узнал о мосте Биврест, который должны разрушить огненные великаны из Муспелльхейма во время конца света.
Разве тебе неизвестно, что боги построили мост от земли до неба, и зовется мост Биврест? Ты его, верно, видел. Может статься, что ты зовешь его радугой. Он трех цветов и очень прочен и сделан нельзя искуснее и хитрее. Но как ни прочен этот мост, и он подломится, когда поедут по нему на своих конях сыны Муспелля, и переплывут их кони великие реки и помчатся дальше.
Мосты были и остаются моей больной темой. Если вы хотите обсудить мосты, лучше найдите кого-то другого. Ненавижу мосты.
Я засыпал, дочитав «Видения Гюльви», и мне снилось, как я взрываю мост Биврест, чтобы полчища огненных великанов не прорвались в Асгард, но все было напрасно. Страж богов Хеймдалль трубил в громкий рог, и я просыпался. Такие яркие и донельзя пафосные сны, очевидно, были спровоцированы контузией.
Впрочем, с некоторых пор сны – тоже моя больная тема.
Ногу мне залечили довольно быстро. Через две недели после госпитализации я уже мог ходить с тростью. Я гулял по больничному парку и наблюдал, как наступала весна: в тот год снег сошел быстро, и земля не была залита лужами, как это часто бывает. Солнце начинало греть, на деревьях пели птицы, я сидел на лавочке, положив на колени трость, слушал пение скворцов и почему-то чувствовал себя стариком, повидавшим жизнь. Весной хочется жить, – а это был теплый апрель, и мне очень хотелось отдохнуть от всего, что увидел, оставить разведку хотя бы на время и снова податься в тихую и спокойную журналистику. Об этом я заговаривал с руководством, когда начальники навещали меня в больнице, и они морщились: мол, нехорошо оставлять службу. Но я умело воспользовался неплохими связями в абвере – здесь опять помогли мои способности хамелеона, – и меня, пусть и с большим нежеланием, отпустили. С условием, что за мной будет вестись наблюдение, а работать в газете буду под псевдонимом. Что ж, не впервой.
Разумеется, ты можешь оставить разведку, но разведка никогда не оставит тебя. Бывших не бывает – это я знаю по себе. Один раз выбрав эту профессию, ты останешься с ней на всю жизнь. Даже сейчас я, шестидесятидвухлетний старик, не могу полностью избавиться от этого. Хотя бы потому, что булочником в лавке напротив, где я всегда покупаю хлеб, работает Рудольф Юнгханс. С ним я познакомился в 1938 году, когда он был в звании гауптшарфюрера. Иногда мы пьем пиво. О прошлом мы говорим редко.
В том же сентябре 1938 года обершарфюрер СС Георг Грейфе – мой хороший приятель с 1933 года, когда он преподавал в Германской высшей школе политики в Берлине, – предложил мне службу в СД. Тоже, к слову, за пивом. Вы, наверное, скажете, что слишком уж часто моя судьба вершилась за кружкой пива, и будете правы.
– Эти старики из абвера слишком консервативны, – говорил он, когда мы сидели в баре. – Они уверяют, будто в нашем деле не важна идеология, будто преданность фюреру не играет никакой роли. Так и говорят! Хороши защитники отечества, да? Щит и меч государства, черт бы их побрал. Завтра они наберут к себе недобитых тельмановских коммунистов, а послезавтра перенесут штаб-квартиру в синагогу!
– У нас не осталось синагог, – ухмыльнулся я.
– Построят и перенесут! – продолжал Грейфе, махнув рукой. – Ты правильно сделал, что ушел. Но нам нужны такие, как ты, Гельмут. Ты смел, умен, у тебя бесценный опыт Испании, – и нет, не смей морщить нос, когда я это говорю. Это правда. Я могу щелкнуть пальцем, и тебя возьмут на службу сразу же. И работы для тебя хватит. Уверяю, хватит. Скоро начнутся невероятные дела. Они уже начинаются. – Он сделал глоток пива и добавил: – Я знаю, ты любишь конкретику. Да, это предложение. И даже не мое, я не настолько важная шишка. Тебя хочет руководство. Думай.
Я пил и слушал, слушал и пил. Я сказал, что подумаю, но уже знал, что соглашусь.
Потому что бывших не бывает.
Москва, 17 июня 1941 года, 8:30
В половине девятого утра на Киевском вокзале уже было жарко и людно. Мимо проносились взмыленные встречающие, боящиеся опоздать к прибытию, из вагонов вываливались толстые приезжие с красными лицами; бабушки продавали пирожки и бублики, милиционеры в белых гимнастерках лениво прохаживались по вокзалу и периодически останавливали гостей для проверки документов.
Перед отъездом Сафонов так и не смог заснуть. Предыдущие ночи тоже выдались бессонными: он ворочался на пропитанной потом простыне, вставал курить у открытого окна, снова ложился – кровать успевала остыть, – нащупывал под подушкой рукоять нагана и опять пытался уснуть, но удавалось это с огромным трудом, на пару часов. Когда звенел будильник, ему казалось, что он только успел прикрыть глаза.
Он вспомнил панику Кестера и понял, что от похожего состояния его отделяли бы еще сутки такого режима. Все говорило о том, что нужно быть крайне осторожным, что его если не раскрыли, то раскроют в ближайшее время; и если Сальгадо так и не узнал его на той встрече, то скоро узнает. И даже если все это было чудовищным совпадением, оно не приведет ни к чему хорошему, думал Сафонов, стоя с широким коричневым чемоданом у перрона и закуривая пятую за день папиросу.
Самое ужасное было в том, что Сафонову так и не удалось понять, узнал его Сальгадо или нет. На работе все было спокойно, Костевич не менялся в лице и по-прежнему грубовато шутил. На прощание он обнял его и попросил привезти из Брянска водки.
Еще со времен Испании Сафонов научился постоянно отмечать для себя состояние мышц: насколько они напряжены или расслаблены. Уже три дня подряд все его тело будто скручивалось в бараний рог от страшной тревоги, иногда предательски холодели ноги и колотилось сердце. После пробуждения ему даже не нужно было пить кофе для бодрости.
«Постоянно на взводе, все время на взводе, как же это невыносимо», – думал он.
Докурив, Сафонов расстегнул пиджак, вытер капли пота со лба, поправил челку и присел на парапет. Бессонница давала о себе знать учащенным сердцебиением и дергающимся правым веком. Он спрятал лицо в ладонях, закрыл глаза и снова попытался обдумать все, выявить хоть какие-нибудь детали, понять, что к чему и что с этим делать. Мозг отказывался работать.
«Нельзя верить в совпадения, совсем нельзя, никак нельзя. Зачем Сальгадо появился на этом вечере? Знал ли он обо мне заранее? Я не могу понять этого. Почему майор Орловский? Зачем Сальгадо вообще упомянул о нем? С другой стороны, если бы они уже вели меня, то логично было бы все же вести себя поосторожнее – они ведь понимают, что в этом случае я почувствую слежку. А может, им и надо, чтобы я почувствовал слежку? Вряд ли. Это бессмысленно. Эти не любят играть, они выслеживают, осторожно подбираются, а потом ловко и неожиданно берут. А потом ловко и неожиданно берут, – повторил Сафонов свою мысль, и ему опять стало страшно. – Спокойно, спокойно. Не надо уподобляться Кестеру. Скоро мой поезд. Я сяду в него и, наверное, даже посплю. Тогда у меня будет лучше работать мозг, и я что-нибудь придумаю. В любом случае, меня еще не взяли. А может, меня ждут в Брянске? Да что ж такое, черт возьми».
Наконец подали поезд; Сафонов схватил чемодан и направился к своему вагону, который отличался от остальных: выкрашен в оранжевый, белые занавески за окнами, надпись «Спальный вагон прямого сообщения». Белые занавески манили и обещали уют. Возможно, даже сон. Долгий, крепкий сон. Только бы не проспать станцию Калинова Яма, – но можно будет попросить проводника, чтобы разбудил.
Горячий, терпкий, тягуче-дегтярный запах рельсов радовал и будоражил его. Он шел по платформе, слегка ускоряя шаг; мимо пробегали тучные украинцы в белых вышиванках, бодрые красноармейцы, какой-то хмурый кавказец в светлом костюме, женщины, пионеры…
Жара сменилась прохладой вагона, и Сафонов вдохнул полной грудью: ему становилось легче. Он прошел в свое купе – соседа еще не было, – положил чемодан на багажное место и уселся возле окна.
Выдохнул.
Поезд отправится через полчаса.
«Слишком быстро меняется настроение, – подумалось ему. – Это нехорошо, этого не надо, это говорит о том, что я мало отдыхал».
В купе заглянул проводник в темно-синем кителе с петлицами НКПС[15]. Лицо его было загорелым, гладко выбритым, с маленьким подбородком и высоким лбом. Из-под фуражки выбивались темные волосы.
– Доброе утро, товарищ. Желаете чаю или кофе?
– Да, я бы хотел чаю, – ответил Сафонов. – С сахаром. Две ложки.
– Хорошо. Пирожные, бутерброды? С сыром, с колбасой.
– Да, бутерброд с колбасой. И… есть ли у вас минеральная вода?
– Да, конечно, с газом и без газа.
– С газом, пожалуйста.
– Девяносто копеек.
– Хорошо.
– Сейчас принесу.
Проводник удалился. Сафонов вдруг понял, что совершенно не озаботился мелочью: в бумажнике были только пятирублевки и червонцы.
Вдруг он вспомнил, что несколько дней назад какая-то барышня отдала ему найденную на улице трехрублевку. Да вот же она, в заднем кармане брюк. Он даже не вытаскивал ее, совсем забыл.
Сафонов достал трехрублевку, развернул ее и замер.
Прямо поперек зеленого красноармейца было начертано темно-синей перьевой ручкой:
Не верь Третьякову. Он врет. Все пошло не так. Срочно зайди ко мне домой.
Сафонов с минуту смотрел на трехрублевку, ничего не понимая. Его руки дрожали.
Так, спокойно. Вдохнуть, выдохнуть. Вдохнуть, выдохнуть.
Черт!
Он смял купюру в кулаке.
Вдохнул, выдохнул.
Снова развернул. Надпись не исчезла. Не померещилось. Это точно был почерк Вавилина, он хорошо знал его.
Все было не просто плохо, все было очень плохо. Значит, все самое худшее, о чем думал Сафонов, было правдой. Значит, Кестер не просто так паниковал. Что с ним случилось? Его убили в ту же ночь? Взяли? Взяли утром? Почему Третьяков врал? Он завербован? Или изначально был с ними? Или его тоже взяли?
– Да что же происходит, – сказал Сафонов беззвучно, одними губами.
Он откинулся на спинку сиденья.
«Господи, какой же я дурак, какой же я идиот, какая же я бестолочь, ну надо же так, ну нельзя же так, ну почему я так».
От злобы на себя он закусил губу.
«Почему, почему я сразу не развернул эту бумажку, почему. Ведь должно же было меня это насторожить, но почему-то не насторожило. Расслабился на летнем солнышке? Разнежился? Отупел от жары? Совсем испортился, а ведь был профессионал, да что ж такое, черт, черт, черт бы побрал все это».
В дверях вновь появился проводник с подносом. Он поставил на столик чай в подстаканнике, бутерброд на блюдце и бутылку минералки.
– Прошу прощения, – поднял голову Сафонов. – Но у меня нет мелочи. У вас найдется сдача с пяти рублей?
– Да, конечно, – улыбнулся проводник.
– А еще, пожалуйста, – он с трудом подбирал слова, – у меня к вам большая просьба.
– Да?
Сафонов вдруг понял, что говорит очень медленно и рассеянно, и снова попытался взять себя в руки.
– Мне нужно будет выйти на станции Калинова Яма. Ненадолго. Разбудите меня, пожалуйста, когда будем подъезжать к ней, хорошо?
– Да, конечно, – невозмутимо ответил проводник.
Сафонов медленно достал из кармана бумажник, вытащил пятирублевую купюру, уронил ее на пол – разжались пальцы, – поднял, протянул проводнику. Тот посмотрел на него с озабоченным лицом.
– Может быть, вам принести таблетку от головной боли? Вы выглядите нездоровым. С вами все в порядке? – спросил он.
– Все хорошо. – Сафонов попытался улыбнуться. – Я просто очень хочу спать.
– Тогда спите, – мягким голосом ответил проводник. – Я разбужу вас, когда мы будем подъезжать к станции Калинова Яма. Сдачу положу на стол. Вы в купе один, попутчика у вас не будет. Никто не помешает вашему сну.
Голос его был добрым и теплым.
– Да, хорошо. Спасибо.
Проводник вышел и закрыл за собой дверь купе.
Сафонов сделал глоток чая, поставил стакан на стол и прислонился лицом к стеклу. Он решил, что не поедет в Брянск. Он выйдет на станции Калинова Яма, возьмет у связного шифр и передатчик и отправит шифровку. Он напишет: «Выполнить задание не представляется возможным. За мной слежка. Скорее всего, я раскрыт. Возвращаюсь».
Да, он отправит эту шифровку и немедленно поедет в Берлин. Любым путем. Достаточно пересечь Белоруссию и пробраться к своим, и все будет хорошо. Его наверняка ждут в Брянске, но не дождутся. Руководство поймет. Они сами говорили, что при угрозе раскрытия лучше не геройствовать, а найти путь, чтобы вернуться обратно. Все. Никакого задания. Задание отменено. Он сам отменил себе задание, потому что выполнить его теперь невозможно. В конце концов, лучше вернуться с пустыми руками, чем лежать в яме с дыркой в голове.
В яме.
«Да, я все правильно придумал, – решил Сафонов. – План есть. Хорошо, когда есть план».
В этот момент поезд тронулся.
За окном медленно поплыли здания вокзала, спешащие люди, поезд у соседней платформы, заводские трубы, тягучее летнее марево, солнечные блики, дрожащий воздух, запах рельсов, и снова люди, и снова поезд, и трубы, и блики, и марево, и запахи, и облака, облака плыли высоко-высоко в синем небе и проплывали мимо, они уходили куда-то далеко, и все уходило куда-то далеко, и жара уходила, и поезд уходил, и ужасно хотелось спать, наконец-то спать, наконец-то в темноту, в сны, в теплое и уютное небытие.
Сафонов повесил пиджак на крючок, завалился на мягкую скамейку и закрыл глаза. Выдохнул, зевнул, облизнул пересохшие губы. Больше он не был московским журналистом Олегом Сафоновым. Он был немецким разведчиком, его звали Гельмут Лаубе.
Он спал.
Из статьи Карла Остенмайера «Зверь внутри» («Журнал о психотерапии и смежных областях».
№ 4. 1935)
У каждого человека, пусть даже внешне доброжелательного и отзывчивого, есть темная сторона. Иногда она почти невидима для окружающих, а зачастую и сам человек с удивлением обнаруживает ее в себе, совершив непоправимую ошибку. Некоторые называют это внутренним зверем. У кого‐то он сильнее условно «светлой» стороны (я говорю «условно», потому что понятия добра и зла относительны), у кого‐то слабее. Но зверь есть в каждом.
Люди, переживающие сложный период, иногда винят во всем его. Они говорят, что не в силах справиться со своей темной стороной, что тьма сильнее их. Чаще всего они просят помочь победить этого зверя и убить его. Темная сторона мешает им жить, приводит к ужасным ситуациям. Человек, не справившийся с зовом своего зверя, делает больно другим людям, а в итоге и себе.
Но ответ я даю всегда один: зверя внутри не надо убивать. Надо приручить его и сделать союзником. Чтобы он не бросался на человека и его близких. Чтобы он ел только то, что ему дают, а в тяжелой ситуации пришел бы на помощь. Да, это возможно – со зверем внутри можно жить к взаимной выгоде, создав своеобразный симбиоз.
Как приручить зверя? В разных случаях это делается поразному. Как и у обычных зверей, у него – множество семейств и видов, и каждый из них уникален.
Соответственно, к каждому нужен свой подход. В этом и заключается тяжелейшая работа над собой. Сначала внутреннего зверя надо увидеть, оценить его размеры, описать его, понять, чего он хочет и чем дышит, – и только тогда приручать.
Есть только одно строжайшее правило: зверя нужно кормить. Иначе симбиоз не будет работать. Если не кормить, он съест вас.
Слушайте внутреннего зверя. Знайте его лучше, чем он знает вас. Кормите осторожно, чтобы не откусил вам палец. Он должен слушаться вас, а не вы его. И тогда он принесет вам пользу.
Если вы правильно приручите зверя, он даст вам сил, когда их, казалось бы, неоткуда взять. Он защитит вас и ваших близких и перегрызет горло врагам, когда это будет необходимо. А это, к сожалению, часто бывает необходимо; жизнь поедает розовощеких и мягкотелых, как и зверь поедает тех, кто не смог с ним справиться.
Из воспоминаний Гельмута Лаубе
Запись от 5 марта 1967 года, Восточный Берлин
Пару месяцев назад, перебирая старые бумаги в гостях у Рудольфа Юнгханса, я вдруг нашел вырезку из краковской газеты Ilustrowany Kuryer Codzienny за 20 июня 1939 года. Это была статья о немецкой угрозе некоего То-маша Качмарека. Это была моя статья.
Они хотят заполучить кусок нашей земли, который называют «польским коридором»[16]. Но не надо обманываться и думать, что если мы уступим им эти земли, если мы отдадим им Данциг, то они оставят нас в покое. Нет. Они хотят всю Польшу и даже не скрывают этого. Они хотят пройти победным маршем по нашим городам, как прошли в Чехословакии. Они хотят рабства для наших женщин и смерти для наших мужчин.
Неужели этим хищникам не хватило той кровавой мясорубки, устроенной ими же больше двух десятков лет назад? Неужели они хотят получить еще?
Что ж, если хотят – получат.
Мы все должны сплотиться перед лицом немецкой угрозы. Но этого мало. Надо бить превентивно – и так, чтобы у бешеного австрийского выскочки не возникло даже мысли о том, чтобы криво посмотреть в сторону польской границы. Мы должны быть решительными и непримиримыми. Мы должны гнать их без всякой жалости. Долг каждого поляка сейчас – увидев немца, плюнуть ему в лицо.
«У бешеного австрийского выскочки!» Когда я писал это, я безумно хохотал: когда еще тебе позволят писать такие вещи о фюрере!
Пожалуй, в Польше я проявил себя лучше всего. Это были золотые дни. Я занимался тем, что лучше всего умел. Мой язвительный язык никогда еще не получал столько свободы.
Наиболее яркие фрагменты из этих публикаций появлялись затем в германской прессе. Их комментировали в нашем Министерстве иностранных дел, их предъявляли англичанам и французам – мол, посмотрите на этих поляков, которые призывают плевать в лица немцам!
Особенно весело было работать с польскими националистами. Этих идиотов даже не надо было особенно провоцировать: достаточно было вовремя швырнуть парочку разогревающих фраз, и они уже собирали антинемецкие митинги и чуть ли не готовились к погромам. Честное слово, если бы не полиция, они устроили бы в Кракове настоящую инквизицию для фольксдойче.
Именно такие настроения нам и были нужны. Разжигать войну было весело.
Ситуация вышла из-под контроля только один раз – когда в середине июня в Броновице поляки избили немецкую семью. Этот инцидент тут же был подхвачен нашей пропагандой.
С военной разведкой тоже не было особых проблем. Поляки – народ храбрый, но иногда до ужаса хвастливый. Если на каком-нибудь приеме поставить графин водки польскому офицеру, то уже через полчаса можно было доставать блокнот и записывать. Так, в июле я узнал местоположение военного аэродрома в Верхней Силезии, который даже не был занесен в наши карты. Эта информация тут же отправилась в Центр: аэродром разбомбили в первые часы войны.
Не все, однако, разделяли мой яростный антинемецкий запал. Во время работы в газете я сдружился (если вообще можно употребить это слово по отношению к разведчику) с репортером Анджеем Ожешко – добрым круглолицым блондином, любившим выпить и поесть. Вечером в конце июня – как раз после того, как вышла та самая статья, – мы с ним решили прогуляться по Кракову от Дворца печати, где располагалась наша редакция, до набережной Вислы, где Анджей хотел встретиться с одним из своих далеких знакомых.
Был теплый летний день, дул свежий ветерок, с востока приближались облака. Ожешко был встревожен и напуган. И, как всегда, разговорчив.
– Томаш, все-таки так нельзя, – говорил он, постоянно ускоряя шаг и монотонно жестикулируя правой рукой с зажатой в ней папиросой. – Да, немцы – враги, и да, они хотят войны, но зачем так писать? Неужели ты не понимаешь ответственности? Я понимаю: твои родители не заслужили такого, и поверь, я тоже ненавижу немцев, но зачем же вот так?
Согласно легенде, я родился в польской семье в Штеттине. В декабре тридцать восьмого моих родителей арестовало гестапо, а сам я бежал в Краков. Легенда готовилась долго, с душераздирающими газетными публикациями о несчастной семье Качмареков и даже со свидетельствами людей, которые якобы знали моих родителей.
– Неужели ты не понимаешь, что дразнишь их? – Ожешко продолжал нервно жестикулировать. – Иногда я думаю: будь проклят наш польский гонор! Наше бряцанье оружием, наша воинственность – пока дело не дойдет до настоящей войны, все мы кажемся себе крылатыми гусарами. Поверь, Томаш, я не меньше тебя хочу увидеть польских солдат, марширующих по Берлину, но если можно обойтись без этого, то зачем лишний раз дразнить немцев? Это опасная игра. Мы машем водяным пистолетиком под носом у опасного зверя.
– Без этого нельзя обойтись, – глухо отвечал я. – Война будет. Глупо рассчитывать, что все обойдется. После Чехословакии они вошли во вкус и теперь не остановятся.
– Как раковая опухоль. – Ожешко крепко закусил папиросу. – Томаш, я никогда не видел войну. И, если честно, не хочу ее видеть. Очень не хочу.
– Я тоже не видел, – соврал я. – И тоже не хочу.
Неторопливым прогулочным шагом мы прошли Старовисльну улицу и подошли к реке, откуда пахло студеной свежестью. У набережной, опершись на ограждение, стоял невысокий человек в слегка помятом костюме. Он обернулся к нам и помахал рукой Ожешко: видимо, это и был его знакомый. У него было плоское лицо с круглым носом, небольшие залысины на висках и немного оттопыренные уши. Когда мы подошли к нему, он энергично пожал руку Ожешко.
– Наконец-то, – сказал он. – Добрый день, пан Анджей. Я завтра еду в Германию и уже боялся, что не увидимся.
– Добрый день, пан Франтишек, – ответил Ожешко. – Томаш, это очень интересный человек. Это Франц Хониок, он живет в Силезии, но всей душой любит Польшу. Пан Франтишек, это журналист Томаш Качмарек. Вы наверняка читали его.
– Пан Качмарек! Какая приятная встреча! – Глаза Хониока заблестели, он пожал мне руку. – Я читал вас в газете, вы прямо ух! Так и хочется сесть на танк – и до Берлина!
Я смутился.
– Что вы, самые обычные статьи. А вы не хотите переехать в Польшу? В Силезии вам может грозить опасность. Сейчас очень неспокойно.
– А, – Хониок махнул рукой. – Будь что будет! У меня там ферма. Неужели я брошу дело всей жизни? А что до Гитлера – да не пошел бы он к черту. Уверен, ему осталось недолго.
– Я же говорил, что среди немцев есть порядочные люди! – сказал Ожешко. – Порядочные и бесстрашные. Люди, в которых еще не заглох голос совести. А теперь пойдемте к Пивной улице, там есть отличное заведение.
Весь вечер мы пили пиво и разговаривали. Хониок был интересным собеседником для силезского фермера.
Он рассказывал смешные деревенские истории и много шутил, а когда речь заходила о политике – громко проклинал Гитлера и желал победы польскому оружию.
– И пусть нашему доблестному вермахту здесь дадут такого пинка под зад, чтобы они драпали до самого Берлина! – говорил он, пил и смеялся, а затем вновь становился серьезен. – Знаете, когда я читаю немецкие газеты, мне иногда хочется рычать от злобы. Эта бешеная собака не понимает, что найдет здесь свой конец! И я уверяю вас: среди немцев намного больше порядочных людей, чем кажется. Просто они задавлены, их не слышно, но они есть. И однажды они заявят о себе. Будьте уверены.
Я поддакивал и кивал. И все же мне он был неприятен, как неприятен любой человек, желающий поражения своей стране.
– Господи! – говорил Хониок, оглядывая кабак после глотка пива. – Каждый раз, когда я приезжаю сюда, я дышу воздухом свободы. Не смотрите, что я немец по паспорту: в душе я поляк. Сегодня мы все поляки. Все честные люди, оказавшиеся под тенью Гитлера.
– И все же лучше бы вам переехать сюда насовсем, – заметил я. – Зачем по собственной воле жить в стране, которую вы не любите?
– Я люблю Германию! – возмутился Хониок. – То есть, как сказать… Я ненавижу германское правительство, армию, всех этих пропагандистов, всю эту тупую, серую массу, которая повелась на их слова о величии народа.
– Но ведь народ – это и есть страна. – Я не мог упустить случая немного поиздеваться над его логикой.
– Народ одурманен! – воскликнул Хониок. – Они ничего не понимают! Их загнали в стойло, а они только и рады размахивать руками и орать свое нелепое «Зиг хайль, зиг хайль».
Он поднял вверх руку и карикатурно изобразил нацистское приветствие, исказив голос, выпучив глаза и оттопырив губу.
– Идиоты, – продолжал он.
– Ну так переезжайте сюда! – повторил я.
– У меня там ферма, – опять смутился Хониок.
Мы сидели в пивной до позднего вечера. Хониок изрядно напился, и Ожешко решил отвести его до дома. Я пошел к себе пешком, поскольку жил совсем недалеко.
«Забавный парень», – думал я, идя по освещенным фонарями улицам Кракова.
Тогда я еще не знал, что Франц Хониок все-таки сыграет свою роль в истории. В конце лета его арестует гестапо. Тридцать первого августа его накачают наркотиками, переоденут в форму польских повстанцев и вместе с несколькими заключенными отвезут на радиостанцию в Глейвице. Здесь его застрелят. Труп бросят у входа в здание станции как одно из доказательств польского нападения. Вскоре тела Хониока и других заключенных найдет местная полиция[17]. Ночью новостные службы Германии сообщат о дерзком нападении поляков на границе. Утром, выступая с речью в Рейхстаге, Гитлер скажет: «Сегодня ночью Польша впервые стреляла по нашей территории, используя регулярную армию. Мы ответим огнем не позже пяти часов сорока пяти минут».
В это время вермахт уже будет наступать по всей границе. Начнется стрельба в Данциге. На города Велюнь, Хойниц, Старогард и Быдгощ упадут первые бомбы.
Поезд Москва – Брянск, 17 июня 1941 года
– Товарищ, мы подъезжаем к станции Калинова Яма.
Эти слова Гельмут услышал будто сквозь толщу воды. Кто-то легко толкнул его в плечо. Он неохотно повернул затекшую шею и с трудом разлепил глаза: над ним расплывалась фигура проводника.
Тело слушалось с трудом. Он заснул в неудобной позе, согнув ноги в коленях и прикрыв рукой лицо.
– Так быстро? – спросил Гельмут и понял, что голос его слаб, а губы пересохли.
– Что? – переспросил проводник.
Гельмут облизнул губы и повторил.
– Половина третьего, – невозмутимо ответил проводник. – Вы просили разбудить.
– Помню, помню. Встаю.
Гельмут свесил ноги и провел двумя ладонями по лицу. «Наверное, я сейчас выгляжу ужасно помятым», – подумал он. Когда он снова открыл глаза, проводника в купе уже не было. На столе стоял подстаканник с чаем, блюдце с бутербродом и бутылка минеральной воды. Рядом была разбросана сдача – две на удивление новенькие, будто только из-под печатного станка, бумажки и несколько блестящих монет.
Он глянул в окно: лесной пейзаж сменялся лугами, полями и редкими деревянными домиками, поезд постепенно замедлял ход.
Гельмут схватил стакан обеими руками и сделал несколько жадных глотков чая. Как ни странно, он был еще горячим. Он выпил половину стакана, поставил на стол и сладко потянулся.
В купе стояла невыносимая жара. Очень хотелось спать. Все вокруг по-прежнему виделось будто сквозь легкую дымку.
Он взглянул на часы: уже 14:35. Через пять минут поезд будет на станции. Здесь нужно будет найти связного Юрьева. В голубой рубашке и серой кепке, да.
Учитывая сложившуюся ситуацию, никакого Брянска не будет: он выйдет прямо здесь и отправит шифровку о невозможности выполнить задание. Да, пароль, что-то про пирожки… «Где здесь можно купить пирожков с мясом», да. А отзыв – «Сам не могу найти, зато тут продается отличный квас». Отлично.
Только что проснувшийся мозг работал с огромным трудом. Гельмуту не хотелось думать о слежке, о задании, о своей работе, о грядущей войне – ему хотелось только окончательно сбросить туманный морок сонливости.
Он снова зевнул. Сделал еще глоток чая. Открыл бутылку минералки, немного выпил. Есть ему не хотелось.
Голова стала соображать немного лучше.
«Если я выйду на станции с чемоданом, это будет слишком подозрительно, – думал он. – Но в чемодане нет ничего важного – только плащ, пара обуви, несколько рубашек. Всем этим можно пренебречь. Пиджак тоже оставлю – слишком жарко».
Он вытащил из кармана пиджака бумажник и паспорт, сунул их в брюки.
Поезд ехал еще медленнее. Деревянных домиков за окном становилось больше, параллельно железной дороге протекала небольшая речка, на берегу которой сидел с удочкой парень в соломенной шляпе. Станция приближалась.
Наконец за окном появилась пыльная дорога и грузовик на обочине, двухэтажный кирпичный дом, за ним еще один, показалась заросшая травой и мхом платформа, и вот в поле зрения медленно вплыло здание станции.
Почему-то Гельмут именно так и представлял его: одноэтажное желтое здание с покатой крышей, полукруглой аркой входа и надписью чуть выше: «КАЛИНОВА ЯМА. 1939 г.».
«Совсем новая станция, – подумал он. – Интересно, что здесь было раньше».
Поезд, к тому времени уже идущий со скоростью пешехода, еле заметно дернулся и замер на месте.