I. Первые шаги на пути литературы и первые стихи

В середине 90-х годов, когда вышел его сборник «Под северным небом», Бальмонт пел на мотивы обычные: унылость, романтическая скорбь, жалобы на убожество жизни. Так пели многие в те времена поэты. Читатели и поклонники Гаршина и Надсона воспринимали и от Бальмонта то самое, к чему привыкли. Даже эпиграф, взятый из тоскующего эпигона немецких романтиков Ленау: «Никогда не предстало передо мной в жизни божественное без сопутствия грусти» – отвечал тогдашним запросам. В стихотворении «Нить Ариадны» только по порывистому триметру узнаешь настоящего Бальмонта:

Меж прошлым и будущим нить

Я тку неустанной, проворной рукою:

Хочу для грядущих столетий покорно и честно служить

Борьбой, и трудом, и тоскою, —

Тоскою о том, чего нет,

Что дремлет пока, как цветок под водою,

О том, что когда-то проснется чрез многие тысячи лет,

Чтоб вспыхнуть падучей звездою.

Есть много несказанных слов

И много созданий, не созданных ныне, —

Их столько же, сколько песчинок среди бесконечных песков

В немой аравийской пустыне.

Гражданские чувства, служение прогрессу, жертва собою, мечтательность и разочарование – все это вылилось в стихотворении «Болото». Поэт восклицает:

О нищенская жизнь, без бурь, без ощущений,

Холодный полумрак, без звуков и огня!

В противоположность характерной для поэзии Бальмонта зрелых лет солнечности, его первые стихи можно назвать «лунными». Тихий заученно-поэтический и зачаровывающий лунный свет вдохновлял и его первые поэтические грезы. Вот лунный сонет. Выбираю это стихотворение, потому что форма и тут пророчествует. Мы увидим, что поэт очень скоро станет придавать принципиальное значение форме сонета и на нем построит даже свое новое миропонимание. Пока он еще тихо напевает старые мысли на новый лад:

Когда Луна сверкнет во мгле ночной

Своим серпом, блистательным и нежным,

Моя душа стремиться в мир иной,

Пленяясь всем далеким, всем безбрежным

К лесам, к горам, к вершинам белоснежным

Я мчусь в мечтах, как будто дух больной.

Я бодрствую над миром безмятежным,

И сладко плачу, и дышу – Луной.

Впиваю это бледное сиянье,

Как эльф, качаюсь в сетке из лучей,

Я слушаю, как говорит молчанье.

Людей родных мне далеко страданье,

Чужда мне вся Земля с борьбой своей,

Я – облачко, я – ветерка дыханье.

О «новых веяниях», однако, уже заговорили в 90-х годах. Одновременно с первыми выступлениями Бальмонта как поэта вышел сборник, изданный Перцовым, «Молодая поэзия» и того же издателя-критика «Философские течения в русской поэзии», где впервые появилась статья Мережковского о Пушкине. «Тени» Федора Сологуба тоже уже заставили о себе поговорить. Уже смеялись над молодым Брюсовым. Волынский в Северном Вестнике пошел походом на реалистов и народников. И они, по праву, ответили ему резким осуждением, признав его самым вредным из всех представителей царившей реакции. Все это так. Но «новые веяния», как зачастую и гораздо позднее, вовсе не ставились в зависимость от оценки поэзии Бальмонта. При первых разговорах о нем ссылались почти исключительно на его деятельность переводчика и вообще знатока западной поэзии.

Раньше, чем узнали, и за много лет перед тем, как оценили собственные стихи Бальмонта, начали обсуждать его переводы из Шелли. В 80-х годах в Англии произошло возрождение Шелли, достигшее своего апогея в 1892 году во время празднования столетия со дня его рождения. Шелли был теперь превознесен выше Байрона, и понимание того, почему его поэзия совершеннее и значительнее, стало с этого времени сначала в Англии, а после и на континенте показателем изощренного поэтического вкуса. С 90-х годов чтить Шелли выше Байрона начинают и в наших университетских кружках. Имя Шелли называлось рядом с Ренаном, Флобером, Сюлли Прюдомом и Гюйо, только что тогда привлекших к себе внимание той части русской молодежи, которая не удовлетворялась одной только более распространенной в то время родной народнической литературой. Занятия Бальмонта поэзией Шелли сразу вводят нас в искания обновлявшейся интеллигентской русской мысли.

Конечно, вовсе не в одном Шелли тут дело. Рядом с Шелли влекут Бальмонта к себе и Кальдерон, и гениальный друг Шекспира, Марло, а из современных Эдгар По и Оскар Уайльд. Бальмонт станет переводчиком всех этих поэтов, и такая деятельность затянется, станет привычной, будет поставлена поэтом как бы в обязанность самому себе. Бальмонт, в сущности, поэт-книгочей и даже поэт-эрудит, хотя он старался прослыть непосредственным и вовсе не книжным. Бальмонтом переведена для русских читателей даже ученая история древней итальянской литературы Гаспари. Прошлое поэзии займет в его развитии такое место, какое еще никогда со времени Пушкина не отводил ему в своей поэтической мастерской ни один русский поэт. Надо только оговориться, что эрудиция Бальмонта чисто художественная. Никакого не было и нет у него стремления рассуждать о поэзии. Тут он, действительно, весь непосредственность. Небольшой, вышедший гораздо позже сборник его статей «Горные вершины» ярко свидетельствует об отсутствии у Бальмонта этой особой способности наговорить о произведениях искусства или даже по поводу них много интересного, которая составляет сущность литературно-критического дарования. Погрузиться воображением в сами произведения поэтов, претворить их чуждый русскому человеку ритм и слог в современную русскую речь, как можно ближе и как можно точнее передать их образность – вот над чем так охотно и так неутомимо заработал смолоду и до сих пор трудится Бальмонт, как знаток и ценитель поэзии Запада.

Бальмонт – западник. Рано эти занятия западной поэзией приняли особый характер какого-то хождения паломником к разным престолам красоты и художественного совершенства. Еще в первом сборнике «Под северным небом» он восклицал:

Из-под северного неба я ушел на светлый юг!

Да, уходил и много раз. Западничество его не было только одним книгочейством. Не слова эти стихи:

Загрузка...