Что ж, поднимай удивленные брови,
Ты, горожанин и друг горожан,
Вечные сны, как образчики крови,
Переливай из стакана в стакан.
В Вологде шел снег и путал краски. Было начало июля. Под лиловым небом, под белым колючим ветром недоуменно ежилась мокрая зелень бульвара. В черной глянцевой мостовой плавилось отражение двухсотлетнего красно-белого дома. Силуэт в окне второго этажа вполне мог принадлежать поэту, который когда-то здесь жил и умер. Сейчас здесь ПТУ, и только две комнаты отданы под музей поэта.
Двадцать два года бродил он тенью в покоях отставного капитана флота Григория Абрамовича Гревенца, своего племянника и опекуна. Бродил и бредил, тайком отламывал стрелки часов, из свечного воска лепил фигурки Тассо, Байрона, Иисуса Христа, рисовал и раздавал многочисленным капитанским детям сумрачные акварели, сердился, если картинка оказывалась не у того ребенка, для которого была нарисована. Говорил он мало, и в основном с самим собой. Все шептал строку из своего стихотворения: «И Кесарь мой – святой косарь». Умолял «не влачить в пыли Карамзина и весь русский язык».
Константин Николаевич Батюшков был болен неизлечимо. Он был безумен всю вторую половину жизни.
Незадолго до кончины он опомнился, проснулся, рассудок его стал ясен. Он вдруг обнаружил, что существует в пространстве и во времени, и, стало быть, ничего не страшно. Ему было шестьдесят шесть лет.
Шел 1853 год. Уже не было в живых ни Пушкина, ни Баратынского, ни Лермонтова, ни Гоголя. Усадебная, неторопливая Россия, страна почтовых трактов, извозчиков, станционных смотрителей, стала страной Николаевской железной дороги, каменных колодцев Петербурга, сгорбленных быстрых пешеходов, пасмурных чиновных горожан. Еще через десяток лет русская словесность вложит топор в руку своего сложного мыслящего героя и залепечет о высшей и вечной любви мокрыми губами тихонькой петербургской проститутки. А пока в Вологде больной старик, участник Прусского похода, свидетель пожара Москвы, входивший в Париж адъютантом генерала Раевского, поэт допушкинского отрочества нашей литературы, пишет свое последнее стихотворение:
Премудро создан я, могу на свет сослаться;
Могу чихнуть, могу зевнуть;
Я просыпаюсь, чтоб заснуть,
И сплю, чтоб вечно просыпаться.
Когда-то в молодости у Батюшкова возникла в голове странная строка: «У времени примерзли крылья». Он записал ее в черновике. Это оказалось определением его собственного времени. Каждый поэт при жизни и после смерти имеет, кроме имени, еще и время собственное. С ним он ведет свой вечный диалог.
Гений берет эпоху с ее запахами, сплетнями, модами, привычками, с ежедневной каруселью маленьких скучных событий, берет и поднимает до космической вневременной ясности. Будни первой трети девятнадцатого века начинаются с быта семьи Лариных, с онегинского кабинета, с каморки станционного смотрителя Вырина и карточной игры у конногвардейца Нарумова. Телесное, тленное обаяние эпохи выживает только благодаря гению. Девятнадцатый век до зрелого Пушкина для нас далек и темен. Он начинается тогда, когда его изображает гений. И больше уже не кончается.
Гению его время не мешает и не помогает. Он для времени, для конкретной эпохи, в которой довелось жить, не сын, не пасынок, не герой, не жертва. Они спокойные собеседники на равных. Эпоха может строить козни, жестоко мучить человека разными житейскими обстоятельствами, но она не способна помешать гению. Какие обстоятельства могли помешать Пушкину стать Пушкиным? Об этом можно фантазировать на детском уровне «что было бы, если бы…». Но изменить ничего нельзя. Пушкин гений на все времена, он победитель, и сколько ни швыряли в него камней завистливые современники и потомки, ничего ему не делается.
С талантом все обстоит печальней. Талант целиком зависит от времени, от обстоятельств. Эпоха сама распоряжается им, ломает и мнет, как ей вздумается. Человек, зараженный поэзией, просто талантливый человек, почему-то почти всегда становится пасынком своей эпохи. Он не бывает ни сыном, ни героем. На протяжении полутора веков, включая вторую половину девятнадцатого и почти весь двадцатый, чувство сиротства во времени, чувство зависимости от эпохи с ее жуткими обстоятельствами озвучивалось отдельными строками и целыми стихами. У Цветаевой яркая горькая паника: «В этом христианнейшем из миров поэты – жиды». У Ахматовой спокойная констатация факта: «Здесь все меня переживет».
Но первым это осознал Батюшков. Осознал и сошел с ума. Время сыграло с ним злую шутку. Современник Карамзина и Жуковского, близкий предшественник Пушкина, он дожил до времен Некрасова и Фета, Толстого и Достоевского, и успел страшно мало написать. Мешали обстоятельства. Записные книжки насыщены планами, набросками, замыслами. Жизнь его – пунктирный набросок. Творчество – шкатулка с чудесами, с обломками драгоценных случайностей.
В литературоведении существует шесть полновесных, как чугунные гири, определений поэта Батюшкова: неоклассик, предромантик, романтик, реалист, представитель «легкой поэзии», карамзинист. Белинский сказал о нем веско и грозно: «талант, задушенный временем». Еще железней выразился критик Айхенвальд: «Батюшков затмился и растворился в Пушкине, так что в известном смысле он теперь больше не нужен».
Ну, да Бог им всем судья, господам критикам. Батюшкову в истории литературы и так неуютно, а тут еще они со своими гирями.
Чуть ли не самым значительным произведением поэта принято считать элегию «Умирающий Тасс». В 1817 году он написал своему близкому другу, Гнедичу: «Я послал тебе „Умирающего Тасса“, а сестрица послала тебе чулки; не знаю, что более тебе понравится, и что прочней, а до потомства ни стихи, ни чулки не дойдут, в этом я уверен».
Батюшков считал себя неудачником и в записных книжках перечислял следующие резоны:
«Первый резон: мал ростом. 2-й – не довольно дороден; 3-й – рассеян».
Далее, в столбик, по номерам: «не чиновен, не знатен, не богат, не женат, не умею играть в бостон и в вист, ни в шах, ни в мат».
В письмах Гнедичу он оправдывался перед ним и перед собой: «Какую жизнь я вел для стихов? Три войны, все на коне, и в мире – на большой дороге. Спрашиваю тебя – в такой бурной, непостоянной жизни можно ли написать что-нибудь совершенное?»
Старинный боярский род Батюшковых с Екатерининских времен нес на себе некую печать, то ли невезения, то ли чего-то худшего. Двоюродный дед поэта участвовал в дворянской оппозиции. Целью заговорщиков было убийство Екатерины II или пострижение ее в монахини. Пятнадцатилетний Николай Львович Батюшков, отец поэта, был привлечен своим дядюшкой к заговору против государыни. Дядюшку разоблачили, сослали на дальний север, где он вскоре помешался. Юного племянника помиловали. Навек напуганный Николай Львович поселился в отдаленном имении Даниловском и бестолковыми хозяйственными мероприятиями вдохновенно губил и без того нищее имение. В семье его рождались одни только девочки, и только в 1787-м на свет появился долгожданный сын.
В семилетнем возрасте Константин лишился матери. Александра Григорьевна Батюшкова, урожденная Бердяева, умерла в полном безумии, вдали от детей, в Петербурге. Отец был человеком взбалмошным и деспотичным. Мальчик, соответственно, рос нервным и робким. О семейной склонности к душевным заболеваниям по отцовской и материнской линии он знал с детства.
Юноша Батюшков сказал о себе: «Душою в людстве сир». А впрочем, как же не чувствовать себя сиротой, когда у тебя в семь лет мама умерла? Жизнь, обычная, будничная, перестала ему нравиться раз и навсегда. Он представлял ее совсем иначе. Он хотел быть поэтом, и каждый вечер, укладываясь спать, мечтал проснуться поэтом. А получалось какое-то недоразумение. Вот его послужной список: канцелярский письмоводитель, библиотечный служащий, офицер в глухом захолустье, где-то в Каменец-Подольске.
Что касается литературного заработка, он тогда был вообще немыслим. Редакторы журналов благодарили авторов «за прекрасный подарок». Книги издавались за собственный счет, или за счет друзей-меценатов. Первые литературные гонорары стали выплачивать авторам издатели «Полярной звезды» Бестужев и Рылеев. Это было в 1823-м. А в 1825-м Пушкин, сравнивая положение русского литератора с европейским, писал: «Там пишут для денег, а у нас из тщеславия. Там стихами живут, а у нас граф Хвостов прожился на них. Там есть нечего – так пишут книгу, а у нас есть нечего – так служи, да не сочиняй».
Вот бедный Батюшков и служил. Это мешало ему сочинять.
«Жить в обществе, носить на себе тяжелое ярмо должностей, часто ничтожных и суетных, и хотеть согласовать выгоды самолюбия с желанием славы – есть требование истинно суетное. Что образ жизни действует сильно и постоянно на талант, в том нет сомнения… Поэзия, осмелюсь сказать, требует всего человека. Я желаю – пускай назовут мое желание странным! – желаю, чтобы поэту приписали особый образ жизни, пиитическую диетику…»
Дело, конечно, было не в мечте о «диетике». Просто хотелось писать стихи, а на это не оставалось времени. И денег всегда не хватало. И вообще, жилось неуютно, одиноко. Отроческое одиночество, предромантический озноб маленького беззащитного человека, обманутого жизнью, обстоятельствами и людьми, тоже, в общем, маленькими, но не предромантическими, а самыми обычными, – все это уже появилось в нашей словесности. «Бедная Лиза» Карамзина. Обманутая любовь, поруганная чистота. Проза «Золотого века» начиналась с простого чистого сострадания обиженному существу. Потом, через несколько десятилетий, маленькие поруганные героини вместо того, чтобы топиться, примутся спасать заблудшие души героев. Одна поруганная пойдет на каторгу за философом-убийцей, другая, наоборот, сама убийца, увлечет за собой на каторгу своего погубителя-растлителя.
Но пока только самое начало девятнадцатого века, только предромантический озноб словесности, и маленькая героиня торгует цветами, а не собой.
«В молодости мы полагаем, что люди добры или злы; они белы или черны. Вступая в средние лета, открываем людей ни совершенно черных, ни совершенно белых. Монтень сказал бы: серых… надобно жить с серыми, или жить в Диогеновой бочке».
Так, в записных книжках 1817 года, Батюшков робко констатирует собственное восприятие жизни. Но одно дело – житейский опыт, банальный и серый, и совсем другое – литература. Там все должно быть возвышенно и благородно. Какой такой житейский опыт? Надобно жить, служить, деньги зарабатывать. А хочется писать стихи. О чем же? О Торкватто Тассо? О древних греках и римлянах? О кудрявых водопадах, о море бедствий и розах сладострастья?
«Жить дома и садить капусту я умею, но у меня нет ни дома, ни капусты».
А время уходит, драгоценное время, которое можно было бы потратить на стихи; беспощадное, прожорливое время, с которым никогда, даже при самых благоприятных обстоятельствах, не получалось диалога на равных. Оно, время, для поэта отчим, злой, всесильный и равнодушный. Оно чудовище, от которого хочется спрятаться, а вот некуда, везде настигнет и все поглотит…
Жуковский, время все поглотит —
Тебя, меня и славы дым….
Впрочем, не так уж печально обстоят дела. Пока перед нами образованный пылкий юноша самого начала ХIХ века. В 1807-м Батюшков записался в ополчение и участвовал в Прусском походе. Был ранен в ногу под Гейльсбергом. В одно из писем Гнедичу вложил картинку, набросок пером: кудрявый молодой человек в сюртуке стоит на одной ноге, опираясь на костыли. («Имей в виду, на костылях я очень забавен».)
Выздоравливая в Риге, в доме негоцианта Мюгеля, Батюшков влюбился в хозяйскую дочку Эмилию. Писал отцу в Даниловское, просил благословения. Получил гневный отказ: «Как! Потомственному русскому дворянину жениться на купеческой дочке? Прокляну и лишу наследства!». Торговец Мюгель не желал отдавать дочь за нищего.
Батюшков предложил возлюбленной бежать. Эмилия была девушкой нежной и пылкой, но рассудительной. «Надо же на что-то жить!»
Впрочем, и с родительским благословением жить Батюшкову было бы не на что. Ни дома, ни капусты. Так никогда ничего этого и не будет: ни дома, ни жены, ни детей. Зато будет война.
В 1813 году Батюшков отправился в действующую армию, в Дрезден, и стал адъютантом Раевского. Участвовал во взятии Парижа. Писал друзьям веселые письма о парижских театрах, о Лувре, о замке Сире. В письмах рассказывал анекдоты.
«Одного русского генерала спросили:
– Ваше превосходительство, что вам больше всего понравилось в Париже?
– Казаки, господа, казаки! – отвечал генерал».
Батюшкову, в отличие от генерала, в Париже больше всего понравились ноги. «Прелестные ноги прелестнейших женщин в мире».
Итак, пока все прекрасно. Война окончена. Вдоволь нагулявшись по Парижу, Батюшков отправился домой. Ему хотелось покоя. Он стремился за письменный стол. «Пора бледнеть над рифмами». Но бледнеть ему предстояло прежде всего от любви (впрочем, одно другому не мешает).
В 1813 году он увлекся воспитанницей Олениных девицей Анной Фурман. Просил руки. Получил отказ. Страдал всерьез. Эта страсть оказалась мучительней, чем юношеское увлечение купеческой дочкой Эмилией. Это была главная любовь в его жизни. Позже Анна согласилась стать его женой, но он уже чувствовал, что болен. А может, просто перегорел, перестрадал? Слишком уж красиво сформулировал причину отказа от руки и сердца любимой женщины: «Жертвовать собою позволено, жертвовать другими могут только злые сердца!»
В 1815 году художник Кипренский запечатлел поэта Батюшкова. Молодой человек с бакенбардами. Острый нос, пухлый детский рот, вполне поэтический взгляд. И все же в позе, в наклоне головы – напряженность, беспокойство. Может, просто уставал позировать Кипренскому?
А вот словесный портрет: «Батюшков был небольшого роста, у него были высокие плечи, впалая грудь, русые волосы, вьющиеся от природы, голубые глаза и томный взор. Оттенок меланхолии во всех чертах его лица соответствовал его бледности и мягкости его голоса, и это придавало всей его физиономии какое-то неуловимое выражение. Он обладал поэтическим воображением; еще более поэзии было в его душе. Он был энтузиаст всего прекрасного» (перевод с французского рукописи Е. Г. Пушкиной).
В начале ХIХ века поэт обязан был выглядеть бледным, томным, иметь неуловимое выражение всей своей физиономии и быть энтузиастом всего прекрасного.
«Дух пылкий и довольно странный» у пушкинского Ленского, у бедного влюбленного романтика, убитого в расцвете лет. Между прочим, в России все романтики обязаны быть последними и погибать молодыми. А что же им еще остается? Жить дома и садить капусту? Нет уж, милый, изволь соответствовать своему образу до конца.
У пушкинского Чарского, поэта из «Египетских ночей», те же проблемы: «В журналах звали его поэтом, а в лакейских – сочинителем… Зло, самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадет».
Пушкин уже перешагнул социальный барьер, отделяющий аристократа древней крови от труженика, коим является профессиональный литератор. Литературный заработок стал для него прямым источником существования. Для его старших современников проблема заработка была настоящей бедой. Родительские имения уже не давали доходов. «Добрый приятель» Онегин – просто баловень судьбы. Дядюшкино наследство спасло его от прозаической чиновничьей должности, от необходимости зарабатывать – еще не на хлеб, но уже на бобровый воротник, на дорогие безделки в своем красивом кабинете, на счастье хандрить и скучать.
Между прочим, сам образ скучающего молодого человека впервые промелькнул именно у томного Батюшкова. Вот она, бледная тень будущего пушкинского героя:
Который посреди рассеяний столицы
Тихонько замечал характеры и лицы
Забавных москвичей,
Который год зевал на балах богачей,
Зевал в концерте и в собраньи,
Зевал на скачке, на гулянье,
Везде равно зевал…
Набросок. Не более. Легкий пунктир. А вот еще пунктир, на этот раз в прозе:
«Жил на Пресненских прудах некто Н. Н., оригинал, весьма отличный от всех оригиналов московских. Всю жизнь он провел лежа, в совершенном бездействии телесном и, сколько возможно, душевном».
Тут откуда-то из вневременного далека машет вялой пухлой рукой родимая тень Ильи Ильича Обломова.
А кто первым обозвал девятнадцатый век «железным»? Батюшков, причем еще в 1809. Это определение мелькнуло в скобках в его знаменитой сатире «Видение на берегах Леты», написанной в 1809 году. Через двадцать пять лет, в стихотворении «Последний поэт», Баратынский скажет: «Век шествует своим путем железным». И уже в двадцатом, в перекличку вступит Блок:
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век.
Хотя не такой он, в сущности, был и жестокий, и не такой железный, во всяком случае, по сравнению с двадцатым.
Сколько еще у Батюшкова этих пунктиров? Сколько теней из будущего неприкаянно бродило по страницам его записных книжек?
«Ему около тридцати лет. Он то здоров, очень здоров, то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветрен, как дитя; посмотришь завтра – ударился в мысли, в религию и стал мрачнее инока. Он тонок, сух, бледен, как полотно. Он перенес три войны и на биваках был здоров, в покое умирал. В походе никогда не унывал и всегда готов был жертвовать жизнью с чудесной беспечностью, которой сам удивлялся; в мире для него все тягостно, и малейшая обязанность, какого бы рода ни была, есть тягостное бремя».
Это из записных книжек 1817 года, о самом себе. Очередной набросок автопортрета.
А это уже совсем другая проза: «Славный был малый, смею вас уверить; только немножко странен. Ведь, например, в дождик, в холод, целый день на охоте; все иззябнут, устанут, – а ему ничего. А другой раз сидит у себя в комнате, ветер пахнет, уверяет, что простудился; ставнем стукнет, он вздрогнет и побледнеет; а при мне ходил на кабана один на один; бывало, по целым часам слова не добьешься, зато уж иногда как начнет рассказывать, так животики надорвешь от смеха…»
Портрет Печорина, увиденного глазами Максима Максимовича.
Странная закономерность – самые неожиданные пунктиры, самые четкие тени из будущей русской литературы появлялись у Батюшкова тогда, когда он писал о себе. В нем, живом, «не чиновном, не знатном, не богатом», в офицере трех войн, неприкаянном, одиноком человеке, уже не помещике, еще не чиновнике, сосредоточились все самые трагические и несуразные черты будущих героев Пушкина и Лермонтова. Может, родись он десятью годами позже, он бы «не сделался поэтом, не умер, не сошел с ума». Однако родился он, когда родился. Поэтом сделался потому, что «ни дня без рифм, без стоп не можно проводить». Сошел с ума потому, что болезнь была в крови. И умер дважды. В 1823-м для литературы, а потом, в 1855-м, скончался в Вологде от тифозной горячки помешанный старик.
Впрочем, речь пока о молодом поэте, изобразившем самого себя в странном отрывке. Забавно, что именно на 1817 год пришелся для Батюшкова расцвет его литературной жизни. «Арзамас», знакомство с Пушкиным, выход в свет книги «Опыты в стихах и прозе». Чем не «поэтическая диетика»? И служебные дела складывались неплохо. В 1818-м Батюшкова отправили на дипломатическую службу в Италию. Вот тут бы и творить, и жить, переписывать черновики, превращать наброски и планы в нечто большее. Однако нет. Из теплой прекрасной поэтической Италии он написал Жуковскому: «Посреди всех чудес удивись перемене, которая во мне сделалась, – я вовсе не могу писать стихов».
Как раз в это время на страницах журнала «Сын отечества» появилось стихотворение молодого поэта П. А. Плетнева «Б…ов из Рима». Подписи не было, и публика приписала авторство Батюшкову. Смысл слабенькой элегии сводился к признанию поэта в своем творческом бессилии. Батюшков воспринял публикацию как пасквиль и одновременно как злое пророчество. Он отправил на родину такой ответ:
«Г.г. издателям журнала „Сын отечества“ и других русских журналов.
Прошу Вас покорнейше известить Ваших читателей, что я не принимал, не принимаю и не буду принимать ни малейшего участия в издании журнала „Сын отечества“… Дабы впредь избежать и тени подозрения, объявляю, что я, в бытность мою в чужих краях, ничего не писал и ничего не буду печатать под моим именем».
Через некоторое время он подает прошение царю – разрешить ему удалиться в монастырь и постричься в монахи. На это следует ответ Александра I:
«1. Объявить Батюшкову, что прежде изъявления согласия на пострижение, государю угодно, чтобы он ехал лечиться в Дерпт, а может быть, и далее.
2. Выдать Жуковскому пожалование 500 червонцев на путевые издержки Батюшкова.
3. Назначить для сопровождения курьера».
По дороге он постоянно сбегал, то в лес, то в поле. Его находили спящим где-нибудь на обочине, с трудом возвращали. Василий Андреевич Жуковский и царский курьер, сопровождавшие его, намучились с ним.
Дольше всех не мог поверить в безумие Батюшкова Пушкин. В 1822-м он писал Вяземскому из Петербурга в Москву: «Мне писали, что Батюшков помешался: быть нельзя; уничтожь это вранье».
Брату Льву в 1823-м, из Кишинева в Петербург: «Батюшков в Крыму. Орлов с ним видался часто. Кажется мне, он от ума шутит».
В 1823-м Батюшков трижды покушался на самоубийство, сжег свою библиотеку. В 1824-м сестра увезла его в Саксонию, в психиатрическую лечебницу. Летом 1828го его вернули на родину, уже без малейшей надежды на выздоровление. К весне 1830-го он был при смерти.
Пушкин – Вяземскому, вторая половина марта 1830 года, из Москвы в Петербург: «Наше житье сносно. Дядя жив. Дмитриев очень мил. Зубков член клуба. Ушаков крив. Батюшков умирает…»
Но он не умер. Уже был вызван священник, и многие пришли прощаться. В доме на Тишинах 22 марта была отслужена всенощная. Лечивший его доктор Дитрих записал в своем дневнике:
«Певчие пели посредственно, но издали пение трогало больного. Двери были раскрыты, и звуки доносились до него. Он лежал неподвижно на диване с сомкнутыми глазами и даже не пошевелился, когда на стол к нему поставили свечу. Поэт Александр Пушкин, бывший во время службы вместе с Муравьевой и кн. Вяземской, подошел к столу, у которого лежал больной, и оживленно стал что-то говорить ему. Больной не шевельнулся…»
Нет, он не умер. Но о нем, о живом, уже писали как о мертвом. В самом деле, какое отношение имел этот измученный, помешанный человек к многообещающему поэту, к пламенному арзамасцу?
Больного увезли к родственникам в Вологду.
Зимой 1847-го Батюшкова приехал навестить Н. В. Берг. Батюшков молча стоял у окна, а Берг быстрыми штрихами набрасывал его портрет со спины. Больной Батюшков смотрел на метель и бормотал одну из своих безделок, эпиграмму на самого себя, написанную давно, еще до болезни:
Как бешеный, ищу развязки
своей непостижимой сказки,
которой имя: свет!
Может быть, он видел ту самую метель, которая поднялась по прихоти каких-то диких циклонов в Вологде, в июле 1983 года? Почему бы и нет, если так отчетливо вижу его силуэт в окне я, стоя в этой июльской метели, замерзая и удивляясь длинным отчетливым теням, которые будущее отбрасывает в прошлое, а прошлое в будущее. Эти тени – темные живые крылья времени. Они примерзли. Это почти так же больно, как если лизнуть железо на морозе. Кто пробовал в детстве, тот поймет.
Вологда – Москва, лето 1983
Мы все с Невы поэты росски, —
сказала тень…
На что вам, Петербург, моя любовь?
Я пролетел в чиновном маскараде,
В трактирах ел, в каминах жег тетради,
Служил, кружил в гостиных, был таков.
Мне, Петербург, не жаловали вы
Ни праздности, ни должности полезной,
Над вашей геометрией железной
Я не ломал вовеки головы.
Я лихорадку ваших сквозняков
Не впитывал доверчивою кожей,
Среди сосредоточенных прохожих
Слонялся, одинок и бестолков.
Постукивая тростью парапет,
Глядел на абрис Аничкова моста,
Ваш пасынок, ваш пламенный подросток,
Уже поэт, еще не ваш поэт.
Вы, Петербург, летите на коне,
Колотите по воздуху копытом,
А мне не довелось лежать убитым
За воздух ваш в немецкой стороне.
Вонь подворотен, набережных стать —
За это мне расплачиваться нечем.
Продрогшим пешеходом вашим вечным
Мне, Петербург, как видите, не стать.
О счастье, я стою на Рейнских берегах!
Круглым глазом кобыла сверкала,
Колотила копытом песок.
Горьким порохом гордого галла
В гриве каждый дышал волосок.
Рейн дрожал и светился стеклянно
Возле легких кобыльих копыт.
Воин думал: «Когда бы не Анна,
Я, наверное, был бы убит».
Лепет листьев и плеск трясогузки.
Воин думал и трубку курил.
А поэт что-то нежно, по-русски,
Как ребенку, реке говорил.
Бог, отечество, слава, победа…
Как глагольная рифма кругла!
Если б Анна любила поэта,
Если б воина Анна ждала…
Мне писали, что Батюшков помешался: быть
нельзя; уничтожь это вранье.
У времени примерзли крылья…
Все вы пишете, да пишете,
На морозны окна дышите.
В белом снеге – баба белая,
Красноротая, дебелая,
А за бабой город Вологда,
Небеса на крест наколоты.
Память – битая посудина.
Время… Время тень Иудина.
Тень проклятая, текучая,
Снегом Вологды закручена,
Колокольным звоном залита…
Вы пишите крепко, намертво,
Больно уж бумага лакома
Нежному огню каминному,
Вон, у вас окно заплакало,
Тень Иудина раскинула
Крылья над столом, над комнатой.
Время носится над Вологдой.
Тень лохматая, саженная
Напугала, закрутила…
Помолитесь за блаженного
Батюшкова Константина.
1893
Покуда мой романсовый двойник
Бренчит на фортепьяно в прошлом веке,
Я слушаю сквозь радиопомехи
Сочувственные вражьи голоса.
А через пол каких-нибудь часа
Ко мне придет тишайший мой любовник,
Мой полугений, полууголовник,
И ливерная будет колбаса,
И плавленый сырок, и поллитровка.
Весь напряженный, как боеголовка
Американской бомбы, он влетит
И молча сядет. Далее петит.
Покуда мой романсовый двойник
Заводит шашни с розовым корнетом,
Я мокрой югославской сигаретой
Затягиваюсь и пускаю дым.
Ночь на дыбы над городом седым
Встает и застывает. Стоп, корнет.
Не суетись. Мне только десять лет.
Я пионерка девочка Татьяна,
Век короток, как миг. Молчи, пока
Обиженно лепечет фортепьяно
Под пальчиками крошки двойника,
Попей чайку, погрейся, посиди,
Там холодно, и вечность впереди,
Век короток, как миг, а миг, как год.
Мне десять лет. А может, сто. Ведь вот,
Который век жива и невредима
Мороженщица с профилем совы,
Под фартуком пальто из габардина.
А конь под основателем Москвы
Имеет то, на что мы все глядели,
Подсовывая взгляды под коня.
Из пионеров выгнали меня,
Восстановили через две недели.
За что – не помню. Слишком долог век,
И слишком густо валит вечный снег,
Качая Оружейный переулок.
Мой одноклассник, пожиратель булок,
Впоследствии счастливый гражданин
Неведомого штата Алабама,
Под снегом весь, как под вуалью дама,
Сквозь снег несется с горки на заду
В семидесятом, кажется, году.
Лет сто назад, а может, и вчера,
Я из сапог выскребываю льдинки.
Он машет мне из глубины двора,
И варежка свисает на резинке.
Молчи, корнет, там вечность позади,
Там темнота за каждым поворотом.
Лишь лампочка в парадном криворотом
Горячая, как крестик на груди.
Опять петит. И далее – двойник,
Романсовый, которого забыли.
Бобровый воротник в алмазной пыли…
Ох, этот мне бобровый воротник!
И муфточка, и сани, и румянец,
Усы корнета где-то у виска.
Мне, пионерке, не носили ранец.
Я им дралась. Весна была крепка.
Шибала в нос, как квас и газировка.
Сухой асфальт. Кроссовки. Стометровка.
На улице Ермоловой свистит в ушах весь мир,
Как соловей над речкой,
Как паровозик, как сверчок за печкой,
Как на дежурстве милиционетр.
Я обгоняю всех на сантиметр.
И вот стою у финиша одна.
Петит окончен. Выпита до дна
Честь двойника. О, Боже, честь девичья!
И, позабыв про клятвы и приличья,
Корнет слинял на огненный Кавказ.
Тут передали музыку как раз
Печальную откуда-то из Кельна.
Романсовый двойник, тебе не больно
Лежать в земле, как пузырьку в стекле,
Как в янтаре пчеле замысловатой,
Такой красивой и невиноватой?
Но прошивают точки и тире
Твою, двойник, лирическую тему,
Как швейная машинка маркизет.
От А до Я, или от А до Z,
Все точки и тире долбят мне темя.
Бобром оборотился воротник,
Ушел в леса, завел себе бобриху,
Но браконьеры подстрелили их,
А вражий голос стерся и затих
Под Пахмутову, радостну и лиху.
Привет тебе, романсовый двойник!
Смешно и неуютно в этом мире.
Мне двадцать два. Мне дважды два четыре.
Мне только век. Век короток, как миг.
1983
Плотный жар перед закатом,
Гул волны, обрывки блюза.
На булыжнике покатом
Испаряется медуза.
Город нежится в июне,
Сытый, глянцевый, пригожий,
Майки «Маде ин Сукхуми»,
Груды бус и босоножек.
Лавки, лавочки, лавчонки,
Фото в шлапе и на фоне.
Дух лавашный, дух перченый,
И собаки ростом с пони.
Кофевара взгляд миндальный,
Полосатые подтяжки,
Для кофейного гаданья
Перевернутые чашки.
Небо чисто и высоко,
Вспыхнул день, и был таков.
Мальчик в банку из-под сока
Собирает светляков.
1983
Сначала было Слово. Нет, клопы
За серобурмалиновым паласом.
Соседка тетя Маня жарит мясо.
На цыпочках в кладовке ходит ПЫ.
ПЫ ходит, и ложится Мягкий знак
На лоскутки, на Л, на лисью шапку,
Летает моль, и лысины в меху,
И лыжной палки вздернутая лапка,
И лампочка лимонная вверху.
Все мелочи, младенчества дары,
В карманах дыры, драные коты.
Кромешного младенчества дворы,
Чудачества чердачной темноты.
И что за страсть – себя припоминать
В подробностях, пригодных для кладовки?
Слова обноски и слова обновки
Стократным повтореньем доконать
До ломоты в висках, до тошноты,
До обморока, до потери смысла.
Такая тишь над городом повисла,
Что слышно, как потрескивают сны,
Как черные стволы напряжены,
Как листья тополиные прохладны.
Топорщится асфальт от тишины,
И лопается лампочка в парадном.
Мели, Емеля, подбирай слова,
Грызи свой торопливый карандашик.
День кончился. Душа твоя жива.
Тебе светло и страшно до мурашек.
1984
Маменьку сани от нас увезли,
Снег повалил, звали к чаю, я плакал.
Нянино зеркало прыгнуло на пол,
Тихо осколки светились в пыли.
Няня крестилась, шептала: к беде!
Папенька хмур, и теперь уж надолго.
Маменька в шубке, конечно, продрогла,
А на ночлег остановится где?
Поле, да поле, да снег без конца,
Дальше леса, а за ними столица,
На подоконнике тень шевелится,
Папенька не поднимает лица.
Ходит в халате, ладони, как лед,
Грубой щетиной оброс некрасиво.
А в кабинете шкатулка поет
Кислую песенку про Августина.
1983
А за ребенком приглядит луна,
Веселая и ласковая нянька
С округлою улыбкой акварельной.
Он спит, и проплывают сны его
В продолговатой лодочке ладони
По озеру цветастому подушки.
А в комнате развешаны портреты
Мужчин и женщин, любящих ребенка,
Старух и стариков, его не знавших,
Но ждавших до последнего дыханья,
Оставшегося в теплых половицах
И в шепоте заплаканного сада,
В следах, оборванных на середине
Аллеи, словно шедший человек
Поднялся в воздух здесь и улетел.
А за ребенком приглядит луна.
1985
Весенний ветер. Все прекрасно.
Простой вальсок ночей и дней.
И не близка еще развязка,
Но уж известно, что у ней
Глаза неласкового цвета.
Дрожит какая-то планета
За свежевымытым окном.
Что в этом городе больном
Теперь ночами происходит?
Сырыми спичками соря,
От фонаря до фонаря
Печальный алкоголик ходит,
Ночной интимный баритон
Поет о сбывшейся надежде,
Все у него «любовь и вновь»,
Сочится из Ливана кровь,
И ясно каждому невежде,
Что это давит Вашингтон.
От англицких морских знамен
Темно в свободной Аргентине.
Там якоря на теплой тине.
Там на Мальвинских островах
Тоска такая… В кружевах
Гуляют чуждые прибои.
От сухости трещат обои,
И лампы плутоватый свет
Какой-нибудь родной предмет
Так исказит, что выйдет чудо.
Развязка не близка покуда.
1984
Так этим летом тяжело,
Что не поднять лица.
Угар Садового кольца
Ложится на стекло.
На воле зной, и в доме зной,
Слипаются глаза,
Не спать нельзя, и спать нельзя,
И сон приходит злой.
Такой приходит злобный Сон,
Рогатый и кривой,
Со скрежетом вращает он
Ужасной головой,
Таращит жгучие зрачки
И говорит: «Привет!
С тобой возись, тебя учи,
А толку нет, и нет!»
Слова его ловлю с трудом,
Хочу и спать, и пить.
А он мне говорит: «Пардон,
Взорвать мне, что ли, этот дом,
А может, подпалить?»
Стою на кухне босиком
И из-под крана пью.
Он машет толстым кулаком
И говорит: «Убью!»
Да отвяжись ты, нечисть, жуть!
Зеваю сладко, и ложусь,
И выключаю свет.
Тогда он говорит: «Гуд бай!
С тобой возись, тебя пугай,
А толку нет, и нет»
1981
Ее душа рвалась на части.
Он был спокоен и жесток.
Давно перекипели страсти
Да испарился кипяток.
Но снова бестолковый случай
Их глупые сшибает лбы.
Дорога, да песок колючий,
Да телеграфные столбы.
Она его давно забыла.
Вот мелодрама, без прикрас!
Ведь так она его любила,
Как это до€лжно в первый раз,
Так, что, влетев домой с вокзала,
Не скинув грязных башмаков,
По телефону отказала
Вернейшему из женихов.
Развязки нет, и нет начала,
И чем счастливей, тем скучней.
Она теряла и встречала,
Все было хорошо у ней.
Хвостом качнула электричка,
Они расстались навсегда.
Она была так неприлично,
Так безнадежно молода.
А он? Да что там, небылица.
Пустая площадь при луне.
Какая разница, кто снится
Замужней женщине во сне?
1981
Доплетет паутину паук,
Пыльный луч в паутине рассеется.
Все здесь будет валиться из рук
До конца оглашенного месяца.
И лица не поднять, не вздохнуть.
Этот август когда-нибудь кончится.
Доживем мы его как-нибудь,
Будем делать потом, что захочется.
Мы поедем в Серебряный Бор,
Постоим возле Лыковской Троицы,
Все, что мучило нас до сих пор,
Все само потихоньку устроится.
1982
Человек – самый слабый тростник во вселенной, но тростник мыслящий. Незачем всей природе вооружаться, чтобы погубить его.
Произнесемте: мыслящий тростник.
Не важно, на каком поет болоте.
Продолжимте: зачем же всей природе
Вооружаться, чтобы он затих?
Он слаб, тростник. Довольно пустяка.
Щелчок случайный равен катастрофе.
Месье Паскаль, у вас остынет кофе,
Пока решится участь тростника.
Как вам живется, геометр Блез,
Во Франции семнадцатого века?
Фонарное подрагивает веко,
На свете осень. Холодно до слез.
Как нравится вам, Блез, осенний блюз?
Вот соло самозванца-саксофона,
Вот бас-гитара улыбнулась сонно,
А вот тарелок взбалмошный союз.
Вступает фортепиано. Шаг. Рысца.
Почти кавалергардская осанка.
Но эта тема тает без остатка.
Нам не узнать победного конца.
У месяца стекает по усам
Блюз довоенный, век полувоенный.
Он слаб, тростник. Зачем же всей вселенной,
Когда, месье Паскаль, он может сам?
В карманы руки. Уши в воротник.
Толпа под листопадом ждет трамвая.
Вы говорите – мыслящий тростник?
Я по-французски плохо понимаю.
1984
Забывается все, и песок
Забивает пустые глазницы.
Что, шутиха российской царицы,
Что, уродица, так ли высок
Был твой горб? Так ли ноженьки кривы,
Шутки шуточны, игры игривы,
Рот широк и пискляв голосок?
В полонезе тянула мысок,
Малевала румянами щеки,
Оплеухи, щипки, ахи-охи,
Век протек, прошуршал, как песок.
Рюши, букли, да бант на боку.
Вспыхнет облако. Ветки качнутся.
Кем, шутиха, в котором веку
Суждено тебе будет очнуться?
1984
Стар, но крепок и прям инквизитор.
Под сутаной железный живот.
Верный пытанный раб, раб несытый
У него на пороге живет.
По утрам, подавая цыпленка,
Смотрит раб инквизитору в рот,
Режет хлеб до прозрачности тонко
И псалмы, шепелявя, поет.
Съев цыпленка, спокойно, опрятно,
Тронув мягкой салфеткой губу,
Руку в бежевых старческих пятнах
Подает инквизитор рабу.
Холодна, будто камень, десница,
На мизинце индийский топаз.
Раб целует десницу. Слезится
Умиленьем единственный глаз.
А за городом вереск, крапива,
Глушь селений, дубрав благодать,
Инквизитору тошно, тоскливо,
Хоть не скоро ему умирать.
Черной слякотью вспухла дорога,
Пропадает на слякоти след.
Инквизитор не верует в Бога,
Вот и весь его страшный секрет.
1985
От окраин до окраин,
Вечно молод, вечно пьян,
Ходит-бродит Ванька Каин,
Ненасытный хулиган.
След за ним кровавый стелется,
Продолжается в веках.
Пляшет тихая метелица
Во внимательных зрачках.
Ходит урка романтический,
Все родному по плечу.
То запишется в опричнину,
То подастся к Пугачу,
То в семнадцатом затопчется
У костра. Не прячь лица,
Погляди, как Ваня мочится
В вазы Зимнего дворца.
Ни к чему ему лукавить.
Даст ему любая власть
И порезать, и пограбить,
И попить-покушать всласть.
Он не мучается мыслями,
А когда кого прибьет,
Так всегда за правду-истину,
За Россию, за народ.
Философствует философ,
Пашет пахарь, шьет швея.
От классических вопросов
Нет писателям житья.
Если родина в тумане
И не видно ничего,
Верный путь укажет Ваня.
Вы спросите у него.
1985
Он завтракал в шесть простоквашею,
Шел с книгой на дымчатый пруд,
И ребра заборов некрашеных
Дорогой похлестывал прут.
Башмак энергичный утаптывал
Шелково-прохладную пыль,
Бежала собака лохматая,
Поблескивал влажный ковыль.
Он ел земляничины пресные,
Он с книгой сидел на траве,
И мысли гремели железные
В железной его голове.
Он думал: «Я знаю, я сделаю,
Я сделаю именно так».
Присела капустница белая
На стиснутый красный кулак.
Рассчитано все и разложено,
Понятны ему и ясны
И лето, и век новорожденный,
И жители этой страны.
Все скоро начнется и кончится,
Все сгинет в крови и в дыму,
Но этого вовсе не хочется,
Не хочется лично ему.
Он лишь единица из множества,
Однако за ним легион.
Какое-то вывелось тождество,
Какой-то сомкнулся закон.
Взлетела капустница шалая,
Разжалась рука толстопалая.
Он знал, что рябому Иосифу
По крови идти, аки по суху.
1986
Сумасшедшие наряды,
Золотистые шелка,
Губы цвета шоколада,
В пудре бледная щека.
И вольно же вам, поручик,
Вспоминать в который раз
Тонкий жар прозрачных ручек,
Холодок зеленых глаз…
Ночь течет, как кровь из раны.
Все-то, брат, у вас тоска!
Под мотив кафешантана
Пляшет дуло у виска.
Погодить иль застрелиться?
Звезды в небе – раз, два, три.
Полногруда, круглолица
Ждет невеста вас в Твери.
К ножкам питерской актерки,
Сумасбродной травести,
Ваше сердце, будто с горки,
Вверх тормашками летит.
Вот светает. Тяжко, важно
Ходят тучи над Невой.
Век смыкается над вашей
Бедной юной головой.
Вы, поручик, так красивы.
Все пустое, все пройдет.
Ветра влажные порывы.
Девятьсот десятый год.
1982
Вести бы ей девический дневник
И ставить восклицательные знаки.
Среди романсов, вышивок и книг
Состариться и утонуть во мраке,
Чтобы племянник баловень берег
Крест, образок, да в медальоне прядку,
С чувствительными виршами тетрадку,
Да пару аметистовых серег.
Сиять бы ей потом звездой высокой
Над полночью, над встрепанной осокой,
Стоять бы ей над нищенским крыльцом,
Над маленьким обиженным лицом
Подкидыша в пеленках кружевных.
Он, может быть, останется в живых.
Шуршит осока. Волки воют люто.
На свете ни ответа, ни приюта.
На свете полночь. В темени густой
Пускай звезда горит над сиротой.
1982
Надоели поэтессы…
Быть докторшей, ткачихой, поварихой,
Быть дамою и дамскою портнихой,
Готовить, мыть полы, стирать белье,
Быть маникюршей, прачкой, стюардессой,
Бухгалтершей, сотрудницей СОБЕСа,
Но только вот не этой, как ее?
О, Господи, и слово-то какое…
Да слово – что? Оставь его в покое.
Глухих согласных влажный шепоток,
Двусмысленный басистый хохоток:
«Ах, девушка, вы пишете стихи?»
И как я не загнулась от тоски
В шестнадцать лет от всяческих ЛИТО,
От мальчиков в клеенчатых пальто,
От прилитературных добрых дядей,
От собственных исписанных тетрадей?
Судьба, Давид Самойлович, судьба.
Вся жизнь – борьба. А женщина слаба.
Зачем вы так жестоко? Право, больно!
Ведь женская поэзия… Довольно!
Скорблю и возмущаюсь каждым фибром.
Продолжу от волнения верлибром.
Так вот, Давид Самойлович, мой свет,
женская поэзия – это след
солдатского сапога
и рука,
летящая вслед
силуэту, съеденному дорогой.
Женская поэзия – это немного
французских духов
на телогрейке студентки Литинститута,
когда она
срезает гниль с капустного кочана
на овощной базе.
А разве
это не школьница в противогазе,
марширующая на уроке НВП?
И еще это жуки в крупе,
и кафельная стена районной родилки.
Это —
объедки, опивки, опилки
от того самого,
еще в Первую мировую
распиленного на дровишки стола,
который стоял на пиру поэзии (мужской).
Там было много званых, мало избранных.
Это —
очередь с ее нелюбовной тоской
и взвизгами:
«Граждане! Кончается мыло
(детские шубки, колготки,
сапоги, мясорубки,
и прочее, тому подобное,
съедобное и несъедобное)!»
В общем, женская поэзия —
это быт,
который убит
ударом утюга по голове
и спрятан в шкаф,
и там истлел, став
тем самым
скелетом в шкафу.
А душа на небе,
маринует райские яблочки
по рецепту,
взятому из книги
«О вкусной и здоровой пище»
1949 года издания,
где в каждом фрукте и овоще,
в каждом куске мяса и хлеба
попадаются волоски
из Священных Усов Генералиссимуса,
такие жесткие,
что пришпиливают язык к нёбу,
до гроба.
Все, Давид Самойлович, пора успокоиться.
Скоро совсем зарыдаю-заплачу.
Тем паче,
голоса вы моего не услышите,
и ничего уж в ответ не напишите.
Так что, пойду, постираю белье.
Боже! Зачем родилась не ткачихой,
и не портнихой, и не поварихой,
а этой самой – ну, как, бишь, ее?
1983
Еще в грозу летят черновики
С его стола под потолок и на пол.
Еще следят тяжелые зрачки
За прихотливым бегом первых капель
По пыльному оконному стеклу.
Еще он попадает в кабалу
Причудливого света грозового,
И вот тогда с пера его весомо,
Как плод созревший, упадает Слово,
И памяти лежалая солома
Так вспыхивает вдруг от пустяка…
Еще тверда, еще легка рука.
Поблескивая близоруким оком,
Еще за шлейф словесности высокой
Он может ухватиться и лететь,
Под пятками почувствовать, как твердь,
Как чернозем, распаханную тучу.
Он столько пережил своих стихов,
Он столько пережил любимых, лучших
Своих друзей! Он стар и бестолков.
Посуды звон, и смех, и запах лука,
И клавиш беготня, и локти внука
В зеленке яркой, и гроза, и миг,
Когда его последний черновик
Кружит, как будто место выбирает,
И падает у ног, и умирает.
1983
Тут следует развитие романа,
Красивого, с обманом, без обмана,
С цветами, с целованием руки.
Елена удавилась бы с тоски,
Когда бы вышло так на самом деле.
Но вышло все иначе. Две недели
Жила она в классическом бреду.
То плакала, то пела на ходу,
То, в пустоту уставясь отрешенно,
Из рук не выпускала телефона.
Была бледна, не ела, не спала.
Гудели в голове колокола,
И гулом, как волной, сбивало с ног.
Двенадцать ночи. Тишина. Звонок.
Не приходилось вам до потолка
Взлетать от телефонного звонка,
Чтоб комната дрожала дрожью мелкой?
Разбить плафон, измазаться побелкой,
И, локоток немного разодрав,
Усесться, наконец, на книжный шкаф?
Он странно жил. Не верил ни во что.
Он забегал в распахнутом пальто,
Ел на ходу, названивал куда-то,
Посверкивал зрачком холодновато,
Шутил и чмокал в щеку, исчезал
В аэропорт, в Домжур или в подвал,
На рок-концерт, на диссидента-барда,
На выставку крутого авангарда,
Где монстры, с мертвецами корабли,
Селедка, водка и газета «Правда»,
Но более от Босха и Дали.
Фарцовщики, гранд-дамы, хиппари,
Бородачи и кожаные куртки,
Московские богемные врали,
Дантисты, дорогие проститутки,
Классический французик «же ву при»,
Киношные потасканные франты,
А также отъезжанты, отказанты,
Портнихи, экстрасенсы, стукачи,
Воздушные старушки травести,
Подвальных вернисажей ассорти,
Советский Вавилон, шепчи, кричи,
Гоняй чаи, ворочайся в ночи,
И пропадай, и Бог тебя прости.
Тоска, которой нету безобразней,
Выламывает душу по утрам.
Всей жизни глушь, и оторопь, и срам,
Всех глупостей моих монументальность,
И жалобного детства моментальность,
И юности неряшливая спесь,
И зрелости булыжные ухмылки
Гремят во мне, как пятаки в копилке,
Шуршат, как в бедном чучеле опилки,
Хоть утопись, хоть на стену залезь.
Вчера еще имевшие значенье
Слова, и чувства, и оттенки чувств,
И собственные умозаключенья,
И все произведенья всех искусств
Сегодня испарились. Воздух пуст.
И в воздухе пустом черна, как деготь,
Стоит Тоска, колотит по плечу,
Напоминает то, что я ни помнить,
Ни понимать вовеки не хочу.
Сюжет сгорел и душу пережег.
Прошло полгода, и теперь осталась
Бессонница, да нервная усталость,
Да на столе от чайника кружок.
Как он меня, однако, доконал!
За каждым поворотом караулил,
Рябил в глазах, глядел из всех зеркал,
И спину мне сутулил
У пишущей машинки по ночам,
Пасть открывал, как пойманная щука,
Не издавал ни шороха, ни звука,
Вращал зрачком и бешено молчал.
Я поживала тягостно и немо.
В столе тревожно охала поэма,
А я все шила, да обед варила,
По слякоти ходила да по льду,
Вот мимо Маяковки раз иду,
Гляжу: о Боже, что я натворила!
Смеркается, и мокрый снег идет.
Стоит Герой и Героиню ждет.
Стоит полгода. А ее все нет.
А где сюжет? Да вот же он, сюжет!
Вот выплыл он, как месяц из тумана,
Вот вынул он свой ножик из кармана.
1990
В темном снегу электричка качается.
Выйти на первой попавшейся станции,
где в черное небо втиснуты
горячих окон кирпичики,
где на платформе прикуривает мужик,
и вспыхивает на миг
лицо его спичечным пламенем,
алым, живым, беспамятным.
Выйти на станции,
покалеченной вечным ремонтом,
выйти, чтоб убедиться
в своей единственности
и в единстве
с ночью
с 24 на 25 января 1981 года.
Поступки подобного рода
пузыриками кислорода
бродят в крови.
Так и живи,
загружая ящик без стенок и дна
грузом, которому нынче цена
рубль за строчку.
После выдоха ставишь точку.
А перед вдохом
рвется на вольный свет
из клетки грудной
легкое прыткое слово «бред».
Так и плыви
в этой упругой змее заводной
по бесконечному знаку равенства,
погружаясь до подбородка
в колючий оконный рисунок,
который в течение суток
работы пригородной электрички
обрастает подробностями,
приобретает привычки,
как полноправный предмет обихода.
Мысли подобной породы – дворняги.
Нету для них белоснежной бумаги
периодических крупнопанельных изданий.
бродят они меж деревьев и зданий.
И у одной из милейших собак
хвост, как большой вопросительный знак.
В шестнадцать лет я плакала навзрыд,
засаливая на зиму июнь.
Он был давно доеден и допит,
но сохранить хотелось горстку лун,
серебряную пригоршню ночей
да вонь провинциального вокзала
я на зиму солила – а зачем?
Затем, что ничего не понимала.
Гремели в голове колокола.
Я за руку по лужам волокла
в редакцию солидного журнала
себя, и самодельные стихи,
и всякие другие пустяки.
Перед глазами дождик трепетал.
В редакции стихи мои читал
сам завотделом. И сказал, что сыро,
что нет энтузиазма и порыва,
что я не знаю жизни, и т. д.
Вот лучше б написала о труде
и быте казахстанских хлеборобов.
Он был большой и розовый, как боров.
Он мне совсем не нравился, пока
не появился в комнате Ю. К.,
знакомый мой спецкор отдела писем.
И поворот событий был немыслим.
Зав рыкнул одобрительное что-то…
Как нас грязью обдает на поворотах!
Дождь прошел. Теперь в грязи Москва.
Над Москвой взлетаем мы с Ю. К.
Мне в придачу к казахстанским хлеборобам
полагаются ночные облака,
полагаются горячие, под сердцем
волны счастья,
на которых качаться
сердцу моему водоплавающей птицей.
Полагается влюбиться
в первого встречного
навечно.
Как нас грязью обдает на поворотах!
Вот над городом сомкнулись облака,
а над ними я за три часа полета
влюбилась в Ю. К.
Как рука его легка!
У него толстый нос. Толстые губы.
Он грубый. Он прирос глазами к газете,
плывет самолетик в заоблачном свете.
Большая, шестнадцатилетняя,
в большую вступаю игру. И вру.
Он старше на десять лет, а верит, дурак,
в лепет и бред,
в мой подростковый бред,
из которого потом
не выпутаться никак.
Слово «потом»
пахнет по€том,
мухами загаженным аэропортом,
самолетом допотопным
над заглаженной, заутюженной ветрами целиной.
Слово «потом» пахнет брезентом,
«газиком», до звона разогретым,
пахнет обкомами, сельсоветами,
котлетами
в рабочей столовой,
небом лиловым
за пыльным окном гостиницы,
небом, в которое кинуться хочется
от одиночества.
Мне одиноко с тобой, Ю. К.!
Как тяжела у тебя рука,
как кувыркается река,
спрыгивая с Алатау…
Мы поднимаемся под грозой,
холодно, скользко и дождь косой,
молния вспыхивает косой
над соснами Алатау.
Как ты ругался потом, Ю. К.!
Мы бы сорвались наверняка,
но удержали нас облака
на Алатау.
Ты мне поверил, а я соврала.
Что это было? Кромешная мгла.
Молния, дождь, электрический шок.
Я сочинила тебя, как стишок.
…О чем, бишь, я?
Да так. Солю июнь.
Хорошая хозяйка, впрок готовлю
консервы из десятка блеклых лун,
пропитанных придуманной любовью.
Выбалтываю детскую беду,
бессовестно, без толку, без оглядки.
Она же наступает мне на пятки,
четвертый год плетясь за мной в бреду.
Уж мой рукав от слез ее промок,
ни жалости, ни злости не хватает.
Она сгорит. И розовый дымок
в холодном небе медленно растает.
Как жжется память! Только прикоснись —
отдернешь руку. Что же было дальше?
Как от ожога, морщатся от фальши
ладони неисписанных страниц.
Я больше не люблю тебя, Ю. К.,
герой такого длинного стишка.
Живи, Ю. К., на лучшее надейся,
над Алатау ливень проливной.
А музыка – всего лишь струны, рельсы,
знак равенства меж небом и землей.
И сквозь метельный пепельный бедлам
все едет поезд в легком струнном ритме,
и на бока зеленые налипли
лохмотья снега с гарью пополам.
Все путается. Проще говоря,
в ночь перед двадцать пятым января
1981 года
бродит пузыриками кислорода
сквозняк в крови.
А визави —
путаница,
моя спутница,
вместе со мной катится
по бесконечному знаку равенства
в пригородной электричке,
от холода дрожа,
вместе со мной не решается
выйти на незнакомой станции,
чтобы остаться в пространстве,
имея при себе из багажа
соленую, лунную
первую любовь.
1981
Поручики жили не больше пятнадцати дней.
Война продолжалась. Воняла фосгеном и тленом.
Строчил пулемет. Санитарка рыдала о пленном.
Топили Гомером и Пушкиным. Ели коней.
Все было не так. Разумеется, было не так.
Век начался бойней, огромной, невиданной ране.
Крутилась рулетка. Калека плясал за пятак.
Ковбой благородный красотку спасал на экране.
Как в обморок, падает в танго небритый тапер,
И клавишей дребезг, и взрыв механической страсти.
– На Невском стреляли, вы слышали? Вот вам и здрассте…
– Пардон, да пардон, а потом подстаканники спер…
– А стол, представляете, вертится, дух говорит…
Распутин, Верден, фиолетовый воздух столицы,
А на Бармалеева хлебная лавка горит,
А что будет дальше? Когда это все прекратится?
Безглазые лица. Дорожная пыль. Имена.
Поручик, молящийся Богу губами моими.
Все было не так. Началась мировая война.
Убили в Сараево герцога и герцогиню.
Какая-то Гретхен под вязом в саду Сан-Суси,
Конверт надрывая, сдувала упавшую прядку,
Какая-то Клер на Монмартре снимала перчатку
По пальчику, медленно, кремовый шелк закусив…
1984
Побирушка, дитя, Мнемозина
Не встревожит поверхность воды,
По тяжелым разводам бензина
Добежит до рассветной звезды.
Леденея в свободном полете,
Приглашая тебя на вальсок,
Осыпаются перышки плоти
На распаренный пляжный песок.
Разворошена туча ночная,
Как тяжелый сиреневый куст,
А душа засыпает, не зная,
Каково это небо на вкус.
Мнемозины прозрачные пятки
Промелькнут в тишине камыша,
На усталой своей плащ-палатке
Не грусти и не мудрствуй, душа.
1984
Зачем рыбачка не грустит
О добром рыбаке,
Покуда лодочка летит,
Тает вдалеке?
Зачем трепещет над волной
Соленая луна
И бородатый водяной
Встает с морского дна?
Он отряхнется, аки пес,
У бедного крыльца,
Рыбачка сдует прядь волос
Со смуглого лица,
Ночные бабочки, шурша,
Забьются о стекло,
И две жемчужины в ушах
Качнутся тяжело.
Швыряет лодочку волна,
Но будет невредим
Рыбак, пока его жена
Дружится с водяным.
Улов достанется ему —
Аж донесет с трудом.
А пахнет тиною в дому —
Так то ж рыбацкий дом.
1995
Она живет, как птичка в кулаке,
В мозолистой горсти родного века,
В панельных стенах, в царстве грубых линий,
Прямых углов, бетонных тупиков,
Где в ноябре светает, как сквозь сито.
Ее несет окраинный экспресс,
На поворотах душу вытрясая,
Как из карманов мусор и бумажки.
И вот, слепым закрученная ветром,
Прорвав слои бензинных испарений,
Сквозь жирные коричневые тучи
Ее душа легко летит по небу.
А между тем она сидит в конторе
И шлепает на пишущей машинке
Какие-то приказы, отношенья,
Инструкции, запросы и отчеты.
Бессмысленные аббревиатуры,
Словесные уродцы-обороты
Похожи на детей неполноценных,
Как будто перед нею не бумага,
А белая приютская палата,
Какой-нибудь районный Дом малютки.
Она в горшке разводит незабудки
И держит мышку в ящике стола.
Ей к чаю достается пастила
Из спецзаказов шефа-балагура.
Машинки стук. Сто десять плюс халтура.
Она живет, как птичка в кулаке.
На ледяном панельном сквозняке
Спокойно дремлет под программу «Время».
Во сне густеет, каменеет время.
Свой каменный кулак сжимает век.
Родимый век, родимая столица,
Там, где-то в небе каменном твоем
Летит душа. Пускай же ей летится,
Легко летится над житьем-бытьем.
1986
Печальный египетский ослик
Вдоль сизой пустыни идет.
Печальный египетский ослик
Пустую телегу везет.
Лимонной луны половина
И облако наискосок,
Холодная песнь муэдзина
Стекает в горячий песок.
И страшно душе заблудиться
В рябой мусульманской глуши,
Где приторный воздух слоится
И мертвый кустарник шуршит.
И до нашей эры, и после
Сквозь сонную эту жару
Шагает египетский ослик,
И уши дрожат на ветру.
1991
Гудком пошарив, как клюкой,
Локомотив летит из мрака.
На старой станции Джанкой
Смеясь и плача, спит собака.
Плевки мерцают под луной,
Окурки пляшут по перрону,
Вокзальчик сонный расписной
Напялил крышу, как корону.
А там, в вокзальчике, внутри,
Себя звездой воображая,
Надменно, будто бы чужая,
Над кассой лампочка горит.
Ночь, выпустив из рукава
Все фокусы свои и вздохи,
Уже понятная до крохи,
Сутулясь, тащится едва.
Среди изрезанных скамей
Слепой сквозняк завел шарманку
И выворотил наизнанку
Всю душу музыкой своей.
1983
Ко мне приходит ночью тень отца.
А в королевстве сладко пахнет гнилью.
Остатки чая в раковину вылью,
Газетку долистаю до конца.
А в королевстве, как в семье любой,
Свои вялотекущие интриги,
Свои кастрюли и в карманах фиги,
Свой сор, свое вранье, своя любовь.
Мне гамлетовский плащ не по плечу.
Я путаюсь, о полы спотыкаюсь,
И в Лондон никогда я не отправлюсь,
И никаких дуэлей не хочу.
Ко мне приходит папа мой живой,
Такой живой, как был еще недавно.
Мы слушаем, как капает из крана,
Как пыльный свет шуршит над головой.
Уж дворник начинает снег скрести,
И ходики со стенки смотрят косо.
Я не могу ни слова, ни вопроса.
А папа повторяет: «Всех прости!»
1987
Густая хмарь с утра висит
Над башнями, над черепицей,
И надобно решить, решиться,
Опомниться, набраться сил.
Переливается, как ртуть,
В окне напротив телевизор.
Надменно выгибая грудь,
Гуляет голубь по карнизу.
В порту погрузчики трещат,
На стеклах пасмурная копоть.
Да разве кто-то обещал
Тебя всегда любить и помнить?
Теперь ты старше и умней,
И хватит на десяток жизней
Железной логики твоей
И правоты твоей булыжной.
1984
Городской упругий подорожник
На вишневом битом кирпиче.
Лист сорвешь – и белые, тугие
Жилочки потянутся от стебля.
Пыль слизнешь, и к ссадине прилепишь,
И, хромая, дальше побежишь.
А в фанерном летнем кинотеатре
Днем так гулко хлопают сиденья,
И танцуют ловкие пылинки
В трубчатых лучах. А на экране
Кони, свист, Гражданская война.
Листик отлипает от колена.
Кони мчатся. Ссадина болит.
Побеждают красные. И белый
Летний свет на улице так ярок,
И слегка знобит, хотя жара.
1984
Что хотел сказать художник?
Какова его идея?
В чем тенденция картины, сверхзадача и т.. д.?
Точки, черточки и пятна,
Непонятно, неопрятно,
Крошки хлеба в бороде.
То хотел сказать художник,
Такова его идея,
В том тенденция картины,
Сверхзадача и т. д.,
Что коротеньким пунктиром,
Исчезая под ногами,
Мимо глаз, помимо воли,
Вот она, проходит жизнь.
Циферблат и стрелок лепет,
Колонковой кисти трепет,
Акварельный тенорок.
Масла бас, сопрано туши,
Черные дела и души,
Белые тела и туши,
Разноцветные глаза.
Моет кисточку художник,
Лепит на нос подорожник
И глядит во все глаза.
На веранде чай, варенье,
Вот и все стихотворенье.
Какова его идея,
Сверхзадача и т. д.?
1995
Что ж в голове такая толкотня,
Такая дрянь, автобусная склока?
Вон мокрая звезда стоит высоко
И, очевидно, смотрит на меня.
С душой своей дурацкую вражду
Не одолеть. Гуляет дождь по миру.
Как школьница эстрадному кумиру,
Осина аплодирует дождю.
Сам по себе, где хочет, дышит дух.
Плоть кутается в плед и чай глотает.
И надо выбирать одно из двух,
Ан третьего чего-то не хватает.
Я так давно и счастливо живу,
Что вот уже себя не замечаю,
И, если неожиданно встречаю,
Не узнаю и в гости не зову.
1983
Оторваться от себя, как от земли.
Засыпая на полу пустой теплушки,
Нюхать мокрые серебряные стружки,
Исчезая вместе с поездом вдали.
Отдышаться от себя, как от беды.
Засыпая под защитой плащ-палатки,
Уезжая, уменьшаться без оглядки
До звереныша, до точки, до звезды.
Только тени, только щели в потолке,
Только темные неструганые доски,
Да на станциях щекотно по щеке
Путешествуют фонарные полоски.
1982
Вот окончена поэма.
Все вокруг темно и немо.
Влажен воздух, низко небо,
Бедный тополь у окна.
Вот окончена поэма,
А кому она нужна?
Соль дождя и горечь дыма,
Голых веток пантомима,
Ветер, форточки хлопки,
В ящике черновики.
Черный кофе в белой чашке,
Драгоценные бумажки,
Черных строчек теснота,
А за краешком листа,
За бумажною границей
Тот же тополь узколицый,
Но уже не дождь, а снег,
Но уже не тьма, а свет,
Жизни жалобная малость,
Белый космос, черный хаос,
Черный космос, огоньки,
Пауки и светляки,
Крошки, грязные стаканы,
В темной баньке тараканы,
Звон разбитого окна,
Запах жареного сала…
Я поэму написала,
А кому она нужна?
1996