Стоит, пожалуй, начать эту книгу с простого соображения: литература всегда существует в некоем контексте – социальном, культурном, политическом. Я буду здесь рассуждать о контексте культурном, а потому тоже стоит сразу заметить, что контекст этот имеет вертикальные и горизонтальные параметры.
Если говорить о вертикальных параметрах, то это проявление в любом литературном произведении «большого времени» (термин М. Бахтина) внутренних отсылок к произведениям других эпох (тоже принадлежащих «большому времени»). Начнем с Гомера, и сразу вспоминаются «Улисс» Джойса с его отсылкой к «Одиссее», а там и «Илиада» выплывает из строчек Мандельштама:
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
В текстах Достоевского воскресают Шекспир и Бальзак («Гамлет» в «Братьях Карамазовых» и «Отец Горио» в «Преступлении и наказании»). Сам Бальзак своей «Человеческой комедией» отсылает нас к «Божественной комедии» Данте, а цикл романов Фолкнера, связанных едиными героями, восходит к «Человеческой комедии» Бальзака. Романы Диккенса звучат в романах Толстого и Достоевского. А вспомним Гёте, которого Ортега-и-Гассет называл патрицием культуры, наследником всех культурных ценностей мира: «Гёте – патриций среди классиков. Этот человек жил на доходы от прошлого. Его творчество сродни простому распоряжению унаследованными богатствами»[1]. И в сочинениях Гёте мы увидим и «Книгу Иова», и «Гамлета», и «Фауста» Кристофера Марло (не говоря о лубочных книгах о Фаусте и книге его современника Фридриха Клингера «Фауст, его жизнь, деяния и низвержение в ад»). В «Докторе Фаустусе» Томаса Манна, без сомнения, звучит «Фауст» Гёте, но там же и сцена с чертом, навеянная «Братьями Карамазовыми». Примеры можно множить. Но, как предупреждал еще Оккам, не надо множить сущности без особой нужды.
Литературный контекст разворачивается и по горизонтали – в соотнесении с другими гуманитарными и художественными областями человеческой деятельности: театром, живописью, музыкой, философией, кинематографом и т. д. Методологически важным мне представляется высказывание Ю.М. Лотмана: «В реальности искусство всегда говорит многими языками. При этом языки эти находятся между собой в отношении неполной переводимости или полной непереводимости.
Именно переводимость непереводимого, требующая высокого напряжения, и создает обстановку смыслового взрыва. Невозможность однозначного перевода языка поэзии на язык живописи или даже, казалось бы, на более близкие языки театра и кинематографа является источником порождения новых смыслов»[2].
Литература научилась производить эти смысловые взрывы. Вспомним так называемый экфрасис, то есть описание картин, введенное в литературный текст. Вспомним, что живопись в романах от Рабле до Бальзака, Достоевского, Фаулза представлена как важная составляющая литературного содержания. Не меньшую роль сыграл в судьбе литературы и театр. Не случайно романы Достоевского знаменитый поэт-символист и философ Вячеслав Иванов назвал «романы-трагедии». Сопряжение театра и романа дали фантастический результат – величайшего писателя России. Музыка звучит в «Записках кота Мурра» Э.Т.А. Гофмана, где главным героем выступает композитор Иоганн Крейслер, в «Жан-Кристофе» Ромена Роллана, романе о композиторе, и, наконец, нельзя миновать, быть может, самый знаменитый роман ХХ в., о котором я уже поминал, – «Доктор Фаустус», роман о трагической судьбе композитора Адриана Леверкюна.
Но еще более важным для литературы является ее сопряжение с философией. Уже диалоги Платона были одновременно и великой философией, и великой литературой. Философия, в отличие от естественных наук, основана не только на рацио, но и на эмоции, на интуиции (впрочем, и естественные науки тоже содержат в момент творческого акта элементы интуиции). Писатель формулирует «чувствуемую мысль» (Маяковский). Это идет от слов Кириллова из «Бесов», что мысль надо чувствовать. Такова была позиция и самого Достоевского, создателя «идеологического романа» (Б. Энгельгардт). Я бы сказал, что большая литература и есть, в сущности, «чувствуемая мысль». Но самое главное – его творение имеет личностный характер, оно не безлично, как продукт научного творчества. Фридрих Шлегель писал: «Философия и поэзия – это, так сказать, подлинная мировая душа всех наук и искусств и общее средоточие их. Они связаны неразрывно, это древо, корни которого – философия, а прекрасный плод – поэзия. Поэзия без философии становится пустой и поверхностной, философия без поэзии остается бездейственной и становится варварской»[3].
В сегодняшних спорах о литературе и философии, когда идет деконструкция гуманитарного текста в принципе[4], полезно помнить слова Шлегеля об их единстве.
Скажем, в «Вопросах философии» (2008, № 5) я опубликовал статью «Гамлет как христианский воин», где попытался прочесть трагедию принца в контексте идей Эразма Роттердамского и Лютера. В этой же трагедии принц цитирует слова Пико делла Мирандолы из его «Речи о достоинстве человека». Это надо увидеть, чтобы понять уровень и контекст трагедии. Связь литературы и философии оказывается более глубинной, чем кажется деконструктивистам. Большие художники живут в атмосфере больших идей, только так и создаются великие произведения. У Аверинцева есть замечательное соображение, что история литературы – не просто предмет познания, но одновременно шанс дышать «большим временем» вместо того чтобы задыхаться в малом. Обращаясь к литературе, философ должен требовать от нее этого дыхания большого времени. Иначе невозможен контакт. Тогда нет того, что в старину называлось «стремлением к высокому», на чем и вырастали великая литература и великая философия. В советское время великими называли А. Фадеева («Молодая гвардия»), М. Бубеннова «Белая береза», С. Бабаевского («Кавалер Золотой Звезды»), В. Ажаева «Далеко от Москвы»), за которые эти писатели получали премии, о которых писала критика. Писатели, которые, будучи нежитью, считали себя существующими. О них помнят историки литературы, которым удобно с ними работать. Но в «большом времени» остались Мандельштам, Ахматова, Платонов, Булгаков, Замятин. Кто про них тогда знал? Они не существовали для тогдашнего как бы литературного процесса. Их как бы не было. Но именно они стали в конечном счете предметом философского анализа, потому что философия занимается жизнью и смертью, но не нежитью. Нежить – это не для философов, а для магов. Мандельштам, Ахматова, Платонов, Мих. Булгаков и другие, мной названные и не названные подлинные писатели, были потерпевшими крушение на острове безвременья жители большого времени. И они это очень понимали. В статье «Девятнадцатый век» (1922) Мандельштам сформулировал это так: «Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом, – вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк. <…> Теперь не время бояться рационализма. Иррациональный корень надвигающейся эпохи, гигантский, неизвлекаемый корень из двух, подобно каменному храму чужого бога, отбрасывает на нас свою тень. В такие дни разум – ratio энциклопедистов – священный огонь Прометея»[5].
Очень долго русскую классическую литературу воспринимали как далекую от философии, ведь она вроде бы ни на что не претендовала – описывала жизнь в формах самой жизни. Хотя Пушкин писал, что проза требует мыслей, а Лев Толстой негодовал на изобразительный подход к словесному творчеству, восклицая, что нужна объединяющая текст мысль. Серебряный век вдруг увидел в русской классике философскую глубину. Сошлюсь на книгу современной исследовательницы: «Мыслители Серебряного века видели в русской литературе предшествующей эпохи совершенно особый духовный феномен – нечто более значительное, чем художественная словесность. В таком воззрении и скрыт исток русской герменевтики. В поэтах и писателях признавали в буквальном смысле пророков, тайнозрителей, посвященных, святых. <…> Шестов – тоже не иносказательно – называл русских писателей ХIХ в. философами. Споря с Соловьёвым, критиковавшим “отвлеченные начала” западной философии, но не заметившим подлинно философского существа русской литературы <…> Шестов не раз заявлял, что настоящую “критику чистого разума” (конечно же и “практического”) надо искать не у Канта, а у раннего Достоевского»[6]. Он писал: «Соловьёв хотел думать, что русская философская мысль совершенно эмансипируется от европейской и пойдет своими, никем еще не исхоженными путями. Но мечтам Соловьёва не суждено было сбыться. Или лучше сказать – они действительно осуществились: русская философская мысль с почти небывалой до того смелостью поставила и по-своему разрешила целый ряд вопросов, о которых в Европе мало кто думал или хотел думать. Но Соловьёв не догадался даже, что это была философия, что это была мысль. Несмотря на все свои разговоры о “кризисах”, он был твердо уверен, что мыслить нужно так, как мыслили признанные европейские авторитеты. <…> А меж тем русская философская мысль, такая глубокая и такая своеобразная, получила свое выражение именно в художественной литературе»[7]. Думается, однако, что философский смысл русской литературы Соловьёв, бесспорно, заметил одним из первых, достаточно перечитать его «Три речи в память Достоевского». Неслучаен текст Я.Э. Голосовкера «Достоевский и Кант», где он показывает, что роман писателя есть полемика с «Критикой чистого разума».
Естественно, в человеке есть столько слоев, что он может воспринимать и то, и другое, и третье. Мы живем и в быте, и в бытии. Ахматову и Мандельштама различали немногие, но все же такие люди были. Это делает честь человеческим существам. Можно жить бытом в малом времени, но оттуда можно прорываться в бытие – в большое время. Человек сам определяет, на какой уровень в конечном счете ему ориентироваться – на быт или на бытие. Конечно, большая философия и большая литература вырастают из сегодняшних грязных, серых, неаппетитных буден, но что поделать! Как писала Ахматова: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда». Ну да, сора много, но все-таки из этого сора, чтобы вырасти стихам, нужно быть большим художником. И из земли вырастает яблоня, а земля в навозе…
Если мыслитель или писатель не хочет или не может увидеть мир как целое, если он не проблематизирует бытие, не апеллирует к истине, то он находится вне мирового контекста культуры, которая всегда искала в контексте христианской традиции «путь и истину».
Даже деконструктивизм способен существовать, поскольку есть литература с поиском истины, есть что деконструировать.
Наверно, стоит, говоря о нашей проблеме, взять за основу Книгу Иова, которая отозвалась во всей великой европейской литературе – от Шекспира и Гёте до Достоевского. А библейские тексты в каком-то смысле исток как европейской философии, так и европейской литературы. Чтобы понять их развитие, нельзя миновать Библию, книгу, где задавались основные смыслы «большого времени». При этом нельзя забывать, что каждый большой философ является и большим писателем. Большой философ Бергсон не случайно получил Нобелевскую премию по литературе. Ницше – кто он? Философ или писатель? Конечно, и писатель, и философ. Я даже Гегеля бы назвал писателем, а его «Философию истории» великим литературным произведением. Дело в том, что и философия, и литература находятся в одном культурном пространстве, а не только в одном контексте. Их связь сущностная, если говорить о большой литературе. И литература, и философия говорят о человеческом бытии. Пытаются, по словам Достоевского, найти человека в человеке. То, что ищет литература, то ищет в конечном счете философия. У меня был очень смешной эпизод в Германии. Я жил в доме, где жили немецкие философы-теологи, замечательная публика. Очень вежливые, с почтением относившиеся к своим героям и отмечавшие то день рождения Августина, то день рождения Фомы Кемпийского. Все было прекрасно. Я поднимал с ними бокал в память их классиков. Но вдруг они спрашивают: «А вы чем занимаетесь?» Я отвечаю: «Русской философией». Они спрашивают с нескрываемым удивлением: «Это кто же?» Ну, я говорю, что Соловьёвым, Чаадаевым, Бердяевым. В глазах у них туман. Я говорю «Достоевский». Тогда они воскликнули: «О! Достоевский великий философ». Как видим, для России, и думаю, что не только для России, эта сущностная связь литературы и философии очень характерна. Достаточно назвать имена Данте, Руссо, Льва Толстого, Андрея Белого, Камю, Сартра, творцов, которые писали и романы, и философские тексты. Некий сущностный разговор между писателем и философом всегда идет, особенно когда они соединены в одном человеке. Они находятся в постоянном собеседовании. Иначе быть не может, если мы говорим о большой литературе и большой философии. Хайдеггер не случайно обращается к Гёльдерлину, а Бердяев – к Достоевскому. В текстах писателей они прочитывали символы бытия. На мой взгляд, художник, большой художник создает некое философское поле, как это сделал Достоевский, в котором стали работать потом русские философы, честно признавая философское первенство за Достоевским. Хотя сам Достоевский, и это важно отметить, в свою очередь вырастал в проблемном поле русской мысли 40-х годов, которую он по-своему переосмысливал. Да и далее он следил за современной ему русской мыслью. Скажем, разговор у старца Зосимы начинается с обсуждения статьи Ивана Карамазова о суде церковном и суде государственном. Но если вчитаться, то мы поймем, что в романе, в сущности, пересказываются «Чтения о богочеловечестве» Владимира Соловьёва. Это по сути дела статья не Ивана, это статья Владимира Соловьёва, который в свою очередь пересказывает «Град Божий» Августина. Вот эти уходы в философскую глубину отнюдь не есть подражание, а некое введение в свой контекст этих смыслов, по-новому продуманных и прочитанных. И новое решение, новое поле, которое в результате создается, и двигает далее и философию, и литературу.
У Шопенгауэра есть такая мысль, что большая литература может подождать своего читателя, что читатель должен тоже уметь читать и должен быть адекватен своему автору. Читатель – это не просто тот, который купил книжку. Читают, хватают, ну всегда читали и хватали, но всегда была высоколобая литература и всегда были высоколобые читатели, которые умели и понимали или, по крайней мере, готовы были понять то, что говорит художник. Пушкин говорил: «Меня читают одни барышни». Но почему барышни? Дворянские барышни, во-первых, знали языки, знали европейскую культуру, во-вторых, они были свободны от службы, имели досуг, у них хватало времени для литературы, они могли свободно отнестись к его текстам. И, разумеется, любая литература или любая философия находится в некоем мировом контексте, потому что – опять же апеллируя к Достоевскому – Шекспир наш учитель, он есть человек, посланный Богом сказать нам правду о человеке и душе человеческой. То есть такого масштаба писатель живет в контексте больших контекстуальных смыслов мировой литературы и мировой философии. И разорвать их невозможно. Можно говорить о каком-то дополнении, соподчинении, но литература и философия находятся в очень сложном духовном контакте, контакте не сиюминутном. Это поиск каждым философом своего писателя. Но также поиск каждым писателем своего философа, который помогает ему осмыслять мир.
В заключение хочу сказать, что не буду в своей книге рассматривать в философском контексте литературу сегодняшнего дня. Во-первых, не вижу достойных текстов. Во-вторых, философ всегда имеет дело с вечными проблемами, он, как и историк, по словам Фридриха Шлегеля, пророк, угадывающий назад. Сова Минервы, как известно, вылетает в сумерках. Чем глубже в историю, тем меньше случайных текстов. Толстой как-то говорил, что история литературы напоминает пирамиду острием вниз. Чем глубже мы опускаемся, тем более значительные тексты мы открываем.
Задача – внимательно прочитать их в достойном контексте. Собственно, на таком внимательном прочтении классических произведений построено знаменитое исследование немецкого филолога Эриха Ауэрбаха «Мимесис. Изображение действительности в западноевропейской литературе» (М.; СПб.: Университетская книга, 2000). В предлагаемой читателю книге взята не только западноевропейская, но и русская литература, причем автор в своем анализе доходит до произведений XX столетия, уже выдержавших испытание временем.