Хлебников и птицы

…Мое мнение о стихах сводится к напоминанию о родстве стиха и стихии…

Велимир Хлебников

I

Есть письмена и люди, понять которых невозможно, не разглядев некоторые весьма истонченные временем нити окружающего их контекста. Степень расширения контекста неограниченна и зависит от желания и умения интерпретатора работать со специфическими косвенными свидетельствами, содержащими иногда лишь пыль драгоценного знания о предмете исследования.

Нечаянно контекстом оказался остров. Небольшой заповедный остров, со всех сторон охваченный медлительными мутными водами. Заросший по окоему ивами, шиповником и гребенщиком, внутри – тростником, жесткой, как жесть, травой, полынью, коноплей, вьюнками. Был исход осени. Днем в пещеристой сердцевине разваленных временем древних ив роились осы, радуясь последнему солнцу. Ночью, в час шепота ив, под холодными безмолвными звездами шелесты тростника и гулкие всплески сомов в черной воде казались шорохами и пульсациями космоса.

Ночь, полная созвездий,

Какой судьбы, каких известий

Ты широко сияешь, книга?

Свободы или ига?

Какой прочесть мне должно жребий

На полночью широком небе?

Текст – стихотворение Хлебникова – проклюнулся сам собою из контекста, что показалось закономерным: остров принадлежал месту встречи Волги и Каспия-моря, которому «принадлежал» и Хлебников, по своей человеческой воле впадавший то в Неву, то в Днепр, то в Горынь, но волею судьбы от рожденья до смерти влекомый мощным течением Волги к чаше Каспия. И этой чашей завороженный. Ибо в ней, как в волшебном котле, до поры покрытом кипящим туманом, поэт, сдунув завесу, провидит мир насквозь: от заледенелых тундр Сибири, где жаворонок ночует в пространном черепе мамонта, до калмыцких степей, где кочевники пьют черную водку бозо, от заброшенных храмов Индии, оплетенных корнями джунглей, до алых цветов в садах Персии и раскаленных песков Египта, сжимающих букет пышной растительности, распустившийся дельтой Нила. Котел Каспия – это чечевица, линза, в фокусе которой как лучи или как траектории птичьих перелетов, соединяющих Север с Югом, сходятся силовые линии множества культур. Каждая из которых, даже забытая, погребенная песком пустыни, как столица хазар Итиль, или столица Золотой Орды Сарай, или вообще ничем вещественным не явленный, только в предании сохранившийся разбойничий уструг Разина, ждет своего воплощения в слове, ждет гения, способного облечь словом и выразить все это напластованное друг на друга разнообразие исторических обстоятельств, природных форм, живых и мертвых языков, преданий и символов.

«Я был спрятанным сокровищем, и Я желал быть узнанным, посему Я сотворил мир», – говорит Господь суфиев. Подразумевая, должно быть, тем самым, что богопознанием станет бесконечное распаковывание запечатанных в мире смыслов, раскапывание драгоценных кладов, предназначенных каждому, кто окажется достаточно упорным, чтобы искать. Не поместив себя сознательно в систему координат, которой принадлежал поэт, невозможно составить представление о сокровищах, которые были ему завещаны. Вот почему контекстом, непременным для понимания Хлебникова, становится само пространство, содержащее в себе все, из чего лепятся (Хлебников именно лепил, ничего не выдумывая) его стихи и проза, его «законы времени» и словотворчество, которое может казаться совершенно искусственной, головной выдумкой, но которое тоже не есть выдумка, а лишь проекция динамических свойств пространства на язык. В мире нет более изменчивых природных систем, чем дельты больших рек. Дельта Волги к тому же (знаменитый «коридор» между Уралом и Каспием, по которому вплоть до XV века из лона Азии в Европу изливались волны кочевников, и к тому же древнейший прямой торговый транзит, соединяющий все четыре стороны света) – одно из самых продувных мест истории, ее меловая доска, с которой каждая последующая волна переселенцев начисто стирала все предварительные наброски построения цивилизации, сделанные волной предыдущей. Дельта – неустанная в пробах творения – вот контекст, породивший Хлебникова.

В этом смысле значимо, что отец поэта, Владимир Алексеевич, был фактическим основателем Астраханского заповедника. То есть (постфактум) охранителем того всеобъемлющего контекста, с которого Хлебников считывал свой текст, изыскивая завещанные ему словесные клады. Благодаря этому, очутившись в заповеднике, еще и сегодня можно убедиться, что «времыши-камыши» – не поэтический изыск, а такая же реальность, как «старые ивы, покрытые рыжим ивовым волосом», «сонные черепахи», «красно-золотистые ужи» и весь этот странный край, «где дышит Африкой Россия». При этом Владимир Алексеевич не поощрял поэтических занятий сына и, видимо, до самой его смерти не понимал масштаба его дарования. Ни о каких «контекстах» он не думал. Он был позитивист, естествоиспытатель, редкостный знаток птиц. Как мы увидим, это тоже сыграло в судьбе поэта не последнюю роль…

II

Все летние передвижения мои оказались связанными с Волгой. От истока – ключа, открывающего путь волжской воде, – стремился любою ценой добраться до устья и впасть в море. Последнее не удалось, ибо даже за стенами тростника, за последней тростниковой крепью, где начинается открытый ветру-моряне простор, вода еще не солона (не море). Семь сот уст цедят воду сквозь фильтры отмелей и сплошных зарослей, протянувшихся по взморью на сто пятьдесят верст от Бахтемира (главного волжского рукава) до Бузана и Кигача, бесконечно дробящихся на протоки, ручьи и почти затянувшиеся тиной ерики. Пресной, зеленой, мутной остается вода еще километров тридцать-сорок, до свала глубин, где резко обрывается дельтовая отмель и сразу ощущается в воде соль. А до этого ни река, ни море – раскаты. То есть и не река уже – ибо без берегов – раскатилась, – но и не море тоже, только блещет волна по-морскому, но по-речному желта на просвет.

В нетронутой природе правомерно чувство вечности, потому было ощущение, что «совпал» с Хлебниковым в пространстве/времени. Был октябрь 1918-го, паровое судно «Почин». Хлебников и Рюрик Ивнев выходили на взморье осматривать облюбованный отцом Велимира под заповедник участок на Дамчике. Рано утром поэты вышли на палубу и в хрустальном холоде осветлевающей ночи увидели над головой… Звездный провал неба. Бездну. Миры. Может быть, самым ненарочным и важным совпадением было «чувство замороженности», неподвижности, чувство «листа, застрявшего в тысячелетних камнях», которое охватило и меня в первую же ночь на острове, когда выходил курить на берег и под полной луною видел и слышал напротив шуршащую живую стену тростника. Ну и, разумеется, принадлежали времени вечности птицы. Голубой быстрый огонь крыла зимородка, пронзающего воду и воздух и затхлую тень берегового куста. Белохвостый орлан, медленно шагнув с черной ветки обугленного пожаром дерева, сделав два-три мощных взмаха меж роскошными кулисами зелени над зеркальной водою, исчезает за ивою, оставляя тебя в лодке со счастливым ощущением, что ты следуешь древней, вольной и верной дорогой. Cам язык орнитологии – напряженный, подвижный, силящийся уловить оттенки признаков, отличающих одну пичугу от другой по цвету перьев, времени первой трели, излюбленным семечкам или по особым морфологическим различиям (орел, орлан, подорлик), сделавшись насущным, засверкал вдруг драгоценной россыпью названий. В «Списке птиц Астраханского края», составленном отцом Хлебникова, упомянут 341 вид птиц. Баклан, пеликан, чепура красная, кваква, колпица, савка, турпан, хархаль, выпь, пустельга, кречет, лунь, осоед, чеглок, сапсан, балобан, стриж, сыч, удод, филин, рябок копытка, горлинка, авдотка, дупель, бекас, ястреб… Фонетически это такое богатство, что близкий к колдовству, к выкапыванию древних корней и мертвых семян опыт создания поэтически разверстого во все стороны языка, предпринятый сыном, кажется совершенно естественной и, более того, само собою разумеющейся попыткой3. Только в том уникальной, что это попытка одинокого гения за краткое время своей жизни проделать ту титаническую работу, которую язык сам по себе, без поэта-алхимика, торопящегося ускорить «созревание» языка, проделывает за сотни лет благоприятного для себя развития. В Астрахани я побывал в музее Хлебникова. Так в руки мои попал еще один ключ, или даже связка ключей. Во всяком случае – право на вход. Пропуском к Председателю Земного Шара был билет в музей Департамента культуры Астраханской области. Запомнилась книга из библиотеки отца: G.F. Chambers, «The story of the stars». Основательнейший позитивистский фундамент удерживает на весу все самые фантастические проекты Хлебникова. Изменяется, быть может, лишь сам характер вовлеченности – поэт относится к звездам не с ученым интресом, а со священным трепетом, как индейцы-инки, полагая, что звездами вычерчены на небе судьбы грядущего. «Понять волю звезд – это значит развернуть перед глазами всех свиток истинной свободы. Они висят над нами слишком черной ночью, эти доски грядущих законов, и не в том ли путь… чтобы избавиться от проволоки правительств между вечными звездами и слухом человечества…» Об отношениях Хлебникова с отцом известно, что они не были ровны и просты («родителями изгнан» – записывает он в дневнике 1914 года). Отец, несомненно, предполагал, что сын унаследует его дело ученого-натуралиста, орнитолога, и тот студентом как будто даже подавал надежды (экспедиция на Павдинский Камень Урала в 1906-м, большая коллекция чучел, привезенная им для Казанского университета, и написанная совместно с братом Александром статья в «Природу и охоту»), но впоследствии, видимо, отца разочаровал и, во всяком случае, надежд его не оправдал всем образом своей жизни и никому, конечно, из близких (кроме сестры Веры) не понятного творчества. Между тем он был сыном благодарным и прилежным учеником, что заметил еще Тынянов в предисловии к первому (и единственному полному) собранию сочинений Хлебникова: «Поэзия близка науке по методам – этому учит Хлебников. Она должна быть раскрыта, как наука, навстречу явлениям… Хлебников смотрит на вещи как на явления, взглядом ученого, проникающего в процесс и протекание… Он не коллекционер слов, не собственник, не эпатирующий ловкач. Он, как ученый, переоценивает языковые измерения…» Нет сомнения, что Гений Языка должен был явиться именно здесь, в русской столице татарского ханства, в перекрестье кочевых и караванных дорог, фантастической геологии (аммониты – дно древнего моря – плиты известняка, органика и лесс дельты, пески, грязи, лидийский камень, кристаллическая соль) и столь же фантастической ботаники и орнитологии, на границе земли-воды-неба, реки-моря, Старой Волги и Камызяка, Черных Земель и песков Сулгаши, Европы и Азии, православия, принесенного ратью царя московского, буддизма калмыков и казахского степного магометанства, замешенного на верблюжьем молоке, наваристом, с молоком, чае, на блинчиках с бараньими потрошками и жареном боку пудового сазана. В любом столичном городе ничего, кроме зауми, не вышло бы из языковой алхимии (и не вышло). Здесь же алхимия – имманентное свойство окружающего – кристаллизация не произошла и произойти не может, ветер дует из Персии, из Китая, из Индии, из Европы, море наступает и отступает, волны кочевников проносятся, словно стаи птиц, водоросли набухают и умирают в зеленом котле дельты, пульсация безостановочна, творение непрерывно… «В деревне, около рек и лесов до сих пор язык творится каждое мгновение, создавая слова, которые то умирают, то получают право на жизнь…» – так ощущал это Хлебников. В изданном не так давно в Вене «Словаре неологизмов» Хлебникова 6130 слов. По какой-то непонятной причине в нем нет слова «Лебедия», объемлющего своеобразным смыслом мир волжской дельты, в который так по-разному и так самозабвенно были влюблены отец и сын, естествоиспытатель и поэт. Парадокс же, отмыкающийся ключом к родовому гнезду, ныне музею, заключается в том, что именно отец (не одобрявший, повторимся, литературных занятий сына) наделил его талант тем смертельно опасным и не поддающимся подражанию свойством, которое еще при жизни не позволило Хлебникову «войти» в литературу, ибо унаследованный от отца естественно-научный взгляд на мир и метод постижения мира, будучи примененным в поэзии сыном, человеком необычайно тонкого поэтического слуха и чувствования, и пылким романтиком к тому же, превращался в опыт совершенно запредельного исследования, которое ни тогда, ни теперь, ни когда-либо впредь невозможно было (будет) втиснуть в рамки обычного литературного «сочинительства».

III

Лишь на заповедном острове, где неприкосновенность природы создает иллюзию замороженного хронотопа, могло возникнуть ощущение «совпадения» с Хлебниковым в пространстве/времени. Оно волшебно, но обманчиво. Потому что Хлебников выламывается из любого времени. Тем более из нашего. Это его несчастливое свойство отметил еще Николай Степанов, вместе с Юрием Тыняновым работавший над составлением полного свода творений поэта. «Он слишком опередил свое время, чтобы оставаться в его пределах. Поэтому он гораздо ближе прошлому или будущему», – осторожно написал он в 1928 году. Но вряд ли и сегодня можно сказать, что Хлебников ближе и понятнее нам, нежели в то время, когда эти строки были написаны. Напротив, он почти позабыт, хотя признание, что он великий поэт, стало общим местом. Сама эпоха, породившая его (а это предреволюционная и революционная эпоха), так отдалилась от нас по ценностным ориентирам (можно сказать, что нынешнее общество находится в противофазе ей), что самый образ Хлебникова-поэта, который есть такое же достояние его поэзии, как и уловленное поэтом Слово, вряд ли обладает какой-то особой привлекательностью для современной читающей и пишущей публики. Ну, кто примет сегодня всерьез Будетлянина (человека будущего, познавшего законы времени), поэта-язычника, поэта-дервиша, курящего опий в чайхане, анархиствующего политрука с замашками сумасшедшего или пророка? Кто примет всерьез человека, похожего на бомжа, когда поэтической максимой современности стал преуспевающий литератор, работающий по контракту с престижным издательством? Только в темных подвалах и пустующих мансардах, где никому еще не ведомая молодежь оттачивает словесное оружие для грядущего мятежа против торжествующего убожества, можно надеяться найти том его «Творений». Может быть, будущее Хлебникова не за горами и родственная ему аудитория вот-вот явится на жизненной арене, пока что созревая для очередной «Пощечины общественному вкусу». Но ведь Хлебников не был понят и своим поколением! В конце жизни для многих, считавшихся прежде его единомышленниками и друзьями, он оказался чрезмерен и невыносим: недаром 37-летний поэт добровольно отступил в среду молодых художников, для которых неуемный дух творения, вместилищем которого он был, оказался достоинством несравненно большим, чем очевидная для его повзрослевших «друзей» социальная несуразность, несоразмерность его гения постреволюционному духовному (да и бытийному) пространству еще в большей, может быть, степени, чем предреволюционному…

До революции его образ эстетствующего нигилиста, работающего над претворением сырой материи повседневного языка в поэтически-взрывчатое вещество, – тот образ, который запечатлен известной фотографией 1912 года (В. Хлебников, С. Долинский, Г. Кузьмин, В. Маяковский) или не менее известной фотографией того же года с Бурлюками, – исполнен обаяния и, конечно, еще послужит стихослагающему юношеству примером для подражания. На этих снимках он – интеллектуал, теоретик (Маяковский – бомбист, практик) новой поэзии.

А поздний Хлебников неподражаем. Ибо дорожка, на которую он ступил, оказалась путем пророка, и ничего, кроме внезапных озарений, поверхностного восхищения окружающих и их все более глубокого непонимания, хулы, унижений, голода, забытости и преждевременной гибели, в конце на этом пути быть не могло. Некоторые подробности его быта времен Гражданской войны просто ужасающи. В 1919 году в Харькове Хлебников жил в крохотной холодной комнатке, без света. Ходил «заросший, одетый в отрепья, без шапки, часто лежал по больницам, перенес два тифа, две тюрьмы (и белые, и красные принимали его за шпиона, т.к. он не имел документов)…», и не расстреляли, должно быть, только потому, что в конце концов знакомый врач пристроил его в сумасшедщий дом «пересидеть» лихое время.

Летом 1921 года лектором политотдела РККА (со своим знаменитым гроссбухом, вмещавшим полное собрание его поздних сочинений, и томом Кропоткина) Хлебников оказывается участником персидского похода Красной армии. «Покровительствовавший» ему штабной деятель присвоил себе полагавшееся поэту армейское жалованье, из-за чего Хлебников вынужден был продать на базаре сюртук, в котором приехал из Баку. «Без сюртука, без шапки, без сапог, в мешковой рубахе и таких же штанах, надетых на голое тело, он имел вид оборванца… Однако длинные волосы, одухотворенность лица и вид человека не от мира сего привели к тому, что персы дали ему кличку дервиш-урус» (то есть русский дервиш, странствующий искатель Бога).

Маяковский, когда-то соседствовавший с Хлебниковым на одной фотографии, из Гражданской войны вышел совершенно определившимся человеком: не просто революционным поэтом, но поэтом партийным, идейным большевиком, безоговорочно принявшим ангажемент власти и, таким образом, совершившим невиданный в поэзии социальный переворот. Впервые в его лице русская поэзия становилась на службу государству, отринув все частные, «личные» задачи, да и саму личность поэта. Лицо Хлебникова тоже вполне сложилось. Он закончил Гражданскую поэмой «Труба Гуль-муллы» (Гуль-мулла – священник цветов). Его поэтическая работа, безусловно, связана с революцией, он одержим с нею одним духом – ускоренной трансформации застывших форм (только не социальных, а поэтических), он охвачен творением нового языка и разработкой науки о времени, он не замечает Совнаркома Ленина и набирает каких-то отщепенцев в Правительство Земного Шара, его социальные утопии по наивности превосходят, вероятно, все сочинения, когда-либо созданные на почве утопизма, но в них, по крайней мере, нет ни капли доктринерства, они кажутся фантазиями ребенка… Он – не социальный революционер, он продолжает свое беспрецедентное поэтическое исследование мира и языка на уровне энергий – не случаен его призыв покончить с двухтысячелетним языком римского права (Lex romana) во имя прямого общения при помощи «лучей»…

Поэтически он окончательно локализуется в своей пространственной системе координат, бродит вокруг Каспия (Астрахань – Баку – Иран), провидит Азию, пытается прорубить поэтическое окно в Азию, прорубает – и захлебывается потоком хлынувших на него образов и созвучий, которые, входя в его стих, все более приближают его к «волшебной речи», управляющей «сердцем нежных». Ок! Ок! Очана! Мочана! Он невольно, но неизбежно входит в глубочайшее противоречие с требованиями поэтического «момента», продолжая покоиться во времени вечности, и искренне не понимает обращенных к нему упреков: «Говорят, что стихи должны быть понятны… Стихи могут быть понятными, могут быть непонятными, но должны быть хороши, должны быть истовенными… Речь высшего разума, даже непонятная, какими-то семенами падает в чернозем духа и позднее загадочными путями дает свои всходы…» В конце 1921 года с такими вот убеждениями, исполненный энергии и светлого ощущения огромности проделанной работы, Хлебников приезжает в Москву, полагая, что пришла пора издать написанные им в годы войны главные вещи и поделиться с людьми своими прозрениями. И идет, разумеется, к Маяковскому. Гуль-мулла идет к Большевику. То, что происходит между ними, похоже, видимо, на короткое замыкание, после чего Хлебников предписывает друзьям ни при каких обстоятельствах не обращаться к «Маяковскому и компании». Он сталкивается с реальностью «актуального момента», чувствует засаду, хочет отступить под охраняющее его звездное степное небо, небо вечности, но не успевает – его настигает смерть.

IV

Птичий символизм Хлебникова, равно как и попытки его создать «заумный» или «звездный» язык (который был бы языком высшего общения на уровне энергий), первым делом, разумеется, заставляют нас вспомнить о разветвленной птичьей символике древней персидской поэзии, и в частности, о «языке птиц», говорить на котором обретают способность просветленные. Ряд исследователей суфийской поэзии истолковывают сам термин «птичий язык» прежде всего как ритмизированную, боговдохновенную речь, иногда – как эзотерический язык высокой поэзии, непонятный непосвященным.

Сильнейшее влияние персидской поэзии на Хлебникова очевидно. Оно очевидно в самом образе поэта-дервиша, который стал последним «самоистолкованием» Хлебникова, и в завораживающей его магии букв и чисел («слова суть лишь слышимые числа нашего бытия»), и в разработке «звездного языка», к которой Хлебникова побуждали мотивы, в самом деле сходные с теми, что за семь веков до него побудили исламских мистиков разработать балабайлан – тайный поэтический язык, не более понятный непосвященным, чем хлебниковское бобэоби. Но самое главное – с мистической поэзией Востока роднило его отношение к слову как к высшей манифестации если не Бога, то мира4. В этом он совершенно подобен хуруфитам, полагавшим слова творениями Бога и изощренно пытавшимся, исходя из числовых значений букв, выстроить свод предсказаний обо всем что было, есть и будет, на основании коранических текстов. Хлебников делал то же самое, с тою лишь разницей, что, предаваясь самой злостной числовой магии, он не основывал ее на Cвященном Gисании…

Устремившись от сокрытого в самом сердце России своего истока, Волга, преодолев колоссальные пространства, пробив русло сквозь толщи разноплеменных культур, изливается наконец в Каспий, и вместе с нею изливается в Каспий и поэт, которого сразу же влечет к чрезвычайно поэтически намагниченному противоположному берегу.

Притяжение Персии подтверждается и участием Хлебникова в походе на Тегеран, и огромным количеством смысловых и образных совпадений его с древними персидскими поэтами. Такое влечение к иному испытывали многие крупные художники, и «совпадения» эти ничуть не были бы удивительными, если бы Хлебников владел восточными языками и читал персидскую поэзию в подлинниках. Но нам точно известно, что восточными языками Хлебников не владел, а на русский язык в его время были переведены лишь считанные тексты классической персидской поэзии. И вообще, лишь немногие поэты были известны.

Известно, что он был знаком с произведениями Низами (1141—1209), французским переводом поэмы которого «Искандер-намэ» он пользовался, разрабатывая сюжет «Детей выдры». Сложная система культурных отражений донесла до него и другую поэму Низами – «Лейли и Меджнун», примечательную выведенным в ней образом поэта, обезумевшего от любви, который бродит по пустыням, бормоча стихи во славу возлюбленной.

Число доступных Хлебникову суфийских поэтических текстов было, однако, столь невелико, а «намагниченность» поэта Востоком столь сильна, словно он не только читал все, что было переведено спустя несколько десятилетий после его смерти (сочинения Низами, например, были переведены на русский только в 1940—1959 годах), но и то, что не переведено до сих пор, в том числе и такие необходимые в контексте нашего разговора произведения, как «Беседа птиц» Аттара и «Трактат о птицах» Газали. Причем читал в издании, снабженном полновесным комментарием, содержащим сведения о суфийских мистических поэтах и знания о метафорических кодах, необходимых для понимания «многослойности» их поэзии. Но ведь никаких подобных справочников не было у Хлебникова под рукою! Книги Рене Генона и Аннемари Шиммель об исламском мистицизме не только не были еще переведены на русский язык, но и не были еще написаны; их авторы еще не начали даже свои исследования! А Хлебников периодами пишет так, словно находится внутри традиции, словно некое тайное поэтическое завещание он получил от самого Фаридуддина Аттара и не нуждается ни в каких культурологических реконструкциях…

Среди суфиев было распространено представление о возможности инициации (посвящения) от невидимого учителя или давно умершего святого. В этом смысле чрезвычайно соблазнительно, конечно, связать имя Хлебникова с именем Аттара, автора «Беседы птиц», хотя Хлебников, возможно, даже не знал о его существовании.

Фаридуддин Аттар принадлежал к числу поэтов-мистиков, которых поздняя традиция причисляла к мученикам любви, ставшим жертвами жестоких правителей или неверных за свою чрезмерную любовь к Богу. На самом деле Аттар, скорее всего, не погиб, а умер своею смертью в достаточно преклонном возрасте в 1220 году, когда монголы пришли в Иран. Но его мистицизм и его слово были действительно «истовенными» (как сказал бы Хлебников).

Своим учителем Аттар считал ал-Халладжа, казненного за суфийскую ересь по требованию властей и высших слоев общества. Ал-Халладж называл себя избранным и «возлюбленным» Бога, что было истолковано как неслыханная дерзость. После казни он явился Аттару во сне, чтобы раскрыть тайну святости: мистик-мученик являет собой живой укор миру; «его существование оскорбляет тиранов, его смерть приводит в содрогание палачей, его канонизация – победа веры, любви и надежды».

Внешняя жизнь Аттара ничем как будто не подтверждала, что он близко к сердцу принял завет учителя. Он по-прежнему сидел в своей лавке, выслушивая разные истории от людей, лечил их (само прозвище «Аттар» означает «продавец благовоний»), но сочинения его с годами становятся все более истовыми. Он утверждает, что понимает язык птиц и цветов, и силится выразить это томление безъязыкой материи, неспособной возгласить хвалу Господу; цепи поэтических повторов в его сочинениях становятся все более длинными; «Аттар часто впадает в экстаз и пытается выразить Божественные тайны путем длинных цепочек повторяющихся восклицаний или других слов5; опьянение уводит его от логического построения повествования». Характерно, что герой его поэмы «Уштур-намэ» – кукольник – кончает жизнь самоубийством в божественном экстазе.

Аттар работает со словом как маг, достигая трансовых состояний; произносит непонятные слова; ломает логику линейного повествования – все это, по внешней видимости, чрезвычайно роднит его с Хлебниковым. Мало того, он увлечен числовой и буквенной магией, он, как Хлебников, вращает и мнет буквы, показывая, как из алифа (первой буквы арабского алфавита) при изгибании появляется дал (д), а при заворачивании алифа в подкову – нун (н).

Что действительно роднит Хлебникова с Аттаром, так это неистовый поэтический темперамент. Но опыты со словом, проводимые тем и другим, вписаны в совершенно различные культурные контексты и, следовательно, имеют совершенно различные смысл и результат.

Аттар был прежде всего религиозным мистиком, поэзия для него – лишь средство постижения Бога, средство движения по Пути. Как мистик, Аттар разрабатывал интереснейшие, парадоксальные понятия суфийского религиозного опыта: «фана» – исчезновения верующего в божественном присутствии и «бака» – Черного Света, который озаряет отчаявшегося во тьме блуждания в поисках Бога.

Аттару принадлежит один из наиболее ярких поэтических образов, передающих опыт «фана» и «бака»: Божественная сущность уподоблена им соляной шахте, в которую проваливается осел. Погибнув и напитываясь солью, осел теряет все свои низменные качества и постепенно сам целиком превращается в божественную соль.

Однако подробнее всего разработана Аттаром концепция Пути. Ему принадлежат прекрасные строки:

Словно дождевое облако над океаном,

отправляйся в путь,

Ибо без путешествия ты никогда

не станешь мужчиной!

Собственно, и поэма «Мантик ат-тайр» («Беседа птиц») есть не что иное, как аллегорическое повествование о странствованиях души (уравнение птица=душа обще для многих культур) через семь долин к познанию высшей реальности. В конце поэмы тридцать птиц Аттара, отправившиеся на поиски царя птиц Симурга, понимают наконец, что сами они – си мург («тридцать птиц») – и есть Тот, кого они искали. «Это один из самых оригинальных каламбуров в персидской литературе, превосходно выражающий тождество души с Божественной сущностью».

Примечательно, что к сочинению поэмы Аттара подтолкнула написанная веком раньше аллегория Сана,и, называвшаяся «Путешествие рабов к месту своего возвращения».

Нет сомнения, что ничего этого Хлебников не знал. Потому что в противном случае, скорее всего, не обошел бы вниманием такой роскошный сюжет, никоим образом еще русской словесностью не отраженный. Поэма Аттара, повторимся, не переведена на русский язык до сих пор, хотя достоверно, что, по крайней мере, в тридцатые годы сюжетная канва ее становится известной в России как восточная легенда.

Важнее всего, пожалуй, то, что Хлебников не разделял мистическую концепцию Пути.

Хлебников, несомненно, был мистиком – но мистиком именно в том смысле слова, который оно приобрело в Росии в начале ХХ века; как и все русское общество, он погружен был в тот расплывчатый мистицизм, который есть свидетельство скорее алкания, нежели наполненности, скорее предчувствия, догадки, нежели истинной и целенаправленной практики веры.

Аскет и человек «не от мира сего», Хлебников в иное время мог бы стать большим религиозным подвижником. Нет сомнения, что его участие в персидском походе объясняется страстным желанием узреть воочию страну соловья и розы и приобщиться к тому типу святости, который воплощали собою «влюбленные поэты» – суфии (святость поэта, собственно, подразумевается только суфийской мистической традицией). И, как мы знаем, он находит себе подходящий образ: Гуль-муллы, священника цветов. Но он – человек нового мира. Он – Председатель Земного Шара, он – пророк. Он пришел в мир, чтобы возвестить новые истины, а не для того, чтобы, как раб, смиренно пройти по Пути к месту своего возвращения. Потому, даже войдя в образ поэта-дервиша, он так и не постигает глубокого символизма персидской поэзии. Поэтому его «птичья» символика остается недоразработанной – или, если угодно сказать по-другому, – естественно-научной. Безусловно, и для него птицы – посланцы и носители языка, который вживлен в его тексты наравне с человеческими речами («“Беботеу вевять”, – славка запела»). Но, возвещая, он не слушает. Не слыша – не понимает.

Отношение Хлебникова к «птичьему языку» совершенно определено в его программной «сверхповести» «Зангези», написанной в 1920—1922 годах и посвященной, собственно, демонстрации всех тех возможностей, которые открыла Хлебникову бесстрашная работа со стихиями языка. Примечательно, что «повесть» открывают птицы, предвосхищающие появление богов.

Голоса птиц переданы с предельно возможной на письме точностью:

Овсяночка (спокойная, на вершине орешника): Кри-ти-ти-ти – цы-цы-цы-сссыы.

Дубровник: Вьер-вьёр виру сьек сьек сьек! Вэр вэр виру сек-сек-сек!

Больше того, когда боги появляются, они сами начинают изъясняться на языке непонятной человеку природы, так что предваряющие их появление птичьи трели можно, конечно, истолковывать как язык серафический. Однако речи богов менее благозвучны, нежели язык птиц: «Мара-рома, Биба-буль! Укс, кукс, эль!», и только темны, только непонятны в сравнении с тем, что возвещает потом Зангези – маг, овладевший революционными стихиями языка, маг, понявший, как посредством энергий языка творится история и держится мироздание. Вспугнутые «благовестом ума» и проповедью Зангези, боги покидают повествование, унося с собою и свой божественный клекот. Высшая форма языка – это тот самый «Звездный язык», который Зангези возвещает людям…

Поэтому мы не слишком погрешим против истины, сказав, что на пернатый мир Хлебников смотрит глазами отца-орнитолога. Хотя сам тот факт, что трель славки постоянно вклинивается в слух Гуль-муллы, свидетельствует о том, что образ поэта-дервиша не был простой этикеткой, которую Хлебников вывез из Ирана, как наклейку на туристском чемодане6. Напротив, то была самоотверженная попытка войти в иную поэтическую роль. Хлебников многое почувствовал, многое еще хотел понять. Многого не смог и не мог.

Как человек своего времени, он в самых дерзновенных поэтических опытах – естественно-научен. Метод, которым он оперировал, стал для него главным препятствием для мощного вруба в смысл персидской мистической поэзии. И несмотря на то, что многие его изыскания в слове действительно похожи на изыскания поэтов-суфиев, их отношение друг к другу можно представить как отношение квадратного корня из – 1 (мнимого числа, выдуманного Хлебниковым, чтобы «отвергнуть прошлое» и освободиться от власти вещей) к 1. Почему «тополь весеннего Корана» превращается у Хлебникова не в насест для скворцов, возвещающих благую весть на своем птичьем наречии, а в невод, закинутый в «синюю тоню» неба.

Правда, для ловли Бога.

В этом – превратность метода Хлебникова. Но и – неповторимость всей его поэзии, черт побери!

V

Заряжая свежую пленку в фотоаппарат, я сделал положенные три контрольных спуска и так случайно уловил в объектив цвет земли Азии: желтый с голубым. Табачные листья, высыхая на вешалах, приобретают цвет глины, которой обмазаны (с примесью золы) стены тростниковых построек аула, бурый, с желтыми и тускло-зелеными прожилками цвет бескрайней степи, цвет сухого кизяка, которым топится печь во дворе, курясь струйкой терпкого дыма. Череп коровы белеет на изгороди; девушка с лицом терракотового цвета с охапкой желтых прожилковатых листьев в густом аромате сушильни; пресс, спрессованные, словно сланцы, листья табака – будто плиты, вырубленные из палящего времени… У Хлебникова та же цветовая гамма передана двумя строками:

Как скатерть желтая был гол

От бури синей сирый край…

Поэт еще и потому обречен был на непонимание, что не только по времени «не совпадает» с современной ему русской словесностью, но и выходит за ее пределы чисто географически. В 1913-м им написана короткая интересная статья о географии русской литературы. Хлебников говорит о том, что огромные пространства России так и остались не затронутыми словесностью, неозвученными, образно не проработанными – «воспет Кавказ, но не Сибирь с Амуром» – равно как и Волга, и Азия. Оказавшись первопроходцем литературы в Астраханском крае, он пытается создать формы и язык, адекватные контексту, дробящемуся изумительными орнаментами природных и языковых форм, контексту, в котором прошлое напоминает о себе целыми караванами призраков, а настоящее порой похоже на сказку. И он такой язык создает. Например, повесть «Есир» есть совершенно точный образный слепок с пространства/времени дельты. Каждая деталь в ней существенна и точна, пейзажи фотографически выразительны, слова – даже если кажется, что употребление их необязательно или нарочито, – на деле оказываются совершенно укорененными в контекст, связанными с ним тысячами ассоциативных нитей и древней историей… Он говорил на языке, совершенно адекватном тому, что ему открывалось. Но, поскольку то, что ему открывалось, никому не было ведомо, его никто не понимал. Что значит для жителя Москвы или Петербурга слово «моряна»? Ничего. Неясно даже, что это – самородок или очередной неологизм Хлебникова. А в дельте это слово звучит весомо и конкретно, и грозно даже, как и должно звучать ветру с моря. «Задует моряна – навалит птицы…»

При всем этом Хлебников еще осознанно противится только-русскости взгляда на мир: «мозг земли не может быть только великорусским». Он требует «материковости сознания», подключенности его к культурным и мифологическим традициям других народов. Если учесть, что и помимо этих требований Астрахань начала века представляла из себя настоящий этнический и языковой котел, где булькало невиданное словесное варево и многие восточные слова ходили наравне с русскими, без перевода (во времена Хлебникова, например, матросы на частных судах еще назывались по-персидски музурами, зимние бураны – по-татарски – шурганами, и даже названия некоторых птиц имели восточный «дубликат»), то уже не покажется странным, почему разработка золотой жилы литературоведения «русские поэты и Восток» немыслима в обход такой глыбы, как Хлебников. Он словно пытается все богатство окружающего его языкового контекста использовать в поэзии, сделать достоянием литературы. Через него говорят и не знающие письменности кочевники, и жрецы заметенных песком городов. Лингвистические свидетельства Хлебникова так же достоверны, как находки археологов. До него лишь один человек, пораженный огромностью горизонта, распахнувшегося для него за Волгой, предпринял схожую попытку: заговорить на всех языках сразу или, по крайней мере, составить подробный их реестр. То был немец Петр Симон Паллас, волею императрицы Екатерины II ставший великим русским путешественником и помимо атласа растительности Российской империи и описания своих почти фантастических странствований издавший «сравнительные словари всех языков и наречий», собранных десницею всевысочайшей самодержицы. Хлебников пошел дальше, начав активно использовать все богатства оказавшегося под властью России языкового и образного материка…

VI

Мысль, что великий «изобретатель» Хлебников, «путеец» новой поэзии, первооткрыватель законов времени, создатель заумного и звездного языка, на самом деле ничего не придумывал, а был, как и всякий поэт, лишь дудкой Бога, пожелавшего срезать тростинку в дельте Волги и сделать из нее (из него) себе свирель, слишком прямолинейна, чтобы объяснить такое явление, как Хлебников. Но она стоит и размышлений. По сути, весь этот материал – не что иное, как попытка «вывести» поэта из того контекста, который однажды ночью вдруг сам собою «раскрылся» хлебниковскими строчками. Субъективизм этой попытки очевиден, но очевиден и субъективный результат: незнакомое доселе пространство вдруг распахнулось для меня, как огромная поэтическая сокровищница, и в каких-то важных своих чертах сделалось вдруг понятным благодаря образным кодам, которые подобрал к нему Хлебников. Да и сам поэт, том которого несколько лет простоял на книжной полке в неприкосновенности, вдруг сделался остро актуален, как проводник по этому пространству, как маг, знающий все о сгустках его энергий и законах его времени.

Загрузка...