«Шоссе в никуда» Дэвида Линча по сценарию Линча и Барри Гиффорда, в ролях Билл Пуллман, Патриция Аркетт и Бальтазар Гетти. Производство студии CIBY 2000, Франция. Прокат October Films. ©1996, Asymmetrical Productions – компания Линча, офис которой находится рядом с домом Линча на Голливуд-Хиллс и логотип которой, разработанный Линчем, – вот такая очень крутая картинка:
Место действия «Шоссе в никуда» – Лос-Анджелес и близлежащие пустыни. Основные съемки проходят с декабря 1995-го по февраль 1996-го. Обычно у Линча закрытая площадка, с избыточными мерами безопасности и почти масонской атмосферой секретности, но 8-10 января 1996 года меня все же пустили на площадку «Шоссе в никуда». Не только потому, что я давний фанатичный фанат Линча, хотя я и сообщил о своем пролинчевском фанатизме, когда люди из Asymmetrical решали, пускать журналиста на площадку или нет. На самом деле меня допустили на площадку «Шоссе в никуда» в основном благодаря реноме журнала «Премьер» в индустрии и тому, что Линч и Asymmetrical возлагают на фильм большие надежды (см. раздел 5) и, наверное, понимают, что больше не могут потворствовать своей аллергии на пиар и на технологии медиамашины, как раньше.
Вообще без понятия. Я редко подходил к нему ближе чем на два метра, не говоря уже о том, чтобы поговорить. Одна из второстепенных причин, почему Asymmetrical Productions пустили меня на площадку: я даже не притворяюсь журналистом, не представляю, как брать интервью, и не вижу особого смысла брать интервью у Линча, что внезапно оказалось плюсом, поскольку Линч был решительно против интервью, потому что во время съемок он невероятно занят, отрешен и погружен в процесс и у него не остается внимания или места в голове на что-то кроме кино. Это может показаться стандартной пиар-фигней, но оказалось чистой правдой – например:
Первый раз я действительно вижу реального Дэвида Линча на площадке его фильма, когда он писает на дерево. Я не шучу. 8 января в лос-анджелесском Гриффит-парке, где на натуре снимают некоторые сцены и автомобильные погони. Линч стоит в колючем подлеске у грунтовой дороги между трейлерами базового лагеря и площадкой и писает на чахлую сосну. Мистер Дэвид Линч, выдающийся любитель кофе, оказывается, писает часто и подолгу, и ни он, никто другой из команды не может себе позволить бегать вдоль длинной шеренги трейлеров в трейлер с туалетами каждый раз, когда хочется писать. Так что первый раз я вижу Линча со спины и (очевидно) издали. Актеры и команда «Шоссе в никуда» в основном не обращают внимания на публичное справление нужды Линча, причем не обращают внимания скорее расслабленно, чем с неловкостью или напряженностью, – примерно как не обращаешь внимания на ребенка, писающего на природе.
Интересный факт
Как люди на съемочной площадке называют специальный трейлер, где находятся туалеты:
«Ханивагон».
«Голова-ластик» (1978), «Человек-слон» (1980), «Дюна» (1984), «Синий бархат» (1986), «Дикие сердцем» (1990), два телесезона «Твин Пикс» (1990–1992), «Твин Пикс: Огонь, иди со мной» (1992) и милосердно забытый телесериал «В прямом эфире» (1992).
Снимал клипы для Криса Айзека; снял тизер для роскошного 30-минутного клипа Майкла Джексона «Dangerous»; снимал рекламу для кляйновского Obsession, для сен-лорановского Opium, для «Алка Зельтцер», Национальной кампании по борьбе с раком молочной железы[1], и новой нью-йоркской программы по сбору мусора. Продюсировал «Into the Night» – альбом Джули Круз с песнями Линча и Анджело Бадаламенти, включая тему «Твин Пикса» и «Mysteries of Love» из «Синего бархата»[2]. Пару лет писал комикс-стрип «Самая злая собака в мире» для еженедельника «Эл Эй ридер». В соавторстве с Бадаламенти (который пишет музыку и для «Шоссе в никуда») написал «Индустриальную симфонию № 1», в клипе 1990-го года которой снимаются Николас Кейдж, Лора Дерн, Джули Круз, культовый карлик из «Твин Пикса», голые чирлидерши и освежеванный олень и которая звучит примерно так, как можно предположить по названию; «ИС № 1» исполнялась вживую в Бруклинской музыкальной академии в 1992-м, получив смешанные отзывы. Провел немало галерейных выставок своих абстрактных экспрессионистских картин, отзывы на которые оказались хуже чем смешанные. Снял с Джеймсом Синьорелли в 1992-м[3] «Номер в отеле» («Hotel Room») – коллекцию короткометражных зарисовок, разворачивающихся в одном и том же номере железнодорожного отеля в Нью-Йорке; древний мейнстримный концепт содран у Нила Саймона и успешно линчизирован в «Номере в отеле», чтобы впоследствии его содрали у Линча Тарантино и Ко в «Четырех комнатах» 1995-го. Опубликовал «Images» (Hyperion, 1993, 40 долларов) – что-то вроде альбома с кадрами, репродукциями своих картин и арт-фото (из них некоторые – жуткие, мрачные, секси и клевые, а некоторые – просто снимки свечей зажигания и стоматологической техники и в целом какие-то дурацкие[4]).
С хитовым «Синим бархатом», каннской Золотой пальмовой ветвью за «Диких сердцем» и национальным феноменом первого сезона «Твин Пикса» Дэвид Линч определенно зарекомендовал себя как выдающийся американский режиссер авангарда / коммерчески жизнеспособного авангарда / неформата, и какое-то время казалось, что он в одиночку устроит новый союз искусства и коммерции в американском кино, распахнув закосневший в формулах Голливуд навстречу эксцентричности и энергии арт-фильма.
Затем 1992-й ознаменовался непопулярным вторым сезоном «Твин Пикса», критическим и коммерческим провалом «Огонь, иди со мной» и бездонно ужасным «В прямом эфире», который после долгих шести недель на АВС наконец подвергли эвтаназии. После этого тройного облома критики бросились к компьютерам переоценивать все творчество Линча в целом. Бывший объект обложки «Тайм» в 1990-м[5] теперь стал объектом испепеляющей реакции ad hominem[6] – как в «Эл Эй уикли», например: «Богемная аудитория полагает, что Линч – сатирик, но нет ничего противоположнее (sic) истине. Он не способен к критике – ни сатирически, никак (sic) иначе; его работа не отвечает ни одному интеллектуальному критерию. Единственная причина, почему так много людей говорит „чего?“ при виде его экранных фантазий, – потому что сам режиссер этого никогда не делает».
Так что очевидный вопрос для «голливудского инсайдера» отн. «Шоссе в никуда» – реабилитирует фильм репутацию Линча или нет? И вопрос этот правомерный и интересный, хотя, учитывая непредсказуемость сил, которые выбирают людей для обложек «Тайм», наверное, реалистичней сразу спрашивать, нужно ли «ШвН» вообще возвращать Линчу былую славу, какую бы то ни было. Но для меня гораздо более интересным вопросом стало «не наплевать ли Дэвиду Линчу на реабилитацию своей репутации?». Мое впечатление после пересмотра его фильмов и посещения съемок его последней вещи: на самом деле как-то наплевать. И это отношение, как и сам Линч, как и его творчество, кажется мне и достойным восхищения, и каким-то безумным.
Согласно собственной аннотации Линча на титульном листе циркулирующей копии сценария, это:
Нуар-хоррор XXI века
Шокирующее исследование параллельного кризиса личности
Мир, где время вышло из-под контроля
Пугающая поездка по шоссе в никуда —
что, возможно, кажется слегка выспренным, но наверняка задумано как высококонцептуальная приманка для потенциальных дистрибьюторов. Ближе всего к описанию «Шоссе в никуда» в этом словоплетстве вторая строчка, хотя «параллельный кризис личности» – это скорее пафосный способ сказать, что фильм про то, как человек буквально превращается в другого человека. И в этом, несмотря на многие другие и новые темы в «Шоссе в никуда», фильм почти классически линчевский: тема множественной/размытой личности почти такая же визитная карточка Линча, как зловещий эмбиент в саундтреках.
Как бы ни были одержимы изменяемостью личности его фильмы, сам Линч, на удивление, остается собой на протяжении всей кинокарьеры. Наверно, это можно объяснять по-разному – тем, что Линч не продавался / не шел на компромиссы или что за все двадцать лет съемок так и не вырос, – но факт остается фактом: Линч крепко держится за свои глубоко личные взгляды и подход к кинопроизводству и ради этого пожертвовал многим. «В смысле, да ладно, Дэвид кому угодно фильм снимет, – говорит Том Стернберг, один из продюсеров „Шоссе в никуда“. – Но Дэвид – не винтик Голливудского Процесса. Он сам выбирает, что хочет делать. Он художник».
В целом это правда, хотя, как и многие художники, Линч работает не без покровителей. Благодаря «Голове-ластику» продюсерская компания Мэла Брукса поручила Линчу режиссировать «Человека-слона» в 1980-м, а этот фильм принес ему «Оскара», в свою очередь благодаря которому сам протопредставитель Голливудского Процесса Дино Де Лаурентис выбрал Линча для киноадаптации «Дюны» Фрэнка Герберта, предложив не только большие деньги, но и договор на будущие проекты с компанией Де Лаурентиса.
«Дюна» 1984-го, бесспорно, худший фильм в карьере Линча, и он реально так себе. В каком-то смысле Линч просто не тот режиссер. «Голова-ластик» был из шедевров типа «продай свою плазму и купи больше пленки», с крошечной съемочной группой, работающей бесплатно. Тогда как «Дюна» могла похвастаться одним из самых больших в голливудской истории бюджетов, съемочной бригадой численностью с население карибской страны и множеством роскошных и передовых спецэффектов (семь из четырнадцати месяцев съемок были отведены на макеты и кукольную мультипликацию). Плюс роман Герберта сам по себе невероятно длинен и сложен, так что ко всем проблемам больших коммерческих проектов с финансированием от людей в «рэй-бэнах» прибавилась трудность кинематографически адаптировать сюжет, который даже в романе запутан до боли. Короче говоря, для режиссуры «Дюны» требовалась комбинация техника и администратора, а Линч, хотя и подкован технически не хуже других[7], скорее такой умный ребенок, который гениально конструирует фантазии и полностью в них погружается, но другим детям даст в них участвовать, только если сам будет контролировать игру, ее правила и детали, – короче говоря, совершенно точно не администратор.
Пересматривая «Дюну» на видео, можно заметить, что многие изъяны явно на совести Линча: например, выбор унылого юного Кайла Маклахлена с лицом-картошкой на роль эпичного героя и Стинга из The Police – явно не-актера – на роль сумасшедшего злодея; еще хуже – попытка использовать в качестве экспозиции озвученные мысли персонажей (с тем самым легким эхом для «размышления вслух»), когда камера наезжает на лицо героя, изображающего задумчивый вид, – старый нелепый прием, который пародировался в «Субботним вечером в прямом эфире» за годы до «Дюны». Результат – смешное кино, которое пытается быть совершенно серьезным, и это неплохое определение провала – а «Дюна», разумеется, и есть большой, претенциозный, невнятный провал. Но все же добрая доля невнятности – на совести продюсеров Де Лаурентиса, которые вырезали тысячи метров пленки из финальной сборки Линча прямо перед релизом, видимо, учуяв надвигающуюся катастрофу и желая укоротить фильм до нормального прокатного хронометража. Даже на кассете несложно увидеть, где резали: фильм кажется выпотрошенным и ненамеренно сюрреалистичным.
Но, как ни странно, для Линча-режиссера «Дюна» действительно оказалась «прорывом». Согласно всем достоверным источникам, появившись в прокате, «Дюна» разбила Линчу сердце, став тем самым фиаско, которое в мифах о Невинных Артистах-Идеалистах в Пасти Голливудского Процесса означает жестокий конец Невинности этого самого артиста – совращенного, ошеломленного, поматрошенного и брошенного на осмеяние зрителей и волю разгневанного воротилы. Этот случай легко мог превратить Линча в озлобившегося халтурщика, клепающего спецэффектные мясорубки для коммерческих студий[8]. Или отправить под сень академических кругов снимать малопонятные бессюжетные 16-миллиметражки для людей в беретах и с трубками. Но не случилось ни того, ни другого. Линч одновременно и выдержал, и в каком-то смысле сдался. «Дюна» научила его тому, что уже знают все самые интересные независимые режиссеры – Джейн Кэмпион, братья Коэн, Джим Джармуш. «Я извлек важный урок, – сказал он в интервью годы спустя. – Я узнал, что лучше не снимать фильм, чем снимать без права на окончательный монтаж».
И это – в почти безумной линчевской манере – привело к «Синему бархату». Создание «СБ» входило в сделку, по которой Линч согласился на «Дюну», и осечка с последней вылилась в два года весьма прохладных отношений между Дино и Дэйвом: первый разгневанно хватался за голову, второй жаловался на монтаж продюсеров и писал сценарий «СБ», а бухгалтеры De Laurentis Entertainment Group проводили вскрытие мертворожденного весом сорок миллионов долларов. А потом, как-то ни с того ни с сего, Де Лаурентис предложил Линчу контракт на производство «СБ» – очень необычное соглашение, которое, уверен, родилось из нытья Линча по поводу окончательного монтажа «Дюны» и досады и удивления Де Лаурентиса по поводу этого нытья. На «Синий бархат» Де Лаурентис выделил крошечный бюджет и абсурдно низкую режиссерскую зарплату, зато предоставил стопроцентный контроль над фильмом. Кажется очевидным, что это были блеф и наказание – что-то вроде «бойся того, о чем публично просишь». К сожалению, в истории не осталось свидетельств о реакции Де Лаурентиса, когда Линч с готовностью согласился на сделку. Похоже, что Невинный Идеализм Линча пережил «Дюну» и что его волновали не столько деньги и производственные бюджеты, сколько контроль над фантазией. Линч не только написал и снял «Синий бархат», но и провел кастинг[9], монтировал, даже создал саундтрек в соавторстве с Бадаламенти. Звуком и операторской работой занялись закадычные друзья Линча Алан Сплет и Фредерик Элмс. «Синий бархат», опять же со своими визуальной интимностью и уверенными мазками, был типичным фильмом домашнего производства (под домом имеется в виду опять же череп Д. Линча) и оказался внезапным хитом и по праву считается одним из величайших американских фильмов восьмидесятых. И его величие – прямой результат решения Линча остаться в Процессе, но править в маленьких личных фильмах, а не прислуживать в крупных корпоративных. Вы можете считать Линча хорошим автором или плохим, но его карьера свидетельствует, что он именно автор, в буквальном понимании «Кайе дю синема», готовый ради творческого контроля на те жертвы, на которые идут настоящие авторы, – решение, указывающее либо на бешеный эгоизм, либо на страстную преданность искусству, либо на детское желание быть главным в песочнице, либо на все сразу.
Интересный факт
Как и в случае с Джимом Джармушем, фильмы Линча безмерно популярны за границей, особенно во Франции и Японии. Неслучайно, что финансируют «Шоссе в никуда» французы. Именно благодаря иностранным продажам ни один фильм Линча еще не потерял деньги (хотя «Дюна» из критической зоны выкарабкивалась долго).
В сырой инкарнации фильм начинается с движения – поездки, снятой с той знакомой по «Синему бархату» и «Диким сердцем» мечущейся точки зрения из-за руля. Ночное шоссе, небольшая двухполоска, и мы едем посреди дороги, со стробоскопически сверкающей прямо перед глазами разделительной чертой. В сцене прекрасно поставлен свет, снят он на половине скорости, шесть кадров в секунду, так что кажется, что движемся мы реально быстро[10]. В свете фар ничего не видно; машина словно несется в бездну; таким образом, кадр гиперкинетический и статичный одновременно. Для фильмов Линча всегда жизненно важна музыка, и здесь «Шоссе в никуда» выходит на новую территорию, потому что главная песня – постпятидесятническая; это сновиденческий трек Дэвида Боуи «I'm Deranged». Хотя куда более подходящей песней для фильма, на мой взгляд, была бы недавняя «Be My Head» от Flaming Lips, потому что зацените:
Билл Пуллман – джазовый саксофонист с жуткими, застопорившимися и полными непроговоренных проблем отношениями с женой – брюнеткой Патрицией Аркетт. Пара начинает получать по почте ужасно таинственные кассеты, на которых то они спящие, то лицо Билла Пуллмана смотрит в камеру с гротескно перепуганным выражением и т. д.; и они, понятно, психуют, потому что довольно очевидно, что кто-то по ночам влезает к ним в дом и снимает; и они вызывают копов, каковые появляются у них дома и в лучшем линчевском стиле оказываются просто бесполезными декламаторами клише из эры «Драгнета»[11].
Параллельно линии с жуткими видеокассетами показываются сцены с лощеным, в стиле Ист-Виллиджа, Биллом Пуллманом, во всем черном, с тенор-саксофоном на сцене перед людным танцполом (только в фильме Дэвида Линча люди восторженно танцуют под абстрактный джаз), – и сцены с Патрицией Аркетт – тревожной и несчастной в каком-то наркотическом, отрешенном смысле – в целом очень жуткие, таинственные, намекающие, что она ведет какую-то двойную жизнь с декадентскими похотливыми ловеласами, которых Билл Пуллман явно совсем бы не одобрил. На вечеринке к Пуллману подходит тот, кто в сценарии обозначен только как Таинственный Человек, и заявляет, что он не только был дома у Билла Пуллмана и Патриции Аркетт, но и прямо сейчас находится там, причем так оно и есть, потому что он достает мобильный (в фильме полно прекрасных лос-анджелессовских штришков – например, у всех есть мобильный) и предлагает Биллу Пуллману позвонить себе домой, и Билл Пуллман участвует в невероятно жутком триалоге с Таинственным Человеком на вечеринке и с голосом оного Таинственного Человека у себя дома. (Таинственного Человека играет Роберт Блейк, и, кстати, готовьтесь к Роберту Блейку во всей красе – см. ниже.)
Ну и затем, по дороге домой с вечеринки, Билл Пуллман критикует декадентских друзей Патриции Аркетт, но не говорит ничего конкретного о недавней жуткой и метафизически невозможной беседе с парнем, находящимся в двух местах одновременно, что, видимо, должно усилить впечатление, что Билл Пуллман и Патриция Аркетт не больно друг другу доверяют на этой стадии брака. Это впечатление подчеркивается жуткими постельными сценами, где Билл Пуллман занимается беспорядочным хрипящим сексом с Патрицией Аркетт, которая просто лежит и чуть ли не поглядывает на часы[12].
Ну а затем первый акт заканчивается тем, что по почте приходит последняя – кульминационная – таинственная кассета, на которой Билл Пуллман стоит над искалеченным трупом Патриции Аркетт – мы это видим только на кадрах кассеты. А затем Билла Пуллмана арестовывают и осуждают на смертную казнь.
Потом пара сцен с Биллом Пуллманом в камере смертников пенитенциарного учреждения, сидящим со страдальческим и непонимающим видом всех нуарных протагонистов в истории кино, и отчасти его страдания объясняются тем, что у него ужасно болит голова – череп начинает разбухать и в целом выглядеть очень болезненно и странно.
Затем идет сцена, как голова Билла Пуллмана превращается в голову Бальтазара Гетти. Т. е. персонаж Билла Пуллмана в «Шоссе в никуда» превращается в кого-то совершенно другого, кого играет Бальтазар Гетти из «Повелителя мух», который едва вышел из пубертатного возраста и совсем не похож на Пуллмана. Сцена неописуемая, и даже не буду пытаться ее описать – только скажу, что она страшная, завораживающая и совершенно неописуемая, ничего подобного в американском кино я не видел.
Администрация пенитенциарного учреждения, понятно, в замешательстве, когда видит в камере Билла Пуллмана Бальтазара Гетти вместо Билла Пуллмана. От Бальтазара Гетти объяснений не добиться, потому что у него на лбу огромная гематома, глаза закатываются и вообще он в том контуженном состоянии, которое можно ожидать, когда чья-то голова только что болезненно превратилась в твою. Пенитенциарное начальство опознает Бальтазара Гетти как 24-летнего лос-анджелесского автомеханика, живущего с родителями – байкером на пенсии и его байкершей. Другими словами, он совсем другой, опознаваемый человек с личностью и историей, а не просто Билл Пуллман с новой головой.
Оказывается, в этой тюрьме еще никто не сбегал из камеры смертников, и пенитенциарное начальство и копы, будучи не в силах понять, как сбежал Билл Пуллман, и не дождавшись от Бальтазара Гетти ничего, кроме контуженных гримас, решают (в порыве с довольно сомнительным юридическим реализмом) просто отпустить Гетти домой. Что и происходит.
Бальтазар Гетти возвращается к себе в комнату, забитую запчастями от мотоциклов и оклеенную пошлыми постерами в духе автомастерских, и медленно приходит в себя, хотя он до сих пор щеголяет со странной отметиной на голове и не имеет ни малейшего представления, ни что случилось, ни как он попал в камеру Билла Пуллмана, и бродит по захудалой лачуге родителей с таким выражением, будто попал в кошмар. Дальше пара сцен, где он, например, смотрит, как женщина развешивает белье, пока слышится зловещий низкий звук, – смотрит с такими глазами, как будто забыл какой-то бесконечно ужасный факт и одновременно и хочет его вспомнить, и не хочет. Его родители, – которые курят траву, смотрят телевизор в огромных дозах и постоянно заговорщицки перешептываются и косо поглядывают, будто знают что-то важное, чего не знаем мы с Гетти, – не спрашивают Бальтазара Гетти о том, что случилось… и снова возникает чувство, что отношения в фильме сложно назвать открытыми и доброжелательными и т. д.
Но оказывается, что Бальтазар Гетти – невероятно одаренный профессиональный механик, и его сильно не хватало в автомастерской, где он работает, – мама, оказывается, сказала начальнику Гетти, которого играет Ричард Прайор, что Гетти отсутствовал «по болезни». На этот момент мы еще не знаем, правда ли Билл Пуллман совсем метаморфировал в Бальтазара Гетти, или это превращение в Гетти целиком происходит в голове Пуллмана – как бы затянувшаяся предсмертная стрессовая галлюцинация а-ля «Бразилия» Гиллиама или «Случай на мосту через Совиный ручей» Бирса[13]. Но во втором акте фильма накапливаются подтверждения буквальной метаморфозы, потому что у Бальтазара Гетти полноценная жизнь и история, включая девушку, которая подозрительно поглядывает на адский нарост на лбу Гетти и твердит, что он «на себя не похож», и после неоднократного повторения это перестает быть неочевидным каламбуром и начинает по-настоящему пугать. Еще у Бальтазара Гетти в автомастерской Ричарда Прайора есть своя преданная клиентура, и один из них, в исполнении Роберта Лоджи, – жуткий криминальный босс с бандитской свитой и черным «мерседесом 6.9» с непостижимыми поломками, которые он доверяет диагностировать и исправить только Бальтазару Гетти. Роберт Лоджа явно знаком с Бальтазаром Гетти и общается с Бальтазаром Гетти[14] с жуткой смесью добродушной приязни и покровительственной жестокости. И вот в день, когда Роберт Лоджа заезжает в автомастерскую Ричарда Прайора на проблемном «мерседесе 6.9», в машине рядом с бандитами Лоджи сидит невероятно роскошная красотка криминального типа, сыгранная очевидно узнаваемой Патриcией Аркетт, т. е. похожая на жену Билла Пуллмана, только теперь она платиновая блондинка. (Если тут вам вспомнилось «Головокружение», вы не ошибаетесь. В послужном списке Линча немало отсылок и оммажей Хичкоку, – например, первый кадр Кайла Маклахлена из «СБ», где он подглядывает за Изабеллой Росселини через жалюзи ее шкафа, идентичен почти во всех технических отношениях кадру с Энтони Перкинсом, подглядывающим за омовениями Джанет Ли в «Психо», – которые ближе к интертекстуальным ориентирам, чем к откровенным аллюзиям, и всегда ведут в странных, жутких и уникально линчевских направлениях. Так или иначе, тут не так важна аллюзия на «Головокружение», как то, что дуэссоподобная[15] двойниковость Патриции Аркетт выступает контрапунктом к другому «кризису личности» фильма: одна актриса – пока что – нескрываемо изображает двух разных женщин, тогда как два совершенно разных актера изображают одновременно одного «человека» – пока что – и две разные «личности»).
И ну, короче, новая пролетарская инкарнация Пуллмана в облике Гетти и явная светловолосая инкарнация жены Пуллмана в облике Аркетт встречаются глазами и тут же генерируются искры с такой силой, что заезженный компонент эротического влечения «кажется-мы-знакомы» приобретает совершенно новые слои жуткой буквальности. Затем пара сцен, которые объясняют порочную историю новой светловолосой инкарнации Аркетт, и пара сцен о том, как глубоко и яростно привязан к светловолосой Патриции Роберт Лоджа, и пара сцен, где совершенно очевидно, что Роберт Лоджа – полный психопат, которого совершенно точно не стоит бесить и с девушкой которого не стоит втайне встречаться. А затем пара сцен о том, что Бальтазара Гетти и светловолосую Патрицию Аркетт, – видимо, несмотря на нарост на лбу Гетти, – мгновенно и яростно влечет друг к другу, и еще пара сцен, где они реализуют свое влечение со всей неестественной и безэмоциональной энергией, которой славятся постельные сцены Линча[16].
И после еще пара сцен, из которых ясно, что у персонажа Роберта Лоджи в фильме тоже не одна личность и что по крайней мере одна из этих личностей знает декадентского похотливого ловеласного таинственного друга покойной жены Билла Пуллмана и мефистофелевского Таинственного Человека, вместе с которым Лоджа делает звонки с жуткими и неопределенными угрозами в дом Бальтазара Гетти, которые Гетти приходится слушать и интерпретировать, пока его родители (актеры Гари Бьюзи и Люси Дейтон) курят траву и обмениваются таинственными многозначительными взглядами на фоне телика.
Наверное, пока лучше не раскрывать последний акт «Шоссе в никуда», но все же, пожалуй, стоит резюмировать, что намерения светловолосой Аркетт по отношению к Гетти окажутся не такими уж благородными; что нарост Гетти совершенно залечится; Билл Пуллман вернется в фильм; что брюнетка Аркетт тоже вернется, но не (так сказать) во плоти; что и блондинка, и брюнетка П. Аркетт окажутся вовлечены (через друзей-ловеласов) в мир порно, а именно хардкорного, видеоплоды которого показаны (как минимум в черновой версии) в таких деталях, что я не представляю, как кино Линча избежит рейтинга NC-17; и что концовка «Шоссе в никуда» ни в коем случае не «позитивная» или «приятная». А также что Роберт Блейк, хотя и куда более сдержанный и почти более женственный, чем Деннис Хоппер в «Синем бархате», как минимум так же поразителен, жуток и незабываем, как Фрэнк Бут Хоппера, и что его Таинственный Человек, довольно очевидно, дьявол, ну или как минимум чье-то весьма пугающее представление о дьяволе – вроде чистого парящего духа зла а-ля Лиланд / Боб / Страшная Сова из «Твин Пикса».
Где-то 37. Похоже, главная интерпретативная вилка, как уже упоминалось, зависит от того, принимаем ли мы внезапное необъясняемое изменение личности Пуллмана за чистую монету (т. е. за буквально реальное в фильме) либо за некую кафкианскую метафору вины, отрицания и психической изворотливости, или мы представляем весь фильм – от нарушающих приватность кассет до камеры смертников и метаморфозы в механика и т. д. – как одну длинную галлюцинацию лощеного саксофониста, которому бы не помешали рецептурные препараты. Последнее кажется наименее интересным вариантом, и я очень удивлюсь, если хоть кто-то в Asymmetrical хочет, чтобы «Шоссе в никуда» трактовали как длинный сон сумасшедшего.
Или – с еще одной стороны – сюжет фильма может просто оказаться невнятицей, не иметь рациональных объяснений и вообще не поддаваться общепринятым трактовкам. При этом он не обязательно будет плохим фильмом Дэвида Линча: «Голову-ластик» из-за сновидческой логики можно считать «нарративом» только в общем и нелинейном смысле, большие части «Твин Пикса» и «Огонь, иди со мной» ни говорят ни о чем, но при этом остаются завораживающими, многозначительными и просто крутыми. Кажется, неприятности у Линча начинаются, только когда зрителю кажется, что его фильмы хотят что-то донести, т. е. когда они настраивают на ожидание какой-то внятной связи между элементами сюжета – и не могут донести ничего. Здесь среди примеров «Дикие сердцем» – где есть интригующие намеки на связь между Сантосом, мистером Рейндиром (мужиком с внешностью полковника Сандерса, который заказывает убийства, подбрасывая серебряные доллары в почтовые щели дверей убийц), персонажем Гарри Дина Стэнтона и смертью отца Лулы, а затем это ни визуально, ни нарративно не раскрывается, – и первые полчаса «Огонь, иди со мной» о расследовании ФБР допалмеровского убийства другой девушки, которые настраиваюют на то, что с делом Палмер появится важная связь, но только переполняются странными намеками и ни к чему не ведущими подсказками, так что эту часть фильма даже пролинчевские критики рассматривают с особой беспощадностью.
Так как это может отразиться на качестве финального фильма, замечу, что «Шоссе в никуда» – самый дорогой фильм, который Линч снимал самостоятельно. Бюджет что-то вроде шестнадцати миллионов долларов – в три раза дороже «Синего бархата» и по меньшей мере на пятьдесят процентов дороже «Диких сердцем» или «Огонь, иди со мной».
Но пока что, на данный момент, наверное, невозможно сказать, будет «Шоссе в никуда» лажей уровня «Дюны», шедевром калибра «Синего бархата», чем-то посередине или как. Единственное, что я могу утверждать с полной уверенностью, – фильм будет линчевский.
Академическим определением «линчевского» может быть такое: «особый вид иронии, где очень макабрическое и очень обыденное сочетаются так, что открывают постоянное наличие первого во втором». Но, как и «постмодернистский» или «порнографический», «линчевский» из тех стюарт-поттеровских слов, которые определяются лишь при визуальном контакте – т. е. мы их узнаем, когда увидим[17]. Тед Банди – не особенно линчевский, но старый добрый Джеффри Дамер и части тел его жертв, аккуратно отделенные и лежащие в холодильнике рядом с шоколадным молоком и маргарином «Шедд Спред», – насквозь линчевские. Недавнее убийство в Бостоне, когда дьякон церкви Южного побережья погнался за подрезавшей его машиной, спихнул ее с дороги и застрелил водителя из мощного арбалета, – на грани линчевского.
С другой стороны, бытовое убийство может оказаться в разных точках линчевского континуума линчизма. Если кто-то убьет жену, то линчевского привкуса здесь маловато, но если окажется, что этот кто-то убил жену из-за какой-нибудь мелочи вроде патологической неспособности понять необходимость наполнить форму для льда после использования последнего кубика или упрямого нежелания купить конкретное арахисовое масло, которое предпочитает парень, то убийство можно рассмотреть как имеющее линчевские элементы. А если парень, сидя перед изуродованным трупом жены (чья пышная пятидесятническая прическа осталась на удивление в порядке) с первыми копами на месте преступления в ожидании криминалистов и ребят из уголовного, начинает оправдываться с помощью глубокого компаративистского анализа достоинств арахисовых масел «Джиф» и «Скиппи» и если патрульные, несмотря на отвращение из-за резни, вынуждены признать, что он в чем-то прав – ведь если у тебя придирчивый вкус к арахисовому маслу и этому вкусу отвечает «Джиф», то просто невозможно представить «Скиппи» приемлемой заменой, и что жена, упрямо игнорируя важность «Джифа», таким образом посылает многозначительные и тревожные сигналы о своей эмпатии и взглядах на святость брака как на узы между двумя телами, умами, душами и вкусами… ну вы поняли.
Лично для меня деконструкция в линчевских фильмах этой странной «иронии банального» повлияла на то, как я вижу и организую мир. С 1986-го я стал замечать, что добрых шестьдесят пять процентов людей в автобусных терминалах метрополий между 0:00 и 6:00, как правило, можно квалифицировать как линчевские типажи: роскошно непривлекательные, больные, гротескные, на обыденные обстоятельства реагируют с чрезмерным страданием. Ну или всем нам приходилось видеть, как люди внезапно нацепляют на себя гротескные выражения – например, услышав шокирующие новости, или попробовав что-то испорченное, или в присутствии маленьких детей без всяких конкретных причин, – но я определил, что внезапное гротескное выражение лица нельзя расценивать как по-настоящему линчевское, если только это выражение не держится на пару мгновений дольше, чем требуют обстоятельства: просто держится, застывшее и гротескное, пока не начинает обозначать семнадцать разных вещей одновременно[18].
Интересный факт
Затянутая и искаженная мука на лице Билла Пуллмана, когда он кричит над телом Патриции Аркетт в «Шоссе в никуда», почти идентична лицу кричащего Джека Нэнса в начале «Головы-ластика».
В 1995-м на PBS показали роскошный десятисерийный документальный фильм под названием «Американский кинематограф» («American cinema»), последняя серия которого посвящалась «Фронтиру Голливуда» и возрастающему влиянию молодых независимых режиссеров – Коэнов, Джима Джармуша, Карла Франклина, К. Тарантино и проч. И не просто несправедливо, но даже странно, что имя Дэвида Линча за всю серию не прозвучало ни разу, ведь на всех этих режиссеров повлиял именно он. Пластырь на шее Марселласа Уоллеса из «Криминального чтива» – необъясненный, визуально неуместный и выделенный в трех разных мизансценах, – хрестоматийный Линч. Как и длинные, самоосознающе бытовые диалоги о гамбургерах, массаже ног, пилотных выпусках сериалов и т. п., перемежающие насилие «Криминального чтива» – насилие, чья жуткая/комиксовая стилизация – также заметно линчевская. Особенный нарративный тон фильмов Тарантино – пронзительный и смутный, не совсем ясный и оттого пугающий, – тон Линча; этот тон изобрел Линч. Мне кажется справедливым сказать, что коммерческий голливудский феномен мистера Квентина Тарантино не возник бы без образца в лице Дэвида Линча – без совокупности аллюзивных кодов и контекстов, заложенных им глубоко в подкорку зрителя. В каком-то смысле то, что Тарантино сделал с французской Новой волной и Линчем, – то же, что Пэт Бун сделал с Литлом Ричардом и Фэтсом Домино: он нашел (и в этом его гений) способ взять из их творчества все странное, характерное и угрожающее и гомогенизировать – взбивать, пока оно не станет мягким, прохладным и гигиеническим для массового потребления. «Бешеные псы», например, с их комично банальной болтовней за завтраком, жутковато бесполезными кодовыми именами и навязчивым саундтреком из откровенной попсы позапрошлых десятилетий – это коммерческий Линч, т. е. более быстрый, линейный, со всем тем специфически сюрреалистичным, ставшим теперь модно (т. е. «прикольно») сюрреалистичным.
В мощном «Одном неверном ходе» Карла Франклина ключевое решение режиссера фокусироваться во время сцен насилия только на лицах свидетелей – т. е. дать насилию проиграться на лицах, показать его эффект в эмоции, – насквозь линчевское. Как и непрестанное пародийно нуаровское применение светотени в «Просто крови» и «Подручном Хадсакера» Коэнов и во всех фильмах Джима Джармуша, особенно в его «Более странно, чем в раю» (1984), где с точки зрения операторской работы выцветший сеттинг, тягучий ритм, замедленные переходы между сценами и брессоновский стиль актерской игры – одновременно и маниакальный, и деревянный, – все это оммаж раннему творчеству Линча. Среди других оммажей, которые вы могли видеть, – бзик-суеверие о шляпах на кроватях как иронический катализатор сюжета в «Аптечном ковбое» Гаса Ван Сента, неуместные параллельные сюжеты Майка Ли в «Обнаженной», жуткий эмбиент с индустриальным гудением в «Спасении» Тодда Хейнса и использование сюрреалистичных снов для развития персонажа Ривера Феникса в «Моем личном штате Айдахо» Ван Сента. В том же последнем жуткое экспрессионистское выступление немца, поющего под фонограмму в лампу, как в микрофон, – более-менее явная отсылка к незабываемому пению Дина Стокуэлла в «Синем бархате».
Или взять пращура лобовых отсылок к «Синему бархату»: сцена в «Бешеных псах», где Майкл Мэдсен, танцуя под дурацкую песенку семидесятых, отрезает заложнику ухо. Это уже даже не завуалировано.
Это вовсе не говорит о том, что сам Линч никому не обязан – Хичкоку, Кассаветису, Брессону, Дерен и Вине. Но говорит, что Линч во многом расчистил и сделал пахотной территорию современного «анти-Голливуда», на которой Тарантино и Ко сейчас пожинают денежный урожай[19]. Помните, что и «Человек-слон», и «Синий бархат» вышли в 1980-х – метастатической декаде кабельного, видеомагнитофонов, мерчендайзинга и международных блокбастеров: всего крупнобюджетного, что угрожало опустошить американскую киноиндустрию, оставив только Хай-Концепты. Мрачные, жуткие, одержимые, узнаваемо личные фильмы Линча стали для Хай-Концепта тем же, чем первые великие нуары сороковых – для развеселых мюзиклов: непредвиденным коммерческим успехом и признанием критиков, который совпал с желаниями аудитории и расширил представление студий и дистрибьюторов о том, что будет продаваться. Это говорит о том, что мы многим обязаны Линчу.
И еще это говорит о том, что Дэвид Линч в пятьдесят лет лучше, сложнее и интереснее как режиссер, чем любые прикольные юные «бунтари», снимающие сейчас для New Line и Miramax фильмы с ироничным насилием. В частности, это говорит о том, что, – даже не рассматривая недавние сущие пытки вроде «Четырех комнат» и «От заката до рассвета», – Д. Линч экспоненциально лучше как режиссер, чем К. Тарантино. Ибо, в отличие от Тарантино, Д. Линч знает, что акт насилия в американском кино из-за повторения и десенсибилизации потерял способность обозначать что угодно, кроме себя самого. Вот почему насилие в фильмах Линча, пусть оно гротескное, холодное, стилизованное и очевидно символическое, качественно отличается от голливудского и даже антиголливудского прикольного мультяшного насилия. Насилие Линча всегда что-то значит.
Квентину Тарантино интересно, как кому-то отрезают ухо; Дэвиду Линчу интересно ухо.
У Полин Кейл в рецензии на «Синий бархат» в «Нью-Йоркере» от 1986-го есть знаменитая сентенция – критикесса цитирует человека, который выходил после нее из кинотеатра со словами: «Может, я извращенец, но мне хочется пересмотреть». И, разумеется, фильмы Линча – во всех отношениях, и в некоторых интереснее, чем в других, – «извращенные». Одни – великолепные и незабываемые, другие – пустые, невнятные и плохие. Неудивительно, что репутация Линча у критиков за последние десять лет похожа на ЭКГ: иногда трудно понять, гений этот режиссер или идиот. И в этом часть его очарования.
Если слово «извращенный» кажется вам чрезмерным, просто замените его на «жуткий». Фильмы Линча, безусловно, жуткие, и большая часть их жуткости в том, что они выглядят очень личными. Мягко говоря, кажется, что Линч из тех людей, что имеют необычный доступ в собственное подсознание. Не так мягко говоря – фильмы Линча кажутся выражением тревожных, одержимых, фетишистских, эдиповских, пограничных территорий психики режиссера, представленным практически без подавления или семиотических наслоений, т. е. представленным с чем-то вроде по-детски простодушного (и социопатского) отсутствия самосознания. Такая психическая оголенность творчества мешает понять, что ты чувствуешь по поводу фильма Дэвида Линча и что чувствуешь по поводу него самого. Впечатление ad hominem, остающееся, как правило, после просмотра «Синего бархата» или «Огонь, иди со мной», – что это действительно сильные фильмы, но Дэвид Линч – не тот человек, с кем бы хотелось застрять бок о бок в долгом перелете, в очереди на получение прав или еще где. Другими словами – жуткий человек.
Когда говоришь об этом с разными людьми, жуткость Линча или усиливается, или разбавляется странной дистанцией, как будто отделяющей его фильмы от аудитории. Его фильмы одновременно и крайне личные, и крайне отстраненные. Отсутствие линейности и нарративной логики, очевидная многозначность символизма, матовая непрозрачность лиц персонажей, странная тяжеловесность диалогов, регулярное использование для массовки людей с гротескной внешностью, точность и живописность освещения и мизансцен и сочное, даже вуайеристское изображение насилия, отклонений и в целом мерзости – все это придает фильмам Линча отстраненное ощущение, которое киноэстеты называют скорее холодным и клиническим.
Вот пугающая правда: лучшие фильмы Линча – также его самые жуткие/извращенные. Возможно, потому, что его лучшие фильмы, будучи сюрреалистичными, обычно заземляются ярко проработанными главными героями, такими как Джеффри Бомонт в «Синем бархате», Лора в «Огонь, иди со мной», Меррик и Тривс в «Человеке-слоне». Когда персонажи достаточно проработаны и человечны, чтобы пробудить нашу эмпатию, то дистанция и отстранение исчезают, но фильм в то же время становится еще более жутким: нас легче напугать, если в пугающем фильме есть персонажи, в которых мы видим что-то от себя. Например, в «Диких сердцем» в целом куда больше противных моментов, чем в «Синем бархате», и все-таки именно «Синий бархат» куда более жуткий/извращенный/гадкий фильм – просто потому, что Джеффри Бомонт такой 3D-персонаж, что можно (со)чувствовать его (ему). Ведь в «Синем бархате» по-настоящему пугает не Фрэнк Бут или то, что Джеффри узнает о Ламбертоне, а тот факт, что отчасти сам Джеффри возбуждается от вуайеризма, первобытного насилия и вырождения, а так как Линч аккуратно выстраивает фильм, чтобы мы (со)чувствовали Джеффри и чтобы мы (по крайней мере я) находили какие-то моменты садизма и вырождения, которые видит герой, завораживающими и даже почему-то эротичными, то нет ничего удивительного, что я нахожу фильм «извращенным»: ничто не отвращает меня больше, чем видеть на экране те самые мои частички, о каких я в кинотеатре как раз и пытаюсь забыть.
Персонажи «Диких сердцем», с другой стороны, не «реалистичные» и не 3D-шные. (Похоже, так и было задумано.) Сейлор и Лула – напыщенная пародия на фолкнеровскую страсть; Сантос, Мариэтта и Бобби Перу – мультяшные монстры, галерея кривых ухмылок и кабуки-истерик. В фильме много насилия (ужасные избиения, кровавые аварии, собаки тащат ампутированные конечности, голову Уильяма Дефо разносят из дробовика, и ее швыряет по декорациям, как проколотый шарик), но в итоге насилие кажется не столько извращенным, сколько пустым – потоком стилизованных жестов. И пустым не потому, что оно беспричинное или чрезмерное, но потому, что оно не касается живого персонажа, который пробудил бы наши чувства ужаса или шока. «Дикие сердцем», хоть и выиграли в Каннах, в США собрали мало хороших отзывов, и неслучайно ни то, что самые жестокие нападки шли со стороны критиков-женщин, ни то, что особенно они невзлюбили холодность фильма и его эмоциональную скудость. См. хотя бы Кэтлин Мерфи из «Филм коммент», которая увидела на экране не более чем «мусор из кавычек»: «Нас, как вуайеристов, поощряют трепетать и хихикать от реальности в скобках: всем известных огрызков из поп-культурной памяти, следования кинематографической моде, заменяющего игру человеческих эмоций». (На этом критика не исчерпывалась, и, честно признаться, в основном была по делу.)
Дело в том, что неровное творчество Линча представляет собой кучу парадоксов. Его лучшие фильмы, как правило, самые извращенные и, как правило, большую часть эмоциональной мощи черпают в способности превращать нас в соучастников своей извращенности. И эта способность, в свою очередь, основана на вызове Линча исторической традиции, которая часто отделяла авангард, «нелинейное» арт-кино, от коммерческого нарративного фильма. Нелинейное кино, т. е. кино без традиционного сюжета, обычно отвергает идею отдельного яркого персонажа. Только в одном фильме Линча, «Человеке-слоне», был традиционный линейный нарратив[20]. Но все же большинство из них (лучших фильмов) уделяют персонажу много внимания. Т. е. в них есть живые люди. Возможно, Джеффри, Меррик, Лора и Ко являются для Линча тем же, чем и для аудитории, – точками самоидентификации и катализаторами эмоциональной боли. Степень (высокая), с которой Линч как будто идентифицирует себя с главными героями фильмов, – еще одна причина, почему его фильмы настолько пугающе «личные». А то, что он как будто не идентифицирует себя со своей аудиторией, делает его фильмы «холодными», хотя в отстранении тоже есть свои плюсы.
Интересный факт в отношении раздела 10
В «Диких сердцем» с Лорой Дерн в роли Лулы и Николасом Кейджем в роли Сейлора еще есть Диана Лэдд в роли матери Лулы. Актриса Диана Лэдд и в реальности мать актрисы Лоры Дерн. Сами по себе «Дикие сердцем», несмотря на все неприкрытые отсылки к «Волшебнику страны Оз», на самом деле постмодернистский ремейк фильма Сидни Люмета «Из породы беглецов» («The Fugitive Kind») 1960 года, где снимались Анна Маньяни и Марлон Брандо. То, что игра Кейджа сильно напоминает пародию Брандо на Элвиса или наоборот, – не случайность, как и то, что и в «Диких сердцем», и в «Из породы беглецов» ключевым образом является огонь, как и то, что любимая куртка из змеиной кожи Сейлора («символ моей веры в свободу и индивидуальный выбор») – точно такая же куртка, какую носил Брандо в «Из породы беглецов». «Из породы беглецов» – киноверсия малоизвестной пьесы Теннеси Уильямса «Орфей спускается в ад», которая в 1960-м после своего воскрешения благодаря киноадаптации Люмета ставилась в Нью-Йорке вне Бродвея и в которой играли Брюс Дерн и Диана Лэдд – родители Лоры Дерн, встретившиеся и женившиеся, пока играли в этой пьесе.
Насколько Дэвид Линч мог бы ожидать от обычного зрителя «Диких сердцем» знания о каких-либо из этих текстуальных или органических связей: 0; насколько его, видимо, волнует, уловил их кто-нибудь или нет: тоже 0.
Кино – авторитарная среда. Оно подчиняет и властвует. Часть магии похода в кино – покориться ему, позволить властвовать. Сидеть в темноте, в трансе, на расстоянии от экрана, смотреть снизу вверх, видеть людей на экране, которые не видят тебя, которые намного больше тебя, красивей, интересней и т. д. Эта подавляющая сила кино – не откровение. Но разные фильмы распоряжаются этой силой по-разному. Арт-фильмы в сущности своей телеологичны: они пытаются разными путями «пробудить зрителя» или сделать нас «сознательнее». (Эта подоплека легко вырождается в претенциозность, самодовольство и снисходительную болтовню, но сама по себе тем не менее великодушна и благонамеренна.) Коммерческое кино, кажется, не особо заботится о наставлении или просвещении зрителей. Цель коммерческого кино – «развлекать», что обычно означает демонстрацию различных фантазий, чтобы кинозритель притворился, будто он кто-то другой и что жизнь больше, и понятней, и интересней, и привлекательней, и в целом просто развлекательней, чем есть на самом деле. Можно сказать, коммерческий фильм хочет не пробудить людей, но скорее сделать их сон таким комфортным, а грезы настолько приятными, что люди отдадут все деньги, лишь бы их испытать, – и вот это соблазнение, этот обмен «фантазия-на-деньги» и есть подоплека коммерческого кино. Подоплека арт-фильма обычно интеллектуальней или эстетичней, и обычно приходится поработать головой над трактовкой, чтобы ее понять, так что когда платишь за арт-фильм, на самом деле платишь за то, чтобы поработать (тогда как вся ваша работа в случае коммерческого кино – суметь купить билет).
О фильмах Дэвида Линча часто говорят, что они находятся на территории между арт-фильмами и коммерческим кино. Но на самом деле они занимают третью, совершенно иную территорию. У большинства лучших картин Линча нет какой-то подоплеки, и во многом они как будто сопротивляются процессу трактовки, благодаря которому расшифровывается центральная подоплека фильмов (по крайней мере авангардных). Кажется, именно это понял британский критик Пол Тейлор, написавший, что фильмы Линча «нужно переживать, а не объяснять». Фильмы Линча, разумеется, открыты множеству сложных интерпретаций, но будет серьезной ошибкой выводить из этого, будто подоплека его фильмов в том, что «трактовка кино обязательно многозначна» или что-то в этом роде: это просто кино другого рода.
Но его фильмы и не соблазняют – по крайней мере не в коммерческом смысле удобства, линейности, Хай-Концепта или «позитива». В линчевском кино почти никогда не почувствуешь, что подоплека – «развлечь», и точно никогда, что подоплека – чтобы зритель платил за них деньги. Это один из тревожных моментов в кино Линча: чувствуешь, что вступаешь не в стандартные негласные/подсознательные контракты, в какие обычно вступаешь в случае с фильмами другого рода. Это тревожит, потому что в отсутствие подобного подсознательного контракта мы теряем некоторые психические щиты, какими обычно (и обязательно) вооружаемся при контакте с такой мощной средой, как кино. В смысле, если мы на каком-то уровне знаем, чего фильм от нас хочет, мы можем воздвигнуть временную оборону, позволяющую нам выбрать, насколько мы хотим поддаться фильму[21]. Но отсутствие посыла или узнаваемой подоплеки в фильмах Линча срывает эти подсознательные защиты и позволяет ему влезть вам в голову так, как обычные фильмы не могут. Вот почему эффект его лучших фильмов часто такой эмоциональный и кошмарный (во сне мы тоже беззащитны).
По сути, именно это и может быть единственной и истинной подоплекой Линча: просто влезть вам в голову[22]. По крайней мере его точно больше заботит проникновение в голову, чем то, что он там будет делать по прибытии. «Хорошее» ли это искусство? Трудно сказать. Оно скорее кажется, опять же, либо гениальным, либо психопатическим.
Учитывая склонность фильмов Линча к маленьким жутким городкам, Лос-Анджелес кажется неподходящим местом действия «Шоссе в никуда», и сперва я думал, что его выбор продиктован сокращением бюджета или является мрачным признаком того, что Линч все же продался Голливуду.
Но ЛА в январе оказывается вполне себе линчевским. Куда ни глянь, везде сюрреалистические/банальные контрасты и интерпретации. К счетчику в такси от аэропорта приделано считывающее устройство, чтобы платить кредитной карточкой. Или лобби моего отеля[23], где звучит чудесная музыка на пианино «Стейнвей», вот только когда идешь бросить бакс в снифтер пианиста, оказывается, что никто не играет, пианино играет само по себе, но это и не автоматическое пианино, а обычный «Стейнвей» со странным компьютеризированным прибором, приделанным снизу к клавиатуре; пианино играет 24 часа в сутки и ни разу не повторяется. Мой отель расположен то ли в Западном Голливуде, то ли у подножия Беверли-Хиллс: два клерка у стойки начинают спорить об этом между собой, когда я спрашиваю, где конкретно в ЛА мы находимся. Спор длится абсурдно долго, пока я просто молча стою рядом.
На балкон в моем номере ведут невероятно шикарные и дорогие французские двери, вот только сам балкон ровно двадцать сантиметров в ширину и с такой острой решеткой, что подходить не захочется. Не думаю, что французские двери и балкон – запланированная шутка. Напротив отеля находится гигантский красно-голубой молл, высококлассный, с дорогими футуристическими эскалаторами наискосок по фасаду, и все же за три дня я ни разу не видел, чтобы кто-то спускался или поднимался по эскалатору; молл освещен, открыт и кажется совершенно заброшенным. Зимнее небо – без смога, но нереальное: голубое, как знаменитое супернасыщенно-голубое небо в начале «Синего бархата».
В ЛА есть уличные музыканты, но здесь они играют не на тротуаре и не в метро, а на средней полосе дороги, и люди кидают им мелочь и трепещущие банкноты из проносящихся машин – многие с меткостью, выработанной долгой практикой. На средних полосах между отелем и площадками Дэвида Линча большинство уличных музыкантов играли на таких инструментах, как сагаты и цитры.
Факт: за три дня в командировке от «Премьера» мне встретятся два (2) разных человека по имени Балун[24].
Основная отрасль здесь, судя по всему, парковка машин; даже у некоторых заведений фастфуда есть услуга парковки; хотел бы я урвать контракт на поставку алой формы парковщиков в Западный Голливуд / Беверли-Хиллс. У многих парковщиков – длинные, сложно заплетенные волосы и внешность итальянской мужской модели с обложки Harlequin Romance[25]. Более того, все на улицах выглядят до нелепого красиво. Каждый очень модно и хорошо одет; к третьему дню я понял, что признать бедных и бездомных можно по тому, что, похоже, только они одеваются не от-кутюр[26]. Единственные хотя бы сколько-то потасканные люди в поле зрения – суровые латиноамериканцы, которые торгуют апельсинами с тележек на средних полосах, незанятых музыкантами с цитрами. Супермодели перебегают четырехполосные улицы на красный свет, и им сигналят люди из фуксиевых «саабов» и коричневых «мерседесов».
И самый главный стереотип – тоже правда: с любой точки обзора в любое время на дорогах видно около четырех миллионов машин, и нет ни одной, не покрытой воском. Здесь у людей не только личные номерные знаки, но и личные рамки для номерных знаков. И почти все, пока едут, говорят по телефону; через какое-то время возникает безумное, но непоколебимое ощущение, что разговаривают они друг с другом – что тот, кто говорит за рулем, наверняка говорит с тем, кто тоже за рулем.
Когда я возвращался с площадки в первую ночь, мимо нас по Малхолланд пронеслась «Карманн-Джиа» с выключенными фарами, и за рулем сидела старушка с бумажной тарелкой в зубах, которая все равно говорила по телефону.
В общем, суть в том, что Линч в ЛА – не вне своей киностихии, как можно было изначально опасаться.
Плюс место действия помогает фильму быть «личным» по-новому, потому что именно ЛА Линч и его супруга миссис Мэри Суини[27] избрали своим домом. Корпоративный и технический штаб Asymmetrical Productions – прямо в соседнем доме. Через два дома на той же улице – дом, который Линч выбрал для Билла Пуллмана и брюнетки Патриции Аркетт в первом акте «Шоссе в никуда». Он сильно похож на дом Линча, его стиль можно было бы назвать испанским примерно в том же духе, как можно назвать испанским Гойю.
У режиссера фильма обычно несколько помощников режиссера, чьи разные обязанности строго установлены голливудскими традициями. Обязанность первого помощника режиссера – максимально сгладить упорядоченное течение жизни на площадке. Он отвечает за координирование деталей, крики «тихо» на площадке, переживания, ругань на людей и выполняет роль козла отпущения. Это позволяет самому режиссеру оставаться благожелательным и неспешным монархом с популярностью доброго дедушки среди съемочной группы и заниматься в основном творческими проблемами возвышенного уровня. Первый помощник режиссера «Шоссе в никуда» – ветеран кино по имени Скотт Кэмерон в шортах цвета хаки и с щетиной, и выглядит он приятно, но замученно[28]. Второй помощник режиссера отвечает за расписание, и он же составляет ежедневный постановочный сценарий, который обрисовывает производственный распорядок дня и объясняет, кто, где и когда должен появиться. Еще есть второй второй помощник режиссера[29], который отвечает за взаимодействие с актерами и актрисами, следит, чтобы их костюмы и грим были в порядке, и вызывает их из трейлеров, когда дублеры заканчивают разбираться с позицимии и ракурсами для сцены и все готово к вступлению первой скрипки.
Часть ежедневного постановочного сценария второго помощника режиссера – что-то вроде схематичного конспекта сцен, которые сегодня предстоит снимать; он называется «сценарий в одну строчку» или «ванлайнер». Вот как выглядит ванлайнер 8 января:
(1) Сцена 112 ИНТ. «МЕРСЕДЕС» М-РА ЭДДИ /ДЕНЬ/ 1 стр.
М-Р ЭДДИ[30] ЗАВОДИТ «МЕРСЕДЕС», ПИТ[31] СЛУШАЕТ ДВИГАТЕЛЬ.
(2) Сцена 113 ЭКСТ. МАЛЛХОЛАНД-ДРАЙВ / ДЕНЬ/ ⅛ стр.
М-Р ЭДДИ РЕШАЕТ ПРОКАТИТЬСЯ, СЗАДИ БЫСТРО ПРИБЛИЖАЕТСЯ «ИНФИНИТИ»
(3) Сцена 114 ЭКСТ. «МЕРСЕДЕС» М-РА ЭДДИ / ДЕНЬ/ ⅛ стр.
М-Р ЭДДИ ПРОПУСКАЕТ «ИНФИНИТИ» И СПИХИВАЕТ ЕГО С ДОРОГИ
Эти весьма автомобильные сцены, как упоминалось, снимаются в Гриффит-Парке – месте у подножия Санта-Моники размером примерно с Делавэр. Представьте как бы полузасушливый Йеллоустоун со множеством хребтов, скал и спонтанных селей из грязи и гравия. Передовая команда Asymmetrical устроила так называемый базовый лагерь из дюжины трейлеров вдоль небольшой дороги между Малхолланд и шоссе Сан-Диего[32]; охрана перегородила участки на нескольких других дорогах для сцен погонь; здоровяки с рациями и в технически-черных футболках построили в нескольких местах баррикады, чтобы не дать бегунам и случайным водителям попасть в кадр или подвергнуть постановку трюков риску страхового случая. Жители ЛА легко относятся к необходимости объезда баррикад и выглядят такими же равнодушными к съемкам кино на своей земле, прямо как ньюйоркцы.
Гриффит-Парк, хотя и очаровательный на свой иссушенный, лунный манер, оказывается насквозь линчевской средой: залитый солнечным светом оттенка импортного пива, но со странным подсознательным зловещим ощущением. Это ощущение трудно объяснить или сколь-нибудь рационально описать. Оказывается, в этот день поступило предупреждение о ветре Санта-Ана – необычном погодном явлении, которое вызывает опасность пожара[33], а также высокую ионизацию – странную, но ощутимую тревогу у всякой живой твари. Оказывается, уровень убийств в ЛА в периоды Санта-Аны выше, чем в другое время, и в Гриффит-Парке легко находятся подтверждения, что с атмосферой действительно что-то не то: звуки кажутся резче, запахи пахнут сильнее, дышится необычно, солнечный свет преломляется в лучи, словно проникающие до задворок черепа, и в целом в воздухе висит странный скрипящий покой – западнопобережный эквивалент странного аквариумного затишья перед торнадо на Среднем Западе. Воздух благоухает шалфеем, сосной, пылью и – смутно – креозотом. Дикая горчица, юкка, сумах и разные травы – словно пятичасовая щетина на склонах, под неестественными углами торчат худосочные дубки и сосны (некоторые стволы жутко искривлены и уродливы), а множество других цветущих буйным цветом сорняков и шипастых штук отбивают желание к моционам по округе. Текстура здешней флоры, по сути, как у рабочего конца веника. Весь первый день съемки над головой кружит один краснохвостый сарыч, всего один и всегда по одному кругу, так что через какое-то время круг кажется вырезанным на небе. Дорога, где находится площадка, – неглубокий каньон между холмом с одной стороны и крутым утесом с другой. С утеса можно изучить хореографию площадки, а в другом направлении открывается зрелищный вид на Голливуд справа и долину Сан-Фернандо, Санта-Монику и изогнутую голубую корку далекого моря слева. Трудно понять, это Asymmetrical выбрали конкретно этот участок Гриффит-Парка или его просто назначили в офисе, который занимается распределением лицензий на локации, но это милое и приятное местечко. Площадка примерно в форме треугольника, где одна сторона – шеренга трейлеров базового лагеря вдоль маленькой дороги, вторая – трейлер-столовая, салатные бары и обеденные столы вдоль другой, перпендикулярной дороги, а гипотенузный длинный маршрут между ними – то, где собственно проходят съемки; та самая c2-дорога, где находятся высокий холм и утес с открывающимся с него видом.
По сути, все, что происходит целое утро, – зловещий черный «мерседес 6.9» Роберта Лоджи, «инфинити»-преследователь и большой навороченный грузовик с камерой уезжают и пропадают на длинные промежутки времени, катаясь туда-сюда по огороженной миле якобы Малхолланд-драйва, пока Линч и оператор пытаются найти какие-то особые комбинации света, ракурса и скорости, составляющие характерно линчевский кадр. Во время съемки погони другие шестьдесят или около того членов съемочной группы на натуре выполняют техническое обслуживание и различную подготовку, слоняются, валяют дурака, по сути попросту убивая уйму времени. Сегодня на площадке рабочие, реквизиторы, звукооператоры, сценаристы, тренеры по диалогам, операторы, электрики, гримеры, врач, помощники продюсера, дублеры, каскадеры, продюсеры, осветители, художники-постановщики, помрежи, агенты по рекламе, администраторы по натуре, костюмеры с вешалками на колесиках, как в нью-йоркском Районе моды, монтажеры, сценаристы, координаторы и техники спецэффектов, пожарные блюстители курения, представитель страховой компании, множество личных ассистентов, помощников и стажеров и значительное число людей без каких-либо определенных обязанностей. Все предприятие чрезвычайно сложное и запутанное, и трудно провести точную перепись, поскольку множество людей в команде выглядят в основном одинаково, а их функции сугубо технические, сложные и выполняются с высокой эффективностью и скоростью, и, когда все в движении, хореография площадки становится визуальным эквивалентом групповых диалогов Олтмена, и далеко не сразу запоминаешь характерные черты во внешности и оборудовании, позволяющие отличить одну категорию персонала съемочной команды от другой, так что понимание примерной таксономии возникает только к вечеру 9 января:
Рабочие обычно здоровые мужики: синие воротнички с моржовыми усами, бейсбольными кепками, мощными запястьями и пивными животами, но и крайне живыми, внимательными, умными глазами, они похожи на очень сообразительных профессиональных грузчиков и, по сути, ими и являются. Электрики, осветители и парни по спецэффектам – тоже, как правило, мужчины и здоровяки, отличаются от техников любовью к длинным волосам, забранным в хвост, и к футболкам с рекламой различных брендов эзотерического высокотехнологического оборудования. Никто из рабочих не носит серьги, но больше пятидесяти процентов технического персонала серьги носят, и у парочки есть бороды, и у четырех из пяти электриков почему-то усы в стиле Фу Манчу, и вместе с хвостами и бледностью это дает характерную внешность продавцов из магазинов музыки или хедшопов[34]; плюс в общем химический досуг у этих более технических синих воротничков – решительно не пивной.
Мужчины-операторы зачем-то носят пробковые шлемы, и пробковый шлем оператора со стедикамом выглядит особенно аутентичным и сувенирно боевым – с кокосовым волокном для камуфляжа и лихим перышком за лентой.
Большая часть команды операторов, звукачей и гримеров – женщины, но у многих из них тоже есть общие черты: лет тридцати, без макияжа, красивые без усилий, в выцветших джинсах, старых кроссовках и черных футболках, с пышными чистыми волосами, без затей завязанными на затылке, чтобы не мешались, но локоны постоянно выпадают и висят перед глазами, и их приходится периодически сдувать или поправлять рукой без кольца, – словом, это такая неряшливо красивая технически подкованная женщина, которая, очевидно, курит травку и живет с собакой. У большинства этих рукастых девушек-техников определенное выражение вокруг глаз, сообщающее настроение, обычно сообщаемое фразой «плавали – знаем». На обед некоторые из них не едят ничего, кроме тофу, и дают понять, что не считают комментарии отдельных рабочих о том, на что похоже тофу, достойными какого-нибудь ответа. У одной из женщин-техников, фотографа, которую зовут Сюзанна и с которой интересно поболтать о ее собаке, на внутренней стороне предплечья есть татуировка с японским иероглифом «сила», и она умеет двигать мускулами предплечья так, чтобы идеограмма ницшеански выпячивалась, а потом опадала.
Большинство сценаристов, костюмеров и помощников продюсера – тоже женщины, но другого рода: моложе, не такие тощие и более уязвимые, без самоуверенности женщин-операторов и женщин-звукачей, идущей в комплекте с технической подкованностью. В противоположность крутой «мировой скорби» рукастых девушек у всех женщин из отдела сценария и продюсерства в глазах стоит одинаковое болезненное «я-же-ходила-в-хороший-колледж-что-же-я-делаю-со-своей-жизнью» – такой взгляд, когда понимаешь, что они не посещают психотерапию дважды в неделю только потому, что не хватает денег.
Еще способ определить статус и обязанности разных людей из съемочной группы – посмотреть, какое у них личное переговорное устройство. Рядовые рабочие, кажется, единственные люди без личных переговорных устройств. У остальной рукастой технической братии с собой рации, как и у администратора по натуре, связных с грузовиком с камерой и здоровяков на баррикадах. У многих других – сотовые телефоны в шикарных набедренных кобурах, и количество разговоров по сотовому более чем отвечает популярным стереотипами о ЛА и сотовых[35]. У второго помрежа – молодой черной девушки по имени Симона, с которой я часто общаюсь, так как ей всегда приходится сообщать мне о том, что я путаюсь у кого-нибудь под ногами и мне надо подвинуться (хотя ни разу – раздраженно или грубо), – не просто кобура с телефоном, а сотовая гарнитура, причем не только для виду: несчастной девушке приходится общаться по телефону чаще, чем любому человеку старше подросткового возраста, а гарнитура позволяет свободно записывать всякое на разные клипборды – которые она носит с собой в самом что ни на есть держателе для клипбордов.
Настоящий административный класс площадки – линейный продюсер, рекламный агент, страховщик – носит личные пейджеры, и те иногда пищат одновременно, но немного несинхронно, разливая в странно наэлектризованном воздухе Санта-Аны мелодию, которую точно можно квалифицировать как линчевскую. Вот как можно различать людей телекоммуникационно. (Исключение в каждом правиле – Скотт Кэмерон, первый помреж, который с сизифовым смирением несет одновременно бремя двух раций, сотового, пейджера и очень серьезного мегафона на батарейках.)
Ну, в общем, где-то каждый час рации у всех начинают трещать, а пару минут спустя на базу возвращаются Линч, съемочная группа и машины, и вся команда впадает в неистовую, но профессиональную беготню, так что с обзорной позиции на придорожном утесе площадка напоминает разворошенный палкой муравейник. Иногда съемочная группа возвращается только поменять машины для съемок: продюсеры как-то заполучили два одинаковых черных «мерседеса 6.9», и каждый теперь расцвел разными киношными приборами и оборудованием. Для конкретного кадра внутри двигающегося «мерседеса» рабочие конструируют из трубок прямоугольную платформу и пристраивают ее к капоту зажимами и ремнями, а потом техники присоединяют к различным частям платформы 35-мм камеру Panavision, несколько прожекторов Mole и Bambino под сложными углами и светоотражатели 3 × 5[36]. Все это накрепко прикручивается, и второй ассистент оператора, сногсшибательная и деловитая женщина, к которой все обращаются Чесни[37], мудрено возится с анаморфным объективом камеры и различными фильтрами. Когда солнечный свет на лобовом стекле «мерседеса» становится заметной проблемой[38], главный оператор, помощник в особенно аутентичном пробковом шлеме и Чесни собираются, совещаются и решают поместить между камерой и лобовым стеклом марлевый фильтр.
Грузовик с камерой – мудреный зеленый пикап, на двери которого сказано, что это собственность Camera Trucks, Unltd. В задней его части – три отдела для оборудования, света, стедикама, видеомонитора и колонок, а также маленькие сиденья для Дэвида Линча, главного оператора и его помощника. Когда грузовик на базе, техники сползаются к нему пачками с каким-то энтомологическим энтузиазмом и расторопностью.
Во время неистовой активности команды, прерываемой громкими командами из мегафона Скотта Кэмерона, теперь уже техники из грузовика с камерой и дублеры из машин околачиваются вокруг, болтают по сотовым и копаются в корзинках с корпоративными закусками в поисках того, что им нравится; т. е. теперь их очередь стоять и убивать время. Во время съемок погонь на натуре в машинах сидят дублеры, но обычно, когда съемочная группа возвращается на базу, из трейлеров возникают настоящие актеры[39] и тоже присоединяются к суете. Роберт Лоджа особенно любит выйти и поболтать с дублером, который такого же мясистого строения и оливкового цвета, примерно того же типа облысения, с таким же выражением угрозы на грубом лице и, конечно, идентично одет в гангстерский «Армани», так что с придорожного утеса их беседа сама по себе выглядит метакомментарием к параллельному кризису личности.
Сам Дэвид Линч во время досуга между дублями совещается с помрежами и продюсерами, пьет кофе и/или мочится в подлеске, курит American Spirits и задумчиво слоняется вокруг «мерседесов» и технической свары у операторского грузовика, иногда положив руку на щеку, напоминая Джека Бенни. Уже пятидесятилетний, Линч все еще выглядит как взрослая версия ребенка, которого бьют на переменках. Он большой, не толстый, но мягкий на вид и превосходит всех по бледности – его бледность затмевает даже хедшоповую бесцветность парней из освещения или спецэффектов. На нем черная рубашка с длинными рукавами, застегнутая на все возможные пуговицы, мешковатые коричневые джинсы-чинос – коротковатые и болтающиеся у лодыжек – и рыбацкая кепка с очень длинным козырьком. Кепка – одного коричневого цвета с джинсами, а носки – одного цвета друг с другом и с рубашкой, что вместе напоминает костюм ботаника, который выбирали и координировали с заботой, – но Линч в нем кажется скорее милым, чем жалким. Темные очки, которые он надевает на грузовике с камерой, дешевые и выгнутые, как у злодеев в старых японских фильмах про монстров. Чрезмерно прямая спина предполагает либо ультрастрогое воспитание, либо корсет. Общее впечатление – как от эксцентричного гика, которому не особо интересно, замечают люди его эксцентричность или нет: впечатление, равное некоему физическому достоинству.
Самое лучшее в Линче – его лицо, и я немало времени пялился на него с разных точек, пока он работал на площадке. На фото в молодости он выглядит необыкновенно, как Джеймс Спейдер, но теперь на Джеймса Спейдера он не похож. Теперь его лицо располнело (у некоторых из-за такой полноты лицо становится квадратным), оно бледное и мягкое (видно, что он бреет и затем увлажняет щеки каждый день), а глаза (которые вовсе не смотрят гротескно в разные стороны, как на обложке «Тайм» 1990-го) – большие, кроткие и добрые. В случае если вы из тех, кто считает Линча таким же «извращенным», как и его фильмы, знайте, что у него нет поросячьего или стеклянного взгляда, ассоциирующегося с вырожденческими психическими проблемами. Глаза у него славные: он смотрит на площадку с очень интенсивным интересом, но интересом теплым и добросердечным – как смотришь, когда тот, кого ты любишь, занимается тем, что ты тоже любишь. Он не суетится и не вмешивается в дела техников, хотя подходит обсудить следующий кадр, если тем необходимо знать, что именно для него требуется. Он умудряется казаться спокойным даже во время активности, т. е. выглядит одновременно и настороженным, и умиротворенным. Есть в его умиротворенности что-то даже немного жуткое: как не вспомнить, что реально крутые маньяки тоже сохраняют странное спокойствие – например, пульс Ганнибала Лектера остается меньше восьмидесяти, когда он откусывает кому-нибудь язык.
«Дэвид хочет снять как бы антиутопичный ЛА. Можно снять антиутопичный Нью-Йорк, но кому это интересно? Нью-Йорк так уже снимали».
«Это об уродстве. Помните „Голову-ластик“? А наш парень станет настоящим Членоголовым».
«Это фильм, который исследует психоз субъективно».
«Я знаю одно: я смотреть точно не пойду».
«Это отражение общества, как он его видит».
«Это нечто среднее между арт-фильмом и проектом студии-мейджора. В этой нише работать непросто. Можно сказать, это экономически рискованная ниша».
«Это его территория. В фильме мы еще дальше углубимся в пространство, которое он уже построил в прошлых работах, – пространство субъективности и психоза».
«Он делает ЛА в стиле Дианы Арбус, показывает злачный срез города грез. Это уже было в „Чайна-тауне“, но с исторической точки зрения, как нуарная история. Фильм Дэвида – о безумии; он субъективный, не исторический».
«Вот если ты врач или медсестра, ты после работы купишь в свободное время билет, чтобы посмотреть для развлечения на операцию?»
«Этот фильм изображает шизофрению перформативно, а не просто репрезентативно. В категориях потери личности, онтологии и временного континуума».
«Дайте только скажу, что я безгранично уважаю Дэвида, индустрию, то, что Дэвид значит для индустрии. Дайте сказать под запись, что я в восторге. Что я рад и полон безграничного уважения».
«Это узконаправленный фильм. Скажем, как „Пианино“. В смысле, его не покажут в тысяче кинотеатров».
«„Безграничный“ пишется слитно. В слове „безграничный“ нет дефиса».
«Фильм изображает ЛА как ад. И я бы сказал, не такая уж это фантазия».
«Это продукт, как и любой другой, в бизнесе, как и любом другом».
«Это Негативный Выбор. Fine Line, New Line, Miramax – все хотят купить».
«Дэвид – Ид нашего Сейчас. Если будете меня цитировать, скажите, что я „сострил“. Напишите: „Дэвид – Ид нашего Сейчас“, – сострил такой-то, работающий на должности такой-то».
«Дэвид, как художник, сам выбирает, чего хочет. Он снимает фильм, когда хочет что-то сказать. Люди, которым интересны его фильмы… некоторые фильмы у него лучше других. Некоторые считаются лучше других. Дэвид не рассматривает это как проблему».
«Он гений. Это надо понимать. В этих вещах он – не мы с вами».
«Превращение головы сделали с помощью грима и освещения. Без CGI[40]».
«Почитайте „Город кварца“[41]. Вот о чем фильм, если вкратце».
«Некоторые из них [продюсеров] говорили о Гегеле, хотя хрен знает, что это значит».
«Дайте только скажу, что я надеюсь, вы не планируете как-нибудь скомпрометировать его, нас или фильм».
Интересный факт
Мягкая светлая прическа Лоры Дерн в роли Сэнди в «Синем бархате» идентична мягкой светлой прическе Шарлотты Стюарт в роли Мэри в «Голове-ластике».
Слово «постмодернизм», конечно, уже затасканное, но несоответствие между здоровым миролюбием его мины и жуткой амбицией его фильмов – нечто заметно постмодернистское в Дэвиде Линче. Другие его постмодернистские черты – голос (который можно описать только как голос Джимми Стюарта на кислоте) и то, что буквально невозможно понять, насколько серьезно его нужно воспринимать. Это гениальный автор, чей лексикон при личном общении состоит из «оки-доки», «чудненько», «миленько» и «божечки». Завершив съемку погони и вернувшись в базовый лагерь, пока люди разбирали камеры и светоотражатели, а невероятно очаровательная Чесни убирала сегодняшнюю неиспользованную пленку под отражающее покрывало НАСА, Линч три раза за пять минут сказал: «Вот так так!» Причем ни разу не произнес «вот так так!» со сколько-нибудь очевидной иронией, неискренностью или даже безэмоциональностью, с которой пародируют сами себя. (Также не забудем, что это человек со всеми застегнутыми пуговицами и короткими штанинами: не хватает как будто только карманного протектора.) При том что одновременно с этим тройным «вот так так!», в двадцати метрах по гипотенузной дороге с трейлером-столовой, в большом режиссерском кресле сидит Билл Пуллман, дающий интервью для своего ЭПК[42], и, доверительно наклонившись, говорит о Дэвиде Линче: «Он такой правдивый – именно на этом строится доверие актера и режиссера» и тут же «У него есть такая особенная модальность, в его речи, которая позволяет быть открытым и честным, и в то же время лукавым. В том, как он говорит, чувствуется ирония».
Станет ли «Шоссе в никуда» хитом или нет, атмосфера зловещего транса реально пойдет на пользу карьере Билла Пуллмана. Из-за фильмов вроде «Неспящих в Сиэтле», «Пока ты спал» и (ох) «Каспера» у меня сформировалось мнение о Пуллмане как о хорошем и достойном актере, но, по сути, неэффектном, беззубом; мне он всегда казался разбавленной версией и без того довольно водянистого Джеффа Дэниэлса[43]. «Шоссе в никуда», – для которого Пуллман или сбросил вес, или тренировался на «Наутилусе», или и то и другое (по крайней мере скулы он себе каким-то образом отрастил), и в котором он предстает жутким, терзаемым и играющим на джазовом саксофоне рваные, завывающие мелодии в супернасыщенном красно-синем софите, и в котором его лицо искажается в агонии над изувеченным трупом Патриции Аркетт и затем не раз превращается в чужое, – откроет в Пуллмане такую зубастость и глубину, что он, я уверен, станет истинной Звездой. Для ЭПК он оделся в черный костюм джазового музыканта, и из-за грима, уже нанесенного для ночной сцены за пару часов до, у него жуткий рейгановский румянец, и, хотя интервьюеру, оператору и звукачу досаждают сумеречные насекомые, кажется, что к Пуллману те не суются, словно у него уже появилась аура подлинной звездности, которую трудно объяснить, но которую чувствуют даже насекомые, – его как будто даже нет там, в высоком кресле, или как будто он одновременно и там, и, в первую очередь, где-то далеко.
Миссис Патриция Аркетт была ужасна во всем со времен «Настоящей любви» без видимого вреда для карьеры. Трудно предугадать, как аудитория отреагирует на нее в «Шоссе в никуда». Насколько я вижу, интонационно для нее это совершенно новая роль/роли. Ее самые достоверные воплощения на данный момент – инженю, отважные персонажи, оказавшиеся в какой-нибудь беде, тогда как в «Шоссе в никуда» она сама – часть беды, в которую попадают Билл Пуллман и Бальтазар Гетти. Главная женская роль «Шоссе в никуда» – это томная, туманная Невероятно-Сексуальная-Но-Опасная-Женщина-С-Ужасным-Секретом нуарного типа с прищуром, какую за последние годы сумели вытянуть, не впадая в фарс или пародию, только Кэтлин Тернер в «Жаре тела» и Марша Гей Харден в «Перекрестке Миллера». В материале, который я видел, Аркетт в «Шоссе в никуда» вроде ничего, но и ничего сверх. Она вовсю разыгрывает вамп, и это, видимо, самое близкое к «Сексуальной-Но-Опасной», на что она способна. Большая проблема в том, что глаза у нее слишком пустые, а лицо слишком заданное и застывшее, чтобы эффективно общаться без диалога, и потому долгие туманные паузы выходят натянутыми и неловкими, будто Аркетт забыла текст и теперь переживает. Но даже так Патриция Аркетт в черновом монтаже настолько сверхъестественно привлекательна, что я мало что заметил, кроме внешности, а раз ее дуэссо-подобный персонаж, по сути, действует в фильме только как объект, это вполне ничего, хотя мне и немного неудобно так говорить[44].
Предскажу, что «Шоссе в никуда» окажет огромное влияние и на карьеру мистера Роберта Блейка[45], которого как будто совершенно внезапно взяли на роль Таинственного Человека. Выбор Блейка лишний раз показывает гений Линча в раскрытии злодейского потенциала, благодаря чему он выбрал Хоппера на роль Фрэнка Бута в «Синем бархате» и Уиллема Дефо на роль Бобби Перу в «Диких сердцем», – способность замечать и воскрешать зловещую глубину в актерах, которые, кажется, давно лишились вообще любой глубины, какая у них была[46]. В «Шоссе в никуда» забыты чувствительный и крутой Баретта[47] и мучительные, обкуренные автопародии Блейка на «Сегодня вечером»; Линч словно пробудил ядовитую харизму, благодаря которой игра Блейка в «Хладнокровном убийстве» 1967-го столь эффективно воздействовала на сфинктер зрителя. Таинственный Человек Блейка не такой чрезмерный, как Фрэнк Бут: Таинственный Человек бархатистый, почти женственный, больше напоминает пугающее камео Дина Стокуэлла, чем напор Хоппера. Здесь в Блейке практически не узнать копа на стероидах, говорившего в семидесятых на ТВ: «Эту песню мы знаем». У Линча он на несколько фунтов легче, пострижен и набриолинен, припудрен до скотофильской бледности, из-за которой становится болезненным и дьявольским, – Блейк здесь как смесь Клауса Кински из «Носферату» и Рэя Уолстона на какой-то чудовищной дозе фенциклидина.
Самым противоречивым моментом в кастинге «Шоссе в никуда» будет Ричард Прайор в роли начальника Бальтазара Гетти в автомастерской. Т. е. Ричард Прайор после множественного склероза, лишившего его тридцати пяти килограммов веса, исказившего речь, выпучившего глаза и сделавшего похожим на пародию на инвалида от злого ребенка. В «Шоссе в никуда» немощь Ричарда Прайора должна быть гротескной и пугать на контрасте с воспоминаниями о «настоящем» Прайоре. В сценах с Прайором я совсем не люблю Дэвида Линча: на Прайора больно смотреть – и больно не в хорошем смысле или смысле, как-то связанном с кино, – и я не могу не думать, что Линч эксплуатирует Прайора так же, как Джон Уотерс любит эксплуатировать Патрицию Херст[48], т. е. позволяет актеру думать, что его наняли играть, тогда как его наняли в качестве зрелища, подспудной шутки, которую зрители должны с удовольствием уловить. И все же в чем-то Прайор символически идеален для фильма: диссонанс между парализованной тенью на экране и энергичным человеком в нашей памяти значит, что мы видим в фильме одновременно и «настоящего», и «ненастоящего» Прайора. Получается, это тематически интригующий выбор – но и холодный, злой, и эти сцены мне снова напомнили, что я уважаю Линча как художника и издали, но ни за что не хотел бы посидеть с ним в трейлере или быть его другом.
Не считая теперь Ричарда Прайора, был в фильмах Линча хоть один черный?[49] Там было множество карликов, ампутантов, паралитиков и сумасшедших, но были там другие, более, скажем так, культурно значимые меньшинства? Латиноамериканцы? Хасиды? Геи?[50] Американцы азиатского происхождения?.. Была одна знойная азиатка – владелица лесопилки в «Твин Пиксе», но ее этническую принадлежность, мягко говоря, затмила знойность[51].
Т.е. почему фильмы Линча такие белые?
Скорее всего, ответ связан с тем, что фильмы Линча в сути своей аполитичны. Признаем: стоит появиться на экране черному и белому – и тут же автоматически возникнет политическое напряжение. Этнические, культурные и политические трения. Его фильмы как раз о трениях, но всегда о трениях внутри и между личностями. В фильмах Линча нет групп или ассоциаций. Иногда есть альянсы, но эти альянсы основаны на одинаковой одержимости. Персонажи Линча в сути своей одиноки (Одиноки): они чужды практически всему, кроме конкретной одержимости, которую развили, чтобы облегчить свое отчуждение (…или их отчуждение на самом деле результат одержимости? и считает ли Линч одержимость, фантазию или фетиш сколько-нибудь действенным болеутоляющим против человеческого отчуждения? есть ли у среднестатистического фетишиста реальные взаимоотношения с фетишем?). Так или иначе, но вот это – единственная политика в фильмах Линча, т. е. первичная политика Личности/Внешнего и Ид/Объекта. Это политика веры, тьмы – но заветы или цвет кожи Линча не заботят.
Взаимосвязанные интересные факты: какая у Патриции Аркетт машина, кто ее муж и т. д.
У Патриции Аркетт новенький бордовый «порше», которым она, должно быть, очень дорожит, потому что как будто никогда не вылезает из этой фиговины – проезжает даже сто метров от трейлера до площадки в Гриффит-Парке, так что команде всегда приходится отодвигать с ее пути тележки с оборудованием и кричать друг другу быть поаккуратней с краской прекрасной машины Патриции Аркетт. Плюс Аркетт в машине всегда со своей дублершей: они, оказывается, близкие подруги и везде ездят в бордовом «порше» вместе, причем издали выглядят до ужаса одинаково. Муж Патриции Аркетт – мистер Николас Кейдж, который работал с Линчем и в «Диких сердцем», и в клипе «Индустриальной симфонии № 1».
«Вопрос для Билла и Бальтазара – какого типа женоненавистник Фред [-дефис-Пит]? Тот женоненавистник, который идет на свидание, трахается и никогда больше не звонит, или тот+, который идет на свидание, трахается и потом убивает? И реальный вопрос исследования: сильно ли эти типы отличаются?»
Если вспомнить все вопиющие моральные манипуляции, от которых мы страдаем в руках большинства современных режиссеров[52], вас будет легче убедить, что клинически отстраненный стиль Линча в чем-то не только освежающий, но и искупительный. Не то чтобы фильмы Линча каким-то образом «выше» манипулятивности; скорее она ему будто неинтересна. Фильмы Линча – об образах и историях в его голове, которые он хочет перенести вовне, в сложную реальность. (В одном из самых красноречивых интервью о создании «Головы-ластика» он упоминает «восторг, который почувствовал, когда стоял в декорациях квартиры мистера и миссис Х и осознавал: то, что представлялось в голове, в точности воссоздано в реальности».)
Уже говорилось, что Линч привносит в свое творчество менталитет гениального ребенка, погруженного в мелкие подробности своих фантазий. У этого подхода есть свои недостатки: его фильмы не отличаются особой сложностью или интеллектуальностью; проводится минимальный отсев нерабочих идей, планка качества занижена; успех случаен. Вдобавок они, как и увлеченный фантазиями ребенок, настолько погружены в себя, что в принципе становятся солипсическими. Отсюда их холодность[53].
Но отчасти их инволюция и холодность происходят из того, что Дэвид Линч, кажется, действительно обладает способностью отстраняться от реакции зрителя, о чем большинство творцов только говорят: он делает почти все что хочет, и, похоже, ему вполне насрать, понимаете вы или нет. Он предан – яростно, страстно и почти целиком – только себе самому.
Я не говорю, что подобное поведение целиком и полностью хорошее и что Линч – какой-то образец принципиальности. Его страстное увлечение собой – освежающе детское, но я заметил, что редкие люди по-настоящему дружат с маленькими детьми. А что до безмятежного отстранения от реакции людей – я заметил, что, хотя не могу не уважать и даже завидую моральной смелости людей, которым поистине все равно, что о них думают другие, все-таки вблизи подобных людей я всегда нервничаю и потому предпочитаю восхищаться ими издали. Но (опять же) с другой стороны, надо признать, что в нашу эпоху голливудских фильмов с «моралью», показов с фокус-группами и гибельного нильсенизма[54] – в эпоху Кино по Референдуму, где мы голосуем развлекательным долларом за зрелищные спецэффекты, чтобы хоть что-то почувствовать, или за болтовню и моральные клише, благодаря которым нам комфортно в нашей бесчувственности, – на редкость социопатическое отсутствие интереса у Линча к нашему одобрению кажется освежающим/искупительным (и еще жутким).
Головной офис Asymmetrical Productions, как уже упоминалось, находится в доме по соседству с Линчем. Это действительно обычный дом. Во дворе стоят детские качели из магазина и лежит на боку трехколесный велосипед. Не думаю, что там кто-то живет; думаю, двор считается продолжением владений Линча, и туда иногда выплескиваются игры его детей. Входишь в офис АР через стеклянную раздвижную дверь на кухню, с плиткой «Маннингтон» на полу, посудомойкой и холодильником с остроумными магнитиками, плюс с кухонным столом, где за ноутбуком усердно работает парень студенческого возраста, и сперва все похоже на протодомашнюю сцену с сыном, вернувшимся домой из колледжа на уикенд к родителям, вот только вблизи замечаешь, что у парня страшная прическа, серьезный тик на лице и что на ноутбуке он выставляет согласно каким-то спецификациям на клипборде, лежащем на чашке кофе с картинкой от Сандры Бойнтон[55], кадр изувеченного трупа Патриции Аркетт. Непонятно, кто этот парень, что он делает и даже платят ли ему за это[56].
Улица Asymmetrical, как часто бывает в Голливуд-Хиллс, больше похожа на каньон, и дворы там – 80-градусные склоны с вечнозелеными газонами, и вход в офис/кухню – на верхнем этаже дома, так что если хочешь пройти дальше, надо спуститься по головокружительной винтовой лестнице. Это и многое другое удовлетворяет ожиданиям линчеанства в рабочей среде режиссера. Переключатель холодной воды в ванной офиса не работает, а туалетная крышка падает, если ее поднять, но на стене рядом с туалетом висит невероятно современный и дорогой телефон Panasonic XDP с чем-то похожим на факс. Секретарь Asymmetrical Дженнифер – юная, но в разрешенных трудовым кодексом рамках, девушка, которая была бы красива, если бы не носфератовские тени под глазами и синий лак для ногтей, – моргает так медленно, что кажется, будто она издевается, и отказывается ответить для статьи, какую музыку слушает в наушниках, а на столе рядом с ее компьютером и телефонами лежат «Анти-Эдип» Делёза и Гваттари и журналы Us и Wrestling World. В кабинет Линча – он так глубоко, что окна должны выходить прямо в землю, – ведет солидная серая дверь, которая заперта, но выглядит не просто запертой, а даже взведенной – только дурак осмелится коснуться такой ручки, – а справа на стене у двери висят два стальных ящика с подписями «Входящие» и «Исходящие». В «Исходящих» пусто, а во «Входящих» находятся: коробка со скрепками Swingline на 5000 штук, огромный рекламный конверт с лицами Дика Кларка и Эда Макмахона в стиле пуантилизма от издательского дома Clearinghouse Sweepstakes на имя Линча по адресу Asymmetrical и новое нераспечатанное обучающее видео Джека Никлауса «Гольф по моему методу». Понимаю тут не больше вас.
Реноме «Премьера» (плюс любезность Мэри Суини) значат, что мне можно посмотреть черновую версию «Шоссе в никуда» в монтажной самих Asymmetrical Productions, где и будут монтировать фильм. Монтажная – на верхнем этаже дома, рядом с кухней и гостиной, и явно раньше была либо главной спальней, либо очень амбициозным кабинетом. В ней стоят серые стальные стеллажи с коробками проявленной пленки «Шоссе в никуда», пронумерованными сложной кодировкой. Одна стена покрыта рядами карточек – на каждую сцену фильма с ее детальным техническим описанием. Также там два отдельных монтажных пульта фирмы KEM, каждый со своим монитором и двойными катушками для подгонки изображения и звука. Мне даже можно подкатить мягкое офисное кресло и сесть прямо перед одним из мониторов KEM, пока помощник монтажера загружает фрагменты пленки. Кресло старое и просиженное, на мягком сиденье тысячами часов выдавлена форма задницы, причем куда крупнее моей – более того, задницы одновременно трудоголика и заядлого любителя молочных коктейлей, – и после прозрения я понимаю, что сижу в личном кресле для монтажа самого мистера Дэвида Линча.
В монтажной, понятно, темно: окна сперва закрашены черным, а потом завешены большими картинами абстракционистской живописи. Эти картины, в которых преобладает черный цвет, – авторства Дэвида Линча и, со всем уважением, не очень интересные: на вид почему-то одновременно и любительские, и вторичные – примерно такие, какие мог бы писать в средней школе Френсис Бэкон[57].
Куда интересней некоторые картины бывшей жены Линча, прислоненные к стене в кабинете Мэри Суини внизу. Неясно, то ли они принадлежат Линчу, то ли он взял их взаймы у бывшей жены, но три из них висят в первом акте «Шоссе в никуда» на стене над диваном, где Билл Пуллман и Патриция Аркетт смотрят жуткие кассеты про спящих себя. Это только одна из небольших личных причуд Линча в фильме. На самой интересной картине (в ярких основных цветах и в неуклюжем угловатом стиле, странным образом привлекательном) за столом сидит женщина в майке и читает записку от ребенка. Над этой сценой висит увеличенный текст записки на странице в линейку, детским почерком – с повернутыми не в ту сторону буквами и т. д.:
Дорогая мама мне все сница сон про рыб. Они кусаюца за лицо! Скажи папе я не сплю. Рыбки тощие и злые
Я скучаю по тебе. Его жена заставляет меня есть форель и анчоусов. Рыбки издавают звуки пускают пузирьки. Как ты [неразборчиво] ты хорошо? не забывай запирать двери рыбки [неразборчиво] меня они меня ненавидят.
Самое трогательное в картине то, что текст записки увеличен так, что голова матери заслоняет некоторые слова – как раз эти «[неразборчивые]» части. Не знаю, есть ли у Линчей дочка по имени Дана, но, учитывая авторство плюс очевидную ситуацию и боль ребенка на картине, кажется одновременно и очень трогательным, и каким-то извращенным, что Линч выставляет это произведение на стене в фильме. В общем, теперь вы знаете текст одного из objets[58] Билла Пуллмана и можете прочувствовать те же мурашки, что и я, если всмотритесь в ранние интерьерные сцены фильма и разглядите картину. И мурашек будет еще больше в последней сцене в доме Билла Пуллмана и Патриции Аркетт, в сцене после убийства, где над софой висят те же картины, но теперь – без всякой видимой причины или объяснения – вверх ногами. Это все не просто жутко, но лично и жутко.
Интересный факт
Когда «Голова-ластик» стал на фестивалях внезапным хитом и нашел дистрибьюторов, Дэвид Линч переписал контракты съемочной группы и актеров так, чтобы все получили свою долю, какую и получают до сих пор, каждый фискальный квартал. AD, PA[59] и т. д. на «Голове-ластике» была Кэтрин Колсон, она же в будущем – Дама с поленом из «Твин Пикса». Плюс сын Колсон, Томас, играл мальчика, который приносит голову Генри на карандашную фабрику. Верность Линча актерам и домашнему, артельному стилю работы сделала его творчество настоящим постмодернистским муравейником межфильмовых связей.
Интересный факт
Горячему режиссеру трудно избежать того, что специалисты в области голливудского психического здоровья называют «расстройством Тарантино», – устойчивого заблуждения, будто если ты хороший режиссер, то, следовательно, ты и хороший актер. В 1988-м Линч снимался с миссис Изабеллой Росселлини в «Зелли и я» Тины Рэтборн, и если вы об этом никогда не слышали, то уже сами догадались почему.
Часто говорилось, что поклонники «Кабинета доктора Калигари» обычно художники либо те, кто мыслит и запоминает графически. Это ошибочная концепция.
Так как изначально Линч учился на художника (причем конкретно по направлению абстрактного экспрессионизма), любопытно, что ни один кинокритик или исследователь[61] ни разу не подчеркнул очевидную связь его фильмов с классической экспрессионистской кинотрадицией Вине, Коби, раннего Ланга и т. д. И я говорю о простейшем и самом очевидном определении экспрессионизма, а именно «использование объектов и персонажей не как отдельных образов, но как канал внутренних настроений и впечатлений режиссера».
Разумеется, множество критиков заметили вместе с Кейл, что в фильмах Линча «между тобой и психикой режиссера очень мало искусства… потому что в его фильмах меньше подавления, чем обычно». Они отметили преобладание в творчестве Линча фетишей и идей-фикс, отсутствие общепринятой интроспекции у персонажей (интроспекции, которая в фильме равняется «субъективности»), сексуализацию всего и вся от ампутированной конечности до пояса халата, от черепа до «затычки для сердца»[62], от разделяющегося медальона до разрезанного бревна. Отметили разработку фрейдистских мотивов, граничащих с пародийными клише: то, что предложение Мариэтты Сейлору «трахнуть мамочку» звучит в ванной и приводит к приступу ярости, которая потом переносится на Боба Рэя Лемона; то, что выражение лица матери перед бушующим слоном в фантазии Меррика в открывающей сцене фильма можно принять и за ужас, и за оргазм; то, что Линч структурирует лабиринтовый сюжет «Дюны» так, чтобы выделить «побег» Пола Атрейдиса с «матерью-ведьмой» после «смерти» отца Пола из-за «предательства». Отметили с особым акцентом, что почти самая знаменитая сцена Линча – в «Синем бархате», где Джеффри Бомонт подглядывает через жалюзи шкафа, как Фрэнк Бут насилует Дороти, называя себя «папочкой» и ее «мамочкой» и обещая страшную кару за то, что «ты смотришь на меня», и дышит через необъяснимую маску, неприкрыто похожую на кислородную, через которую, как мы видели, дышит умирающий папа самого Джеффри.
Это все критики отметили, и еще отметили, что, несмотря на очевидность символизма, фильмы Линча приобретают благодаря фрейдистской теме гигантскую психологическую мощь; и все же никто до сих пор не заметил очевидного: все эти очень заметные фрейдистские прогоны мощны, а не нелепы только потому, что применяются экспрессионистски – что среди прочего значит, что они применяются в старомодной, допостмодернистской манере, т. е. обнаженно, искренне, без абстракции или иронии постмодернизма. Межжалюзийный вуайеризм Джеффри Бомонта может быть извращенной пародией на старую добрую первичную сцену, но ни Бомонт («студент колледжа»), ни кто-либо другой в фильме не торопится сказать что-нибудь типа «блин, это же типа извращенная пародия на первичную сцену», ни чем-то выдать свое осознание, что происходящее – и символически, и психоаналитически – адски очевидно. Фильмы Линча – при всех их недвусмысленных архетипах, символах, интертекстуальных отсылках и проч. – отличаются интересным самонеосознанием, а это же визитная карточка экспрессионизма: никто в фильмах Линча не анализирует, не метакритикует, не герменевтизирует[63], включая и самого Линча. Этот набор ограничений делает его фильмы фундаментально неироничными, и я признаю, что нехватка иронии у Линча – настоящая причина, почему киноэстеты – в наш век, когда ироническое самоосознание стало единственным универсально признаваемым признаком мудрости, – думают о нем как о наивном или как о шуте. На деле Линч ни тот, ни другой – хотя он и не гений визуального кодирования или третичного символизма. Он странная гибридная помесь классического экспрессиониста и современного постмодерниста, художник, чьи «внутренние настроения и впечатления» (как и наши) – каша-малаша из нейрогенной предрасположенности, филогенетического мифа, психоаналитических силлогизмов и поп-культурной иконографии; проще говоря, Линч как бы Г. В. Пабст с зачесом Элвиса.
Чтобы быть хорошим, такое экспрессионистское искусство должно избегать двух западней. Первая – самосознание формы, когда все очень манерно и лукаво отсылается само к себе[64]. Вторую западню, более сложную, можно назвать «патологической идиосинкразией», или «антиэмпатическим солипсизмом», или как-то так, – когда мнения, настроения, впечатления и одержимости самого художника касаются его одного. Искусство все-таки должно быть какой-то коммуникацией, и «самовыражение» кинематографически интересно только до тех пор, пока выражаемое находит отклик у зрителя. Разница между восприятием искусства, которое удалось как коммуникация, и искусством, которое не удалось, примерно как между сексуальной близостью с человеком и подглядыванием за его мастурбацией. В категориях литературы богатый с коммуникативной точки зрения экспрессионизм воплощает Кафка, плохой и онанистский экспрессионизм – любой средний дипломный авангардный рассказ.
Именно вторая западня особенно бездонна и ужасна, и лучший фильм Линча, «Синий бархат», избегает ее так зрелищно, что первый просмотр, когда картина только вышла, стал для меня откровением. Это было настолько важное событие, что даже спустя десять лет я помню и дату – 30 марта 1986 года, вечер среды, – и то, что вся наша компания студентов MFA[65] делала после того, как мы вышли из кинотеатра, а именно отправились в кофейню и обсуждали, каким откровением оказался фильм. До того момента магистерская программа оставалась разочарованием: большинство из нас хотели стать авангардными писателями, а все профессора были традиционными коммерческими реалистами школы «Нью-Йоркера», и, хотя мы презирали учителей и возмущались из-за прохладной реакции на нашу «экспериментальную» писанину, мы все-таки начали понимать, что в основном наши авангардные рассказы на самом деле солипсические, претенциозные, самосознающие, онанистские и плохие, так что к тому моменту мы в основном ненавидели себя и всех вокруг и понятия не имели, как стать лучше в экспериментах, не поддавшись презренному коммерчески-реалистическому давлению и т. д. И в этом контексте «Синий бархат» произвел на нас впечатление. Откровением для нас стали не очевидные «темы» фильма – обратная, черная сторона пригородной респектабельности, сочетание садизма, сексуальности, родительских фигур, вуайеризма, нелепого попа пятидесятых, взросления и т. д., – а сюрреализм и логика снов: вот они казались истинными, реальными. В каждом кадре что-то немного, но чудесно не так: буквально умерший стоя Человек в Желтом, необъяснимая маска Фрэнка, страшноватый индустриальный гул у квартиры Дороти, странная скульптура вагины дентаты[66] на голой стене над кроватью Джеффри, собака, пьющая из шланга парализованного отца, – эти мазки не просто выглядели эксцентрично круто, экспериментально или эстетски, но передавали какую-то истину. «Синий бархат» запечатлел какое-то кардинально важное ощущение того, как настоящее Америки воздействовало на наши нервные окончания, – то, что нельзя проанализировать или свести к системе кодов, эстетических принципов или техник из творческих мастерских.
Вот что стало для нас, студентов, откровением в «Синем бархате»: фильм помог осознать, что первоклассное экспериментаторство должно не «превозмогать» правду или «бунтовать против» нее, но почитать ее. До нас дошло – через образы, через медиум, который нас вскормил и которому мы верили, – что самые важные художественные коммуникации происходят на уровне не только не интеллектуальном, но даже и не совсем сознательном, что истинный медиум подсознания не вербальный, а образный и что неважно, реалистические эти образы, постмодернистские или сюрреалистические или какие там еще, – важнее, что они кажутся истинными, что они задевают струны в психике адресата.
Не знаю, есть ли во всем этом смысл. Но, по сути, именно поэтому режиссер Дэвид Линч для меня так важен. Я почувствовал, что 30.03.86 он показал мне что-то подлинное и важное. И у него бы не получилось, не будь он насквозь, обнаженно, неумудренно, непретенциозно собой, не транслируй он в первую очередь себя – не будь он экспрессионистом. Почему он экспрессионист – по наивности, патологии или ультрапостмодернисткой умудренности – для меня не так важно. А важно, что «Синий бархат» задел струны и остается для меня образцом современного художественного героизма.
Все творчество Линча можно назвать эмоционально инфантильным… Линчу нравится наезжать камерой в отверстия (глазница мешка на голове или отрезанное ухо), измерять в них тьму. Там, на глубине Ид, он раскладывает веером свою колоду грязных картинок…
Одна из причин, почему быть современным экспрессионистом – это некий героизм, заключается в том, что этим ты позволяешь людям, которым не нравится твое творчество, делать логический переход ad hominem от творчества к творцу. Немалое число критиков[67] протестуют против фильмов Линча на том основании, что они «извращенные», или «грязные», или «инфантильные», а затем заявляют, что они вообще открывают нам различные недостатки характера Линча[68], его проблемы от задержки в развитии до женоненавистничества и садизма. Дело не в том, что в фильмах Линча безумные люди делают друг с другом отвратительные вещи, говорят эти критики, а скорее в «моральном подходе», который проявляется в том, как камера Линча фиксирует это отвратительное поведение. В каком-то смысле недоброжелатели правы. Моральные зверства в его фильмах не призваны вызвать гнев или хотя бы неодобрение. Режиссерский подход, когда случается нечто отвратительное, как будто колеблется между клинической нейтральностью и почти похотливым вуайеризмом. Неслучайно, что в последних трех фильмах Линча всех персонажей затмевают Фрэнк Бут, Бобби Перу и Лиланд/Боб и что в нашем притяжении к этим персонажам есть почти что тропизм, – ведь камера Линча не может от них оторваться, обожает их, они – сердце его кино.
Кое-что из критики ad hominem безобидно, и режиссер сам в какой-то степени наслаждается своим образом «Мастера Безумия» / «Царя Эксцентрики» – см. для примера, как глаза Линча смотрят в разные стороны на обложке «Тайм». Однако заявление, что раз фильмы Линча совсем не осуждают отвратительность/зло/извращение и в них даже интересно на это смотреть, то фильмы сами по себе а- или внеморальные, даже злые, – это бред высшего пошиба, и не только из-за ущербной логики, но и из-за того, как это симптоматично для обедненных моральных позиций, с которых мы теперь оцениваем кино.
Я хочу заявить, что зло – это, по сути, тема фильмов Линча и что его исследования различных взаимоотношений человечества со злом хотя и специфические и экспрессионистские, тем не менее поистине чуткие и проницательные. Я хочу предположить, что реальная «моральная проблема», которую многие из нас, киноэстетов, находят в Линче, в том, что его истины морально неудобны, а нам не нравится во время киносеанса чувствовать себя неудобно. (Если только, конечно, наш дискомфорт не используется для подведения к какому-нибудь коммерческому катарсису – возмездию, кровавой бане, романтической победе непонятой героини и т. д., – т. е. если только дискомфорт не приводит к выводам, которые польстят все тем же удобным моральным убеждениям, с которыми мы пришли в кинотеатр.)
Дело в том, что Дэвид Линч владеет темой зла куда лучше, чем практически все, кто сейчас снимает кино, – лучше и к тому же по-другому. Его фильмы не антиморальны, но определенно антиформульны. Хотя его киномир и пропитан злом, прошу отметить, что ответственность за зло не перекладывается с легкостью на жадные корпорации, на коррумпированных политиков или обезличенных серийных психов. Линчу не интересно перекладывать ответственность, не интересно морально осуждать персонажей. Скорее ему интересны психические моменты, когда люди способны на зло. Ему интересна Тьма. И Тьма в фильмах Дэвида Линча всегда носит не одно лицо. Обратите внимание, например, что Фрэнк Бут в «Синем бархате» одновременно и Фрэнк Бут, и «Прилично Одетый Человек». Что в «Голове-ластике» весь постапокалиптический мир демонических концептов, чудовищных созданий и итоговых обезглавливаний – злой… но все же именно «бедный» Генри Спенсер становится детоубийцей. Что и в телесериале «Твин Пикс», и в полнометражке «Огонь, иди со мной» Боб в то же время Лиланд Палмер, что они «духовно» одно целое. Зазывала фрик-шоу из «Человека-слона» злой и эксплуатирует Меррика, но тем же занимается и старый славный доктор Тривс – и Линч аккуратно проследил, чтобы Тривс сам это признал. И если связность «Диких сердцем» пострадала из-за того, что мириады злодеев кажутся размытыми и взаимозаменяемыми, то это потому, что в основе своей они все одно и то же – т. е. они служат одной силе или духу. Сами по себе персонажи в фильмах Линча не злые – зло их надевает, как маски.
Это стоит подчеркнуть. Фильмы Линча не о чудовищах (т. е. людях со злой внутренней природой), но об одержимости, о зле как среде, возможности, силе. Это заодно объясняет постоянное применение Линчем нуарного освещения, пугающих звуковых подложек и гротескных статистов: в его киномире прямо над головой висит некая внешняя духовная антиматерия. Это также объясняет, почему злодеи Линча не просто безумные или извращенные, но восторженные, не от мира сего: они буквально одержимы. Здесь вспомните об экзальтированном крике Денниса Хоппера «Я ТРАХНУ ВСЕ, ЧТО ДВИЖЕТСЯ» в «Синем бархате», или о невероятной сцене в «Диких сердцем», когда Диана Лэдд размазывает по лицу адски-красную помаду, пока не становится вся дьявольски красной, и кричит на себя в зеркало, или о выражении тотального демонического возбуждения Боба в фильме «Огонь, иди со мной», когда Лора, едва не умирая от страха, видит, как он листает ее дневник. Плохие парни в фильмах Линча всегда восторженные, оргазмичные, целиком проявляются только в пиках зла, и это, в свою очередь, не потому, что зло ими движет – оно их вдохновляет[69]: они отдались Тьме так, как никто другой. И если эти злодеи в самые страшные моменты притягательны и для камеры, и для зрителей, то не потому, что Линч «одобряет» или «романтизирует» зло, но потому, что он его диагностирует – диагностирует без комфортного панциря неодобрения, но с открытым признанием того, что зло потому такое могучее, что оно отвратительно пышет жизнью и здоровьем, от него обычно невозможно отвести глаз.
У представления Линча о зле как силе есть тревожные следствия. Люди могут быть плохими или хорошими, но сила просто есть. И сила – по крайней мере потенциально – повсюду. Таким образом, зло Линча движется и меняется[70], всепроникает; Тьма во всем, всегда – не «рыщет рядом», «таится в логове» или «парит над горизонтом»: зло здесь и сейчас. Но как и Свет, любовь, искупление (ведь эти явления у Линча тоже силы и духи) и т. д. По сути, в линчевской моральной схеме нет смысла говорить о Тьме или Свете отдельно друг от друга. И тут зло не просто «подразумевается» добром или Тьма – Светом, нет, но злое просто содержится в добром, закодировано в нем.
Это представление о зле можно назвать гностическим, или даосским, или неогегельянским, но еще оно линчевское, потому что главное, что делают фильмы Линча[71], – создают нарративное пространство, где эту идею можно проработать в мельчайших деталях до самых неудобных последствий.
И за такую попытку исследовать мир Линч расплачивается – и с критической точки зрения, и с финансовой. Потому что мы, американцы, любим, когда моральный мир в нашем искусстве понятно прописан и четко демаркирован, чтобы все было чистенько. Во многих отношениях кажется, что нам нужно от искусства, чтобы оно было морально комфортным, а интеллектуальная гимнастика, с которой мы извлекаем из произведений искусства черно-белую этику, шокирует, если внимательно присмотреться. Например, предполагаемая этическая структура, за которую Линча больше всего восхваляют, – это структура «неприглядное подбрюшье»: идея, что под зелеными газонами и школьными пикниками Любого Города США кипят темные силы и бурлят страсти[72]. Американские критики, кому Линч нравится, восхваляют «гениальность, с которой он проникает под цивилизованную поверхность каждодневной жизни, чтобы раскрыть там странные, ненормальные страсти», и его фильмы – за предоставление «пароля к внутреннему святилищу ужаса и желания» и за «напоминание о недремлющих злых духах под ностальгическими конструктами».
Что же удивляться, что Линча обвиняют в вуайеризме: критики вынуждены называть Линча вуайеристом, чтобы одобрить нечто вроде «Синего бархата», находясь в общепринятой моральной рамке, где Добро – наверху/снаружи, а Зло – внизу/внутри. Но дело в том, что критики гротескно ошибаются, когда считают, что эта идея «скрытого» ужаса и ненормальности «внизу» – центральная для моральной структуры его фильмов.
Трактовать, например, «Синий бархат» как фильм, центрально сосредоточенный на «парне, который находит разложение в сердце города»[73], так же глупо, как смотреть на малиновку на подоконнике Бомонтов в конце фильма и игнорировать мучения жука в клюве птицы[74]. Дело в том, что «Синий бархат», по сути, фильм о взрослении, и хотя самая страшная сцена фильма – жестокое изнасилование, когда Джеффри подглядывает из шкафа Дороти, но настоящий ужас в кино окружает то, что Джеффри открывает в самом себе: например, что часть его возбуждается при виде того, что Фрэнк Бут делает с Дороти Валленс[75]. Слова Фрэнка «мамочка» и «папочка» во время изнасилования, схожесть между маской, через которую дышит Фрэнк в пиковый момент, и кислородной маской, которую мы видели на отце Джеффри в больнице, – такие вещи не просто подчеркивают аспект первичной сцены в изнасиловании. Также они очевидно предполагают, что Фрэнк Бут в каком-то глубоком смысле – «отец» Джеффри, что Тьма внутри Фрэнка закодирована и в Джеффри. Катализатор тревоги в фильме – потрясающее открытие Джеффри не темного Фрэнка, а своего собственного темного сродства с Фрэнком. Обратите внимание, например, что длинный и довольно очевидный ангстовый сон, который мучит Джеффри во втором акте фильма, происходит не после того, как он увидел насилие Фрэнка над Дороти, но после того, как именно он, Джеффри, сам согласился во время секса ударить Дороти.
В кино достаточно подобных очевидных намеков, чтобы любой хотя бы минимально внимательный зритель понял, в чем настоящая кульминация «Синего бархата» и его посыл. Кульминация наступает необычно рано[76], где-то в конце второго акта. Это момент, когда Фрэнк оборачивается к Джеффри, сидящему на заднем сиденье машины, и говорит: «Ты такой же, как я». Момент снят с точки зрения Джеффри, так что когда Фрэнк оборачивается, то говорит он одновременно и с Джеффри, и с нами. И здесь Джеффри – который врезал Дороти и которому это понравилось – разумеется, чрезвычайно неловко, как и – если вспомнить, что мы тоже подсматривали сквозь зазоры шкафа на пиршество сексуального фашизма Фрэнка и вместе с критиками посчитали эту сцену самой завораживающей в фильме, – нам. Когда Фрэнк говорит «ты такой же, как я», реакция Джеффри – резко броситься вперед и врезать Фрэнку по носу; реакция, заметьте, брутально первобытная, больше типичная для Фрэнка, чем для Джеффри. В то же время в зале у меня, с кем Фрэнк также только что объявил родство, нет такой роскоши – выплеснуть жестокость; мне по большей части остается неловко сидеть[77].
А мне решительно не нравится, если мне неудобно, когда я смотрю кино. Герои мне нравятся добродетельными, жертвы – жалкими, а злодеи – злодейскими, четко заявленными и строго порицаемыми и сюжетом, и камерой. Когда я иду на фильмы, где есть всевозможные мерзости, мне нравится, когда мое фундаментальное отличие от садистов, фашистов, вуайеристов, психов и Плохих Парней недвусмысленно подтверждается и обосновывается. Мне нравится осуждать. Мне нравится беспрепятственно болеть за Восстановление Справедливости без единого гложущего подозрения (такого превалирующего и удручающего в реальной моральной жизни), что, возможно, Справедливость не пощадила бы и какие-то частички моего характера.
Я не знаю, похожи вы на меня в этом отношении или нет… хотя, судя по персонажам и моральным структурам в тех американских фильмах, которые прокатываются с успехом, должно быть довольно много американцев, точь-в-точь похожих на меня.
Также я предполагаю, что нам как аудитории очень нравится, как выволакивают на свет и выводят на чистую воду тайны и скандальные аморальности. Нам это нравится, потому что раскрытие тайн в фильмах создает у нас впечатление эпистемологической привилегии, «проникновения под цивилизованную поверхность каждодневной жизни, чтобы раскрыть странные, ненормальные страсти». Ничего удивительного: знание – сила, и нам (по крайней мере мне) нравится быть сильными. Но еще нам потому так нравится идея «тайн», «зловещих сил, рыщущих под поверхностью», что нам нравится подтверждение горячей надежды, что все плохое и неприглядное на самом деле в тайне, «скрыто» или «под поверхностью». Мы горячо на это надеемся, чтобы верить, что наши собственные отвратительные стороны и Тьма – тайна. Иначе нам неудобно. И мне как части аудитории будет чрезвычайно неудобно, если фильм построен так, что различия между поверхностью/Светом/добром и тайным/Тьмой/злом не видно, – другими словами, построен не так, чтобы Темные Тайны вытягивались ex machina на Светлую Поверхность, на очищение моим осуждением, но скорее так, что Респектабельные Поверхности и Неприглядные Подбрюшья смешаны, объединены, буквально перепутаны. И в ответ на дискомфорт я предприму одно из двух: или найду, как наказать фильм за то, что он сделал мне неудобно, или найду способ интерпретировать фильм так, чтобы избавиться от как можно большей доли дискомфорта. После исследования опубликованных работ по творчеству Линча могу вас заверить, что почти каждый уважаемый профессиональный рецензент и критик выбрал ту или иную реакцию.
Сам знаю, пока все это кажется абстрактным и обобщенным. Рассмотрим конкретный пример эволюции «Твин Пикса». Его основная структура была старой доброй формулой «убийство-при-расследовании-которого-у-всех-найдутся-скелеты-в-шкафах» прямиком из учебника нуара для чайников: поиски убившего Лору Палмер приводят к посмертным откровениям о двойной жизни (Лора Палмер = Королева Выпускного Днем & Лора Палмер = Страдающая Шлюха-Наркоманка Ночью), которые отражают моральную шизофрению всего города. Первый сезон сериала, где сюжет состоял в основном из извлечения из-под поверхности все больших и больших гадостей, оказался большим хитом. Но ко второму сезону логика структуры «тайна-и-расследование» потребовала от сериала в конце концов сосредоточиться на подробностях, кто или что несет ответственность за убийство Лоры. И чем подробнее пытался быть «Твин Пикс», тем менее популярным он становился. Особенно глубоко неудовлетворительной была финальная «разгадка» тайны – по мнению и критиков, и зрителей. И это правда. Тема Боба / Лиланда / Злой Совы осталась размытой и нечеткой[78], но по-настоящему глубокое неудовлетворение – из-за которого зрители почувствовали себя обманутыми и преданными и из-за которого под идеей «Линч – Гениальный Автор» распалился критический костер – моральное, заявляю я. Я заявляю, что исчерпывающе раскрытые «грехи» Лоры Палмер по моральной логике американских массовых развлечений требовали, чтобы обстоятельства ее смерти оказались причинно-следственно связаны с этими грехами. У нас как у аудитории есть всякие там убеждения о посеве и жатве, и будьте добры эти убеждения подтверждать и лелеять[79]. А когда этого не случилось и все более ясно становилось, что и не случится, рейтинги «Твин Пикса» рухнули ниже плинтуса, а критики принялись оплакивать упадок когда-то «дерзкого» и «изобретательного» сериала, скатившегося в «самоотсылки» и «манерную бессвязность».
А затем еще большее оскорбление нанес «Твин Пикс: Огонь, иди со мной» – полнометражный «приквел» Линча к телесериалу и его крупнейший кассовый провал со времен «Дюны». Он пожелал преобразить Лору Палмер из драматического объекта в драматический субъект. В телесериале существование Лоры в качестве мертвеца было целиком вербальным, и ее было довольно просто воспринимать как шизоидный черно-белый конструкт – «Благодетельная Днем, Развратная Ночью» и т. д. Но фильм, где мисс Шерил Ли в роли Лоры присутствует на экране более-менее постоянно, пытается представить эту многозначную систему объективированных личностей – студентка в клетчатой юбке / голая придорожная шлюха / измученная кандидатка на экзорцизм / дочь, которой домогается отец, – как единое и живое целое: все эти разные сущности, заявлял фильм, – один и тот же человек. В «Огонь, иди со мной» Лора уже не «энигма» или «пароль к внутреннему святилищу ужаса». Теперь она во плоти, во всей красе, со всеми Темными Тайнами, что в сериале были предметом многозначительных переглядываний и смачных перешептываний.
Это преображение Лоры из объекта/предлога в субъект/человека на самом деле самый морально амбициозный поступок, что пытался совершить в кино Линч, – наверное, даже невозможный, учитывая психологический контекст сериала и то, что надо быть знакомым с сериалом, чтобы хоть что-то понимать в фильме, – требующий сложных, противоречивых и, пожалуй, невероятных усилий от мисс Ли, которая, на мой взгляд, заслужила оскаровскую номинацию только за то, что пришла и рискнула.
Романист Стив Эриксон с рецензией на «Огонь, иди со мной» от 1992 года – один из немногих критиков, у кого видна хотя бы попытка разобраться, чего же пытался добиться фильм: «Мы всегда знали, что Лора – дикая девчонка, доморощенная femme fatale, которая сходила с ума по кокаину и трахалась с пьянью не столько из-за денег, сколько из чистой развращенности, но фильм наконец-то заинтересовался не возбуждением от этого разврата, а ее страданиями, изображенными Шерил Ли так стервозно и демонично, что трудно понять, было это ужасно или шедеврально. [Но особенно он и не старается, потому что читайте: ] Ее приступ смеха над телом человека, которому только что отстрелили голову, может быть проявлением и ее невинности, и проклятья [тут готовьтесь: ], и всего сразу». Всего сразу? Конечно же всего сразу. Об этом-то и говорит Линч в фильме: и невинность, и проклятье; грешат и она, и против нее. Лора Палмер в «Огонь, иди со мной» одновременно и «хорошая», и «плохая», и все же ни то ни другое: она сложная, противоречивая, реальная. А мы ненавидим в кино такую возможность, мы ненавидим это хреново «все сразу». «Все сразу» кажется ленивой проработкой персонажа, неуверенной режиссурой, потерей фокуса. По крайней мере за это мы критиковали Лору в «Огонь, иди за мной»[80]. Но я заявляю, что реальная причина, по которой мы невзлюбили и критиковали неопределенную «всесразовость» Лоры у Линча, в том, что она требовала от нас сопереживающей конфронтации с той же самой «всесразовостью» в нас самих и наших близких, из-за которой реальный мир моральных «Я» полон трений и неудобства, – с той «всесразовостью», от которой мы и сбега́ем, блин, отдохнуть пару часов в кино. Фильм, требующий, чтобы мы не забыли, не засудили и не отлелеяли эти свои черты и реальный мир, а признали их – и не просто признали, но и окунулись в них для эмоциональной связи с героиней, – этот фильм сделает нам неудобно, взбесит, мы почувствуем, как сказал сам главный редактор «Премьера», что нас «предали».
Я не хочу сказать, что Линч совершенно преуспел в задуманном в фильме «Огонь, иди со мной». (Не преуспел.) Я хочу сказать, что испепеляющая реакция критиков на фильм (а этот фильм – режиссер которого выиграл с предыдущей лентой Золотую пальмовую ветвь – на Каннском кинофестивале в 1992-м освистали) связана не столько с тем, что Линч не преуспел, сколько с тем, что он вообще попробовал. И я хочу сказать, что если американская машина по выставлению оценок творчеству, чудесной рабочей шестеренкой которой является журнал «Премьер», так же надругается над «Шоссе в никуда» – или еще хуже, проигнорирует, – то вам стоит держать все это в уме.
1995
В 1960-е годы метакритики-постструктуралисты перевернули литературную эстетику с ног на голову, отвергнув гипотезы, которые их учителя считали самоочевидными, и сильно усложнив саму идею интерпретации текстов, когда смешали теории творческого дискурса с хардкорными позициями метафизики. Не важно, фанатеете вы от Барта, Фуко, де Мана, Деррида или нет, как минимум стоит отдать им должное за эту весьма плодотворную метисацию критики и философии: сегодня критическая теория – это легитимная область изучения для молодых американских философов, которые интересуются и континентальной поэтикой, и англо-американской аналитической практикой. Х. Л. Хикс – один из таких молодых (если судить по фото, ему лет этак двенадцать) американских философов, и я уверен, что его написанная в 1992 году диссертация «Смерть автора: вскрытие» (Morte d'Author: An Autopsy) вполне могла бы выйти в серии «Искусство и философия» в издательстве университета Темпл.
Особенно злорадное веселье вызывает мысль о том, как следующая литературная теория в девяностых будет наблюдать за молодыми критиками/философами, которые начнут атаковать своих учителей-постструктуралистов с позиции критики тех самых гипотез, которые их учителя считали самоочевидными. Именно этим занимается профессор Хикс – критикует один из краеугольных камней перехода от «новой критики» и структурализма к деконструкции, а именно «смерть автора», объявленную Роланом Бартом в 1968 году. Выдающееся эссе Барта стало отправной точкой для яростных межжурнальных споров между европейскими теоретиками (за смерть автора) и американскими философами (по большей части против смерти), длившихся двадцать три года, – споров, которые Хикс так впечатляюще скомпилировал и упорядочил под обложкой своей книги, и споров, которые он – уже не так впечатляюще – предполагал разрешить, обвинив обе стороны в том, что они недостаточно изощренны в своих интерпретациях авторских намерений и измерений.
Если вы не спец по критической теории, то, чтобы понять, почему метафизическое благополучие автора – это серьезный философский вопрос, вам надо различать писателя – человека, чьи действия и решения влияют на форму текста, – и автора – сущность, чьи намерения связаны со смыслом текста. Чтобы проиллюстрировать различие, Хикс, перефразируя всегда прозрачного Александра Нехамаса, использует бородатую шутку про мартышек и печатные машинки: «Вполне возможно – хотя, очевидно, маловероятно, – что если тысячу мартышек посадить за тысячу печатных машинок, то они смогут совершенно случайно выдать энциклопедию. Если у них получится, тогда можно будет считать их ответственными за все особенности произведенного текста: абсолютно все в тексте будет создано… мартышками с печатными машинками Smith-Corona. Но… невозможно было бы объяснить смысл этих особенностей текста, потому что… мартышки и не думали вкладывать в текст какие-то смыслы, они просто печатали». Авторы – это мартышки, которые вкладывают смыслы.
Для романтиков и для критиков начала XX века интерпретация текста основывалась на фигуре автора. Вордсворт считал, что критик воспринимает текст как творческое воплощение авторского «я». А. А. Ричардс смотрел на критику с более, скажем так, клинической точки зрения: для него критика – всего лишь попытка понять «актуальное психическое состояние» создателя текста. Аксиомой для обеих школ была идея, которую многие критики находят в «Левиафане» Гоббса, представлявшего авторов как людей, которые, во-первых, берут на себя ответственность за текст и, во-вторых, «владеют» текстом, т. е. сохраняют право определять его смысл. Именно это определение «автора» Барт подвергал сомнению в 1968 году, оспаривая и первый его критерий: писатель не может в достаточной степени контролировать последствия своего текста и нести за них ответственность (когда убили Джона Леннона, никто не потащил в суд Сэлинджера), и второй: писатель – не владелец текста в гоббсовском смысле, потому что только читатели решают и, как следствие, определяют, какой именно смысл несет в себе тот или иной текст.
Настоящее постструктуралистское свидетельство о смерти здесь – это второй аргумент Барта, и его утверждение – всего лишь инволюция реакции послевоенной «новой критики» в отношении Ричардса и романтиков. «Новые критики», поначалу вполне взвешенно, стремились свергнуть автора, обрушившись на то, что они называли «интенциональным заблуждением». Иногда писатели неверно интерпретируют собственные тексты, а то и вовсе не имеют ни малейшего понятия о том, что на самом деле сказали. Порой смысл текста меняется даже в глазах самого писателя. Для «новых критиков», по сути, не важно, что автор пытается сказать; важно лишь то, что говорит текст. Это критическое «низвержение» самой идеи творческого намерения подготовило сцену для постструктуралистского шоу, которое началось спустя пару десятилетий. Деконструктивисты («деконструктивист» и «постструктуралист» – это, кстати, одно и то же: «постструктуралист» – это деконструктивист, который не хочет, чтобы его называли деконструктивистом), открыто следующие Гуссерлю, Брентано и Хайдеггеру в том же смысле, в котором «новые критики» ассимилировали Гегеля, считают споры вокруг права владения смыслами лишь отдельным сражением в большой войне западной философии из-за той идеи, что присутствие и единство онтологически предшествуют значению. По их мнению, в философии есть некое давнее и ложное предположение о том, что если существует высказывание, значит, должно существовать и универсальное, действительное присутствие, которое служит причиной высказывания. Постструктуралисты критикуют идею, которая кажется им постплатоническим предубеждением – когда присутствие ставится выше отсутствия, а речь – выше письма. Мы склонны больше верить речи, чем тексту, ввиду ее насущности: говорящий стоит прямо перед нами, и мы можем схватить его за грудки, заглянуть в глаза и понять, что конкретно он имеет в виду. Но причина, почему постструктуралисты вообще пришли на территорию литературы, в том, что для них именно текст, а не речь гораздо ближе к метафизике истинного выражения. Для Барта, Деррида и Фуко текст лучше речи, потому что он повторяем; он повторяем, потому что абстрактен; и он абстрактен, потому что он – функция не присутствия, но отсутствия: читатель отсутствует, когда писатель пишет, и писатель отсутствует, когда читатель читает.
Для деконструктивиста, стало быть, авторские обстоятельства и намерения – действительно часть «контекста» текста, но этот контекст не накладывает никаких реальных ограничений на смысл текста, потому что смысл в языке требует скорее разработки отсутствия, чем присутствия, и включает в себя не добавление, а стирание сознательности. Все потому, что эти ребята – Деррида вслед за Хайдеггером, и Барт вслед за Малларме, и Фуко бог знает вслед за кем еще – буквально рассматривают язык не как орудие, а как среду. Писатель не владеет языком, он в него погружен. Язык говорит нами, текст – пишет, и т. д. Хикс почти не упоминает ни «Поэзию. Язык. Мысль» Хайдеггера, ни «Границы философии» Деррида[81], где все это изложено максимально понятно, но он достаточно много цитирует Барта: «Письмо есть… деятельность…, позволяющая добиться того, что уже не „я“, а сам язык действует», – чтобы вы поняли, что идея об авторе как владельце текста не только поверхностна, но и противоречива, и Фуко: «Письмо [в наши дни] освободилось от темы выражения; [письмо] есть игра знаков, упорядоченная не столько своим означаемым содержанием, сколько самой природой означающего»[82], – чтобы вы увидели, что исчезает даже Священный Текст «новой критики» как унитарной основы значения и ценности. Для учителей Хикса попытаться приписать смысл написанного тексту или человеку-автору – это как попытаться сшить свое собственное тело, сшить собственные иголки. У Хикса есть даже еще более впечатляющий портновский образ: «Раньше текст был тканью, которую читатель распускал; если читатель распускал до конца, встречал автора, держащего другой конец. Но Барт превращает текст в саван, и никто, даже труп, не держит другой его конец».
Хикс и сам хороший ткач, к тексту не придерешься. Первая часть – критический обзор некоторых основополагающих мнений об авторских функциях. И там не только мысли Гоббса и Фрая о том, что такое автор, там еще и противопоставление Фуко и Нехамаса в вопросе, как узнать, что такое автор, и противопоставление Барта и Уильяма Гэсса в вопросе, стоит ли вообще пытаться найти автора. А кроме того, краткие критические конспекты Деррида, Куллера, Стекера, Бута и Берка. Анализ у Хикса не совсем исчерпывающий: Хайдеггер и Гегель едва упомянуты, Гуссерль (оказавший огромное влияние на Деррида) отсутствует, как и другие значимые фигуры современной философии – Стэнли Кавелл (чья книга «Должны ли мы иметь в виду то, что говорим?» [ «Must We Mean What We Say?»] для темы Хикса важна не меньше, чем «Риторика литературы» [ «Rhetoric of Fiction»] Бута), Поль де Ман, Эдвард Саид и Гаятри Спивак. А анализ тех игроков, которых Хикс упоминает, страдает от старательного ковыряния, характерного для всех опубликованных диссертаций, от одержимости каждым тире и запятой с целью максимально точно объяснить, что Хикс имеет в виду и к чему ведет. Из-за утомительных уточнений вроде «три эти утверждения я выделю особенно, отвергнув два из них и согласившись с одним» и микроскопических придирок вроде «ошибка Уимсатта и Бердсли может скрываться за пассивным залогом; ошибка Кейна скрыта за настоящим временем» читатель мечтает о том, чтобы редактор Хикса помог ему избавиться от жестов, которые, похоже, обращены к диссовету, а не к покупателям книги.
Хотя обсессивное внимание Хикса к деталям, наверно, можно оправдать тем фактом, что его работа пытается быть чем-то большим, чем просто собранием взглядов на противоречивую полемику вокруг «смерти автора». Хикс озвучивает собственную теорию авторства, которая, по его утверждению, внесет окончательную ясность и заложит фундамент для более утонченного подхода к литературной критике после деконструктивистского плюмеоцида[83]. Хотя предложенное им решение совсем не похоже на «универсальный растворитель», который он обещает читателю, его работу вполне можно назвать хорошим примером современной спайки между континентальной теорией и аналитической практикой. То, что Хикс пытается выдать за решение, на самом деле комбинация метафизики Деррида, которая отвергает предположения о существовании единого казуального присутствия, и витгенштейновского аналитического метода, считающего актуальные привычки дискурса критерием для определения значения того или иного термина.
В своем кратком изложении современных теорий об авторе Хикс сразу делит все точки зрения на два противоборствующих лагеря. Те, кто против смерти, до сих пор считают автора «источником»/«причиной» текста, а парни «за смерть» считают автора «производной»/«эффектом» текста. Хикс утверждает, что обе стороны спора «выдают… один из аспектов автора за автора как такового». Все стороны слишком упрощают значение термина «автор». Они поступают так потому, что основываются, как это называет Хикс, на «допущении об однородности», упрощенно воспринимают «автора» как «единую сущность или феномен». Если же мы рассмотрим, как термин «автор» действительно используется в критическом дискурсе, сообщает Хикс, нам придется признать, что его истинное значение – это сложное взаимодействие между деятельностью «исторического писателя» (парня с карандашом), источниками влияния и условиями этого писателя, лирическим героем в тексте, самим наличествующим текстом, окружающей текст и обуславливающей его интерпретацию критической атмосферой, интерпретацией текста отдельным читателем и даже убеждениями и поступками, проистекающими из этой интерпретации. Иными словами, вся эта возня после 1968 года была бессмысленна, потому что ее участники не договорились сразу о том, что означает и включает в себя термин «автор», прежде чем заняться погребением либо реанимацией пациента.
Отдельное удовольствие – смотреть, как Хикс использует против деконструктивистов их же инструментарий. Атака Деррида на презумпцию метафизического присутствия в литературном выражении служит калькой, с которой Хикс атакует предположение об однородности, а попытка Хикса «подорвать» и «перевернуть» бинарную оппозицию «автор-как-причина/автор-как-следствие» – это буквально прием из учебника постструктуралистов. Более оригинальной и интересной выглядит попытка Хикса использовать что-то вроде анализа обыденного языка Остина/Витгенштейна по отношению к предикату «автора». Вместо того чтобы присоединиться к своим учителям в метафизической стратосфере, где они обитают, Хикс вполне правдоподобно предлагает нам посмотреть на то, как умные читатели в действительности используют термин «автор» в разных видах критических дискурсов, чтобы понять природу этого зверя, прежде чем доставать лопату или дефибриллятор. Проект, как он его определяет, одновременно разумный и веселый.
Сам анализ автор-ности Хикса намного, намного менее веселый. Для начала, у него катастрофически неровная аргументация. На одном дыхании он посоветует для понимания жизнеспособности определить значение термина, а потом скажет, что точное определение «автора» – это проблема первостепенной важности, потому что хоть сколько-нибудь удовлетворительная теория текста и чтения невозможна, пока не существует четкой теории автора, и тут напрашивается главный вопрос постструктуралистов – нужен ли вообще тексту автор, чтобы существовать и что-то значить? Хикс определенно уверен, что автор тексту необходим, и, таким образом, то, что выдавалось за компромисс между лагерями Похорони-Его и Спаси-Его, на самом деле скрытая апология автора.
Но невероятно барочное определение «автора», к которому Хикс приходит в своей последней главе, «Post Mortem», похоже, совершает то самое убийство, к которому призывал Барт. Разница лишь в том, что там, где Барт просто утверждал, что идея автора бесполезна при решении критических задач, Хикс настолько расширяет значение термина «автор», что тот попросту перестает что-либо значить. В конце концов, имена существительные должны обозначать конкретные вещи. Однако Хикс, заявляя, что «отрицание предположения об однородности хотя и приводит к тому, что исторический писатель не является исключительным локусом значения, но отсюда не следует, что значение не имеет локуса», заканчивает тем, что сохраняет идею «смысл-локус», превращая этот локус в такой бурлящий бульон из запутанных действий, условий и отношений, что, по сути, стирает автора, опустошая означающее знака. В итоге все это напоминает что-то вроде философского уэстморлендизма[84]: чтобы спасти автора, Хикс его уничтожает.
Хотя выводы Хикса не решают поставленную проблему, его попытки выстроить и защитить их создают впечатляющий научный текст. У него редкий дар состыковывать разные стороны вопросов, его сложная теория способна объяснить, почему мы заявляем, что Лука – автор третьего Евангелия, Джефферсон – автор Декларации независимости, Джордж Элиот – автор «Мидлмарч», а Франклин У. Диксон – автор «Братьев Харди в Бухте скелетов». Раздел, посвященный «Шизописанию», – это потрясающее размышление на тему «подразумеваемого автора», пишущего в первом лице, как в «Моей последней герцогине» Браунинга или «Скромном предложении» Свифта, – где предлагается – хотите верьте, хотите нет – по-настоящему внятная теория того, как работает ирония. А остроумные примеры из книги А. Р. Лурии «Человек с разрушенным миром» о пациенте с травмой мозга, который мог писать, но не мог прочесть то, что написал, не только помогают Хиксу оспорить идею о том, что писатель есть главный толкователь собственного труда, – они клевые сами по себе.
Благодаря талантливому применению образов и примеров «Смерть автора: вскрытие» может представлять интерес для поклонников литературы. Проза Хикса часто остроумна и динамична, а его талант приводить конкретные примеры облегчает ту кропотливую академичность, в которую он постоянно скатывается. Не знаю, насколько подкованным должен быть читатель в литературной теории XX века, чтобы понять книгу. Сам Хикс окольными путями дает основной бэкграунд проблемы «смерти автора». Но если читателю некомфортно от жуткого жаргона вроде «концепция écriture поддерживает привилегии автора априори» из Фуко, то его смутит привычка Хикса жонглировать подобными цитатами без особой необходимости. В общем, сложно предсказать, кого, кроме профессиональных критиков и хардкорных теоретиков-задротов, могут заинтересовать эти непроходимые 226 страниц размышлений о том, жив ли автор. Для нас, обывателей, кто интуитивно знает, что писательство – процесс коммуникации между человеческими существами, это все какая-то китайская грамота. Как замечает Уильям (против смерти) Гэсс в «Обитателях слова», критики могут стирать или переопределять автора в анонима по разным техническим, политическим и философским причинам и «эта „анонимность“ может означать самое разное, но чего она точно не может означать – это что книжку никто не писал».
1992
Писатели как вид склонны к вуайеризму. Склонны прятаться и подглядывать. Они прирожденные зрители. Они наблюдатели. Они из тех людей в метро, от чьего взгляда у нас почему-то мурашки по коже. Это почти взгляд хищника. Все потому, что для писателя человеческие жизни – это пища. Взгляд писателя на людей – это взгляд зеваки, который притормаживает, проезжая мимо ДТП: они создают себе образ свидетелей.
И в то же время писатели ужасно застенчивы из-за самоосознанности. Посвящая большую часть продуктивного времени внимательному изучению того, какое впечатление люди производят на них, писатели так же проводят очень много времени непродуктивно, нервно гадая, какое впечатление они, писатели, производят на людей. Как люди их воспринимают, как видят их, не торчит ли у них из расстегнутой ширинки кончик рубашки, не остались ли у них на зубах следы помады и не считают ли их окружающие извращенцами и вуайеристами за то, что они постоянно наблюдают.
Как результат – большинство писателей, прирожденные наблюдатели, не любят привлекать к себе внимание. Не любят, когда наблюдают за ними. Из-за исключений – Мейлер, Макинерни – иногда создается впечатление, что беллетристы внимание любят. Но это не так. Те немногие, кто внимание любит, естественно, его получают. Но остальные – наблюдают.
Большинство писателей из тех, кого я знаю, американцы младше сорока. Мне неизвестно, смотрят ли писатели младше сорока телевизор больше, чем другие виды американцев. Если верить статистике, типичная американская семья смотрит телевизор в среднем шесть часов в день. Я не знаю ни одного писателя, живущего в типичной американской семье. Может, разве что Луиза Эрдрич. Честно говоря, никогда не видел типичной американской семьи. Если только по телику.
Вот теперь очевидно, почему американское телевидение для американских писателей потенциально очень полезная штука. Во-первых, телевидение проделывает за нас нашу хищническую работу. В реальной жизни американцы довольно скользкие, многогранные существа, к ним очень сложно подобрать какую-то универсальную отмычку. Но телевидение – подобрало. Телик – это удивительный датчик для типирования. Если мы хотим узнать, что такое «американская нормальность», т. е. что именно американцы хотят считать нормальным, в этом вопросе мы можем верить телевизору. Цель телика – отражать то, что люди хотят видеть. Это зеркало. Не стендалевское зеркало, отражающее голубое небо и грязную лужу. Скорее подсвеченное зеркало в ванной, перед которым подросток рассматривает свои бицепсы и выбирает наилучший ракурс. Это своеобразное окно в невротичное самовосприятие американцев просто бесценно для писателя. И писатели действительно могут верить телевидению. В конце концов, на кону большие деньги; телевидению служат лучшие демографы, которых может предложить социология, и они способны точно определить, что именно представляют из себя американцы 1990-х годов, что они хотят, что смотрят, – какими мы, Аудитория, хотим себя видеть. Телевидение – от начала и до конца – о желании. А в плане литературы желание подобно сахару в человеческой еде.
Вторая причина кажущегося величия телевидения в том, что оно как будто бы ниспослано богом тому виду людей, которые любят смотреть, но ненавидят, когда смотрят на них. Телевизионный экран предоставляет односторонний доступ. Психологический обратный клапан. Мы видим Их; Они не видят нас. Мы можем расслабиться и подглядывать. Уверен, что поэтому телевидение так любят одинокие люди. Добровольные затворники. Все одинокие люди, которых я знаю, смотрят телевизор гораздо больше, чем средние по Америке шесть часов в день. Одинокие, как и писатели, любят одностороннее наблюдение. Одинокие обычно одиноки не из-за каких-то ужасных физических дефектов, телесных запахов или ужасного характера – на самом деле сегодня даже существуют группы поддержки для людей с подобными проблемами. Одинокие скорее одиноки потому, что отказываются нести бремя психологической нагрузки, связанной с нахождением среди людей. У них на людей аллергия. Люди слишком сильно на них давят. Давайте будем звать среднего одинокого американца Офисным Джо. Офисный Джо боится и ненавидит чувство неловкости и самоосознанности, настигающее его только в обществе других человеческих существ, которые смотрят на него и чья жесткая человеческая социальная щетина причиняет ему боль. Офисный Джо боится того, что о нем могут подумать наблюдатели. Он отказывается играть в этот невероятно нервирующий американский покер видимости.
Но дома, наедине с собой, одинокие люди все еще жаждут зрелищ и событий, жаждут общества. Поэтому – телик. Джо может наблюдать за Ними сквозь экран; Они же Джо видеть не могут. Это почти как вуайеризм. Я знаю одиноких людей, которые воспринимают телевидение как настоящую deus ex machina для вуайеристов. И критика, особенно яростная критика, не столько нацеленная на каналы, рекламщиков и аудиторию, сколько бьющая по ним из всех стволов, связана с обвинениями в том, что телевидение превратило нас всех в нацию потных вуайеристов с открытыми ртами. Эти обвинения неверны, но неверны по весьма интересным причинам.
Классический вуайеризм – это наблюдение исподтишка, т. е. подсматривание за людьми, которые не знают, что на них смотрят, пока они ведут свою маленькую, мирскую, но эротически заряженную частную жизнь. Довольно интересно, что в большинстве своем необходимым посредником для классического вуайеризма является стекло в рамке – окно, телескоп и т. д. Возможно, именно эта аналогия со стеклом и делает телевидение таким притягательным удовольствием. И все же просмотр телевизора отличается от подглядывания. Потому что люди, на которых мы смотрим сквозь стекло экрана, вполне осознают, что за ними кто-то наблюдает. Причем наблюдает огромное количество «кого-то». На самом деле людям в телевизоре абсолютно точно известно, что благодаря гигантской толпе вуайеристов они и разыгрывают на экране отнюдь не мирскую жизнь. Телевидение нельзя считать чистым вуайеризмом, потому что телевидение – это перформанс, зрелище, по определению требующее зрителей. Мы все – отнюдь не вуайеристы. Мы просто наблюдатели. Мы – Аудитория, мегаметрическое множество, хотя чаще всего мы смотрим в одиночестве: E Unibus Pluram[86].
Одна из причин, почему писатели при личном общении кажутся жутковатыми людьми, в том, что по призванию они действительно вуайеристы. Они нуждаются в прямом визуальном воровстве, в наблюдении за кем-то, кто не успел прикрыться специальной улучшенной маской самого себя. При истинном наблюдении иллюзия есть только у наблюдаемого, который не знает, что излучает образы и впечатления. Но сегодня проблема писателей моложе сорока, пользующихся телевизором как заменой для наблюдений, заключается в том, что телевизионный «вуайеризм» – это целая роскошная оргия иллюзий для псевдошпионов. Иллюзия-1 – что мы вообще вуайеристы: потому что «вуайерируемые» за экраном лишь притворяются, будто им неизвестно о нашем присутствии. Они прекрасно знают, что мы есть. О том, что мы там, прекрасно помнят еще и те, кто находится за вторым слоем стекла, а именно за объективами камер и мониторами, с чьей помощью техники и постановщики со всей своей изобретательностью швыряются в нас визуальными образами. Мы не крадем то, что видим на экране; мы видим то, что нам предлагают, – это иллюзия-2. И – иллюзия-3 – люди, которых мы видим за экраном в рамке, ведут себя совсем не так, как повели бы, если бы не знали о существовании Аудитории. Т. е. то, что молодые писатели считают источником информации о реальности для дальнейшего превращения в прозу, на самом деле уже собрано из вымышленных персонажей и в высшей степени формализованных нарративов. Иллюзия-4: на самом деле мы даже не видим настоящих «персонажей»: это не майор Фрэнк Бернс[87], жалкий самодовольный мудень из Форт-Уэйна, штат Индиана, – это Ларри Линвилль из города Охай, штат Калифорния, актер достаточно стоического характера, чтобы выдержать потоки из тысяч писем (которые ему до сих пор шлют, даже при синдикации) от псевдовуайеристов, ругающих его за то, что он мудень из Индианы. И потом – 5-я иллюзия – те, за кем мы следим, конечно, не актеры, они даже не люди: они – электромагнитные аналоговые волны, потоки ионов и химические реакции с заднего экрана, фосфены, летящие с точечной сетки, не более живые, чем импрессионистские комментарии Жоржа Сёра на иллюзию восприятия. Господи боже, и 6-я: эти точки исходят из нашей мебели, на самом деле мы наблюдаем за своей мебелью, а наши кресла, лампы и корешки книг остаются видимы, но незамечаемы, пока мы пялимся в рамку телевизора и наблюдаем за «Кореей», или попадаем в прямом эфире в «Иерусалим», или рассматриваем более роскошные стулья или более крутые корешки в «доме» Хакстейбла[88] как иллюзорные намеки на то, что перед нами интерьер дома, мембрану которого мы только что (коварно, незаметно) прорвали, – иллюзии-7, -8 и далее до бесконечности.
И не сказать, что нам неизвестна вся правда об актерах, фосфенах и мебели. Не замечать эту правду – наш выбор. Мы откладываем свое недоверие в сторону. Но такой объем недоверия не так просто ворочать каждый день по шесть часов; иллюзии вуайеризма и эксклюзивного доступа требуют от зрителя серьезного соучастия. Каким же образом мы добровольно соглашаемся на иллюзию о том, что люди в телевизоре не знают о наблюдении, – на фантазию, что мы каким-то образом поднимаемся над чужой приватностью и наблюдаем за естественной человеческой активностью? У того, почему мы так легко проглатываем все эти «нереальности», может быть множество причин, но главная из них в том, что актеры по ту сторону экрана – вне зависимости от степени их таланта – по-настоящему гениально умеют делать вид, будто не знают, что мы на них смотрим. Делать вид, будто не знаешь, что тебя снимают, – это искусство, тут никаких сомнений. Обратите внимание, как ведут себя непрофессионалы, когда на них направляют камеру: зачастую принимаются гримасничать и дергаться или, наоборот, столбенеют от самоосознанности. Даже пиарщики и политики в плане работы на камеру ведут себя как любители. И мы любим смеяться над тем, как деревянно и фальшиво они выглядят на экране. Как неестественно.
Но если вы хоть раз попадали в поле зрения этого пустого круглого стеклянного глаза, вы слишком хорошо знаете, насколько неуверенно он заставляет себя чувствовать. Взмыленный парень в наушниках и с планшетом в руках просит «вести себя естественно», и ваше лицо тут же начинает ерзать по черепу, пока вы стараетесь изобразить, будто не знаете о наблюдении, а это невозможно, потому что «изображать, будто не знаешь о наблюдении» – такой же оксюморон, как и «вести себя естественно». Попробуйте ударить по мячу для гольфа после того, как кто-нибудь спросит, вдыхаете вы или выдыхаете во время замаха, и попробуйте десять секунд не думать о зеленых носорогах, если вам на спор предложат за это щедрую награду, – и вы поймете, насколько это героическая работа – ломать свои разум и тело так, чтобы, в подражание Дэвиду Духовны или Дону Джонсону, вести себя как будто без наблюдения, в то время как за вами наблюдает объектив, воплощающий собой ошеломляющий символ того, что Эмерсон за годы до появления телевидения назвал «взглядом миллионов»[89].
По Эмерсону, только особенный и очень редкий вид человека может выдержать взгляд миллионов. Это ненормальные, живущие в тихом отчаянии трудяги-американцы. Человек, способный выдержать мегавзгляд, – это ходячее имаго, особенный тип трансцендентного получеловека, у которого, цитируя Эмерсона, «в глазах всегда праздник». Эмерсоновский праздник в глазах у актеров телевидения – это обещание отдыха от сомнений в себе. Отдыха от тревоги о том, как тебя воспринимают другие. Полное отсутствие аллергии на взгляды. В этом есть какой-то современный героизм. Что-то пугающее и сильное. И это также, разумеется, актерская игра – сохранять аномальные самоосознание и самоконтроль для того, чтобы предстать перед камерами, объективами и людьми с планшетами. Эта осознанность, которую выдают за неосознанность, и есть настоящая дверь в целую телевизионную комнату зеркальных иллюзий, и для нас, для Аудитории, это одновременно и лекарство, и яд.
Ведь мы шесть часов в сутки смотрим на этот редкий вид людей – отлично обученных изображать, что за ними не наблюдают. И мы их любим. Они кажутся нам сверхъестественными существами, мы желаем им подражать – и в этом смысле будет справедливо сказать, что мы их боготворим. В реальном мире Офисных Джо, – который все резче переключается от сообщества отношений к целым сетям незнакомцев, связанных корыстью и технологиями, – люди, за кем мы следим через телевизор, предлагают нам близость, общность. Тесную Дружбу. Но мы разделяем то, что видим. Персонажи могут быть «близкими друзьями», но играющие их актеры – больше чем незнакомцы: они имаго, полубоги, они вращаются в других сферах, тусуются только друг с другом и женятся друг на друге, и даже в роли актеров доступны Аудитории только про посредничестве таблоидов, ток-шоу, электромагнитных сигналов. И тем не менее и актеры, и их персонажи, такие отстраненные и стерилизованные, выглядят чудовищно естественными, невероятно естественными, когда мы на них смотрим.
Учитывая, сколько мы смотрим телевизор и как много просмотр телевизора для нас значит, кажется неизбежным – и для писателей, и для Офисных Джо, считающих себя вуайеристами, – самовнушение, что люди по ту сторону экрана – люди, которые часто кажутся самыми яркими, привлекательными, одушевленными, живыми в нашей повседневной жизни, – это одновременно люди, которым неизвестно, что за ними наблюдают. Эта иллюзия вредна. Она вредна для одиноких, потому что запускает цикл отчуждения (т. е. «Почему я не могу быть как они?» и т. д.), и вредна для писателей, потому что ведет к тому, что мы начинаем путать поиск материалов для вымысла с потреблением вымысла. Гиперчувствительность самоосознанных людей по отношению к окружающим ведет к тому, что мы смотрим в одностороннее окно телевизора в состоянии расслабленного и полного принятия, поглощенные зрелищем. Мы смотрим, как самые разные актеры играют самые разные роли и т. д. Триста шестьдесят минут в день мы получаем бессознательное подтверждение подсознательного тезиса о том, что самое важное качество любого по-настоящему живого человека – это его смотрибельность и что истинная ценность человека не просто идентична, но вшита в саму идею смотрения. Плюс идея о том, что важнейший элемент настоящей смотрибельности – это способность делать вид, что ты не в курсе, будто на тебя смотрят. Вести себя естественно. Люди, которых мы, молодые писатели вместе с одинокими затворниками, изучаем, которым мы сопереживаем и жизни которых проживаем, – все эти люди намеренно, в силу гениальности притворного самосознания, специально подобраны для того, чтобы выдерживать человеческий взгляд. И мы отчаянно пытаемся выглядеть беспечно, пока с жутким видом потеем в метро.
Если отложить всю эту экзистенциально-вуайеристскую головоломку, нельзя отрицать, что люди в США так много смотрят телевизор просто потому, что это весело. Я знаю, что сам смотрю телик в основном ради развлечения и что минимум пятьдесят один процент от времени просмотра действительно развлекаюсь. Это не значит, что я не воспринимаю телевидение всерьез. Главная цель данного эссе – показать, что современное телевидение особенно опасно для американских писателей как раз потому, что мы недостаточно серьезно его воспринимаем и как распространитель информации, и как то, что определяет культурную атмосферу, внутри которой мы дышим и существуем, а многих из нас настолько ослепило постоянное облучение экрана, что мы относимся к ТВ так же, как недалекий рейгановский председатель Федеральной комиссии по связи Марк Фаулер, в 1981 году назвавший телевидение просто «еще одним электрическим прибором, тостером с картинками»[90].
И тем не менее невозможно отрицать, что просмотр телевизора доставляет удовольствие – и, как ни странно, похоже, люди из моего поколения получают удовольствие не столько от просмотра телепрограмм, сколько от насмешек над ними. Но здесь надо помнить, что молодые американцы выросли в атмосфере презрения к телевидению, так же как мы выросли в атмосфере телевидения в принципе. Я знал, что телик – это «огромная пустыня», задолго до того, как узнал о том, кто такие Ньютон Миноу[91] и Марк Фаулер. И это действительно весело – цинично посмеиваться над телевидением: над тем, что смех «живой аудитории» в ситкомах всегда подозрительно постоянен в плане высоты и длительности, или над тем, как в мультфильме «Флинтстоуны» изображается путешествие – герои четыре раза проезжают мимо совершенно одинаковых картонных дерева, камня и дома. Забавно, когда на экране в рекламе Впитывающего Белья для Взрослых появляется сморщенная Джун Эллисон и говорит: «Если у вас недержание, вы не одиноки», заржать и крикнуть в ответ: «Зато ты наверняка одинока, Джун!»
Впрочем, большинство исследователей и критиков, пишущих об американской популярной культуре, похоже, относятся к телевидению очень серьезно и страдают от того, что видят. Стенания о пустотелости и нереальности всего происходящего на экране общеизвестны. И эти стенания часто в плане банальности и глупости превосходят даже те телешоу, на которые жалуются критики, поэтому, думаю, многие молодые американцы и считают саму критику менее интересной, чем телевидение. Мне даже не пришлось долго искать убедительный пример того, о чем говорю. Раздел «Культура и отдых» в газете «Нью-Йорк таймс» за воскресенье, 5 августа 1990 года, попросту заходится в горькой критической насмешке над телевидением, и самые раздраженные статьи – даже не о низком качестве программ, а о том, что ТВ превратилось в гадкий инструмент разложения культуры. В кратком обзоре летних провальных кассовых хитов, в которых «реализм, похоже, совершенно вышел из моды», Джанет Мазлин хватает абзаца, чтобы обнаружить истинного виновника в этой антиреальности: «О „реальной жизни“ мы слышим только из телешоу, собранных из пятнадцатисекундных отрывков (где „реальные люди“ не только изъясняются краткими аккуратными трюизмами, но и, судя по всему, так же мыслят; они, похоже, тоже слишком много смотрят формирующее реальность телевидение)»[92]. И Стивен Холден, начиная с уничижительного разгрома современной поп-музыки, похоже, абсолютно точно знает, что именно стоит за тем, что он ненавидит: «Поп-музыка – это больше не мир-в-себе, но лишь придаток к телевидению, где поток рекламных изображений проецирует культуру, в которой продается все, а главные ценности в жизни – это слава, власть и красивое тело»[93]. И так далее, и так далее, статья за статьей. Из всех статей в сегодняшней газете в разделе «Культура и отдых» мне удалось найти только одну, где автор смог сказать о телевидении хоть что-то позитивное – и это восторженный текст о том, как многие нынешние выпускники Лиги Плюща летят прямиком в Нью-Йорк и Лос-Анджелес, чтобы писать для телевидения, прямо с порога выторговывают себе зарплаты от двухсот тысяч долларов и наслаждаются мгновенным повышением до статуса взмыленного продюсера с планшетом. В этом отношении номер «Таймс» за 5 августа – хороший пример того странного отношения, которое бытует уже несколько лет: усталое презрение к ТВ как к творческому продукту и культурной силе, смешанное с пристальным интересом к тому, как работает заэкранная машинерия по производству творческого продукта и культурной силы.
Уверен, не только у меня есть знакомые, с кем я ненавижу смотреть телик, потому что они открыто его презирают: без конца жалуются на избитые сюжеты, нереалистичные диалоги, слащавые концовки, мягкую снисходительность ведущих новостей, кричащую лесть рекламы, – и в то же время, несомненно, одержимы теликом, в каком-то смысле нуждаются в том, чтобы презирать его по шесть часов в день. Младшие рекламные менеджеры, начинающие кинорежиссеры, поэты-аспиранты – они, как показывает мой опыт, особенно склонны к состоянию, когда одновременно ненавидят, боятся и нуждаются в телевидении, стараются обеззаразить себя от того, что с ними делает просмотр в таком количестве, тем, что смотрят с усталым презрением вместо горячей доверчивости, с которой большинство из нас смотрели ТВ в детстве (стоит отметить, что большинство писателей до сих пор смотрят телик с горячей доверчивостью).
Но если учесть, что устало-презрительная «Таймс» всегда держит демографическую руку на пульсе читательского вкуса, пожалуй, будет логично предположить, что самым образованным покупателям «Таймс» присуще то же усталое презрение к телевидению, тот же странный гештальт ненависти/потребности/страха шесть часов в день. Опубликованные исследования телевидения хорошо отражают это умонастроение. И оглушающе скучное качество большинства «литературных» попыток проанализировать телевидение скорее связано не с напыщенными абстракциями, с помощью которых ученые показывают, что телевидение – это нормальный объект для эстетического исследования (см. фрагмент из научной работы 1986 года: «Форма моего вторничного вечернего досуга структурирована диалектикой элизий и разломов между серией окон… „Поток“ – это скорее обстоятельство, а не продукт. Реальный выхлоп ТВ – это квант, мельчайший маневренный широковещательный бит»[94]), – а с тем пресыщенным цинизмом, с каким авторы научных работ о ТВ насмехаются и поносят феномен, который выбрали своим поприщем. Эти авторы похожи на тех, кто презирает – в смысле всерьез, по-крупному презирает – своих супругов или работу, но никогда не разведется и не уволится. Похоже, что критический подход уже давно деградировал до состояния старого доброго нытья. Самый важный вопрос насчет телевидения теперь не в том, какие неприятные последствия может иметь наше взаимодействие с телевизором, а в том, как эти проблемы по возможности решить. В этом месте поп-критики и ученые красноречиво молчат.
Вся штука в том, что если кто-то и задает интересные вопросы о телевидении времен fin-de-siècle, то это американское искусство, конкретно – некоторые течения современной американской литературы: «Что именно мы так сильно ненавидим в современной телевизионной культуре? Почему мы так в нее вовлечены, если так сильно ее ненавидим? Какие последствия может повлечь за собой подобная постоянная, добровольная вовлеченность в медиум, который мы ненавидим?» Но, как ни странно, телевидение само задает эти вопросы и само же на них отвечает. Это еще одна причина, почему критика ТВ в большинстве своем выглядит такой пустотелой. Телевидению удалось стать своим собственным самым успешным и богатым аналитиком.
Утром 5 мая 1990 года, пока я собирал информацию и издевался над издевательским тоном вышеупомянутых статей в «Таймс», по телику шла серия синдицированного «Сент-Элсвера», прорвавшаяся на бостонский телерынок воскресного утра, в остальном захваченный телепроповедниками, рекламой и стероидо-полиуретановыми «Американскими гладиаторами», – сериала самого по себе не без шарма, но явно не самого возбуждающего. Синдикация – это еще одно новое увлечение нашего общества не только потому, что большие кабельные каналы вроде WGN из Чикаго или TBS из Атланты поднялись с местного уровня вещания на национальный, но и потому, что синдикация полностью меняет творческую философию телевидения. Поскольку благодаря синдицированным сделкам (когда дистрибьютор получает и оплату за передачу, и процент рекламных слотов для своей собственной рекламы) создатели успешных телевизионных сериалов имеют по-настоящему неприличную прибыль, многие новые телепрограммы специально задуманы и проданы с учетом аудитории одновременно и прайм-тайма, и дальнейшей синдикации и теперь вдохновлены не мечтами о телеинституте десятисезонных-всеми-любимых-телешоу, таких как «МЭШ» и «Чирс!», а скромными тремя сезонами, в которые поместятся семьдесят восемь серий, необходимых для привлекательного синдицированного пакета. Кстати, я, как и миллионы других американцев, знаю всю эту техническую инсайдерскую информацию потому, что видел специальное трехсерийное шоу о синдикации в «Энтертейнмент тунайт», который сам по себе – первая «новостная» программа с национальной синдикацией и первая коммерческая информационная программа с такой популярностью, что телестанции стали за нее платить.
Еще утренняя воскресная синдикация интригует потому, что телешоу, которые по утрам стоят в сетке вещания бок о бок, подобраны на зависть французским сюрреалистам. Обаятельные колдуньи в сериале «Моя жена меня приворожила» и коммерчески-сатанинские видеоклипы с хеви-металом из «Top Ten Countdown» перемежаются выступлениями отретушированных проповедников, обличающих демонизм в американской культуре. Вы можете переключаться между «сие есть Кровь Моя»[95] транслируемой мессы и Зэпом из «Американских гладиаторов», который разбивает нос прохожему полиуретановой дубинкой-батакой. Или даже лучше: взгляните на девяносто четвертую серию «Сент-Элсвера» за 5 августа 1990 года, впервые вышедшую в 1988-м, которая идет в синдикации по бостонскому 38-му каналу сразу после двух эпизодов подряд «Шоу Мэри Тайлер Мур», этой иконы семидесятнической сентиментальности. Сюжет серий «Мэри Мур» тут не важен. Но серия «Сент-Элсвера», какую показывали следом, отчасти касалась камео психически нездорового пациента, верившего, будто он – Мэри Ричардс из «Шоу Мэри Тайлер Мур». Также он верил, что другой психически нездоровый пациент – это Рода, доктор Уэстфал – мистер Грант, а доктор Аушлендер – Мюррей. Длился этот психиатрический подсюжет недолго, к концу серии с ним разобрались. Псевдо-Мэри (унылый увалень в исполнении актера, чьего имени я не уловил, но помню, что он играл одного из невротичных клиентов доктора Хартли в старом «Шоу Боба Ньюхарта») спасает другого психиатрического эпизодического пациента, – которого принимает за Роду и который пребывает в ярости от того, что его принимают за женщину, тем более вымышленную (его играет парень, раньше игравший мистера Карлина, самого непостижимого клиента доктора Хартли), – от нападения человека с частичной гебефренией. В благодарность Рода / мистер Карлин / пациент заявляет, что он согласен быть Родой, если так хочет Мэри/невротик/пациент. Из-за этого слишком реального великодушия психическое расстройство псевдо-Мэри тут же проходит. Унылый увалень в беседе с доктором Аушлендером признает, что он не Мэри Ричардс. У него старая добрая амнезия – человек без личности, экзистенциально плывущий по течению. Он понятия не имеет, кто он. Он одинок. Он много смотрит телевизор. Он решил: «лучше поверить в то, что я персонаж телесериала, чем в то, что я никто». Доктор Аушлендер берет раскаявшегося пациента на прогулку, на свежий зимний бостонский воздух, и обещает, что он, парень-без-личности, когда-нибудь, очень вероятно, сможет понять, кто он на самом деле, раз смог освободиться от «телевизионного безумия». Невероятно счастливый и благодарный за такой прогноз пациент снимает свой ворсистый зимний берет и подбрасывает в воздух. Заканчивается серия стоп-кадром с зависшим в воздухе беретом – оставляя как минимум одного зрителя в состоянии горячей доверчивости.
Это был бы просто очередной остроумный низкоконцептуальный сюжет из восьмидесятых, где подброшенный в финале берет лукаво обесценивает критику доктора Аушлендера в адрес телевидения, если бы не бесчисленные слои иронических и запутанных телевизионных образов и фактов, вращавшихся вокруг этой невероятно высококонцептуальной серии. Ведь в ней есть еще одна звезда со своим камео в соседнем подсюжете – Бетти Уайт, которая играла Сью-Энн Нивенс в старом «Шоу Мэри Тайлер Мур», а здесь играет измученного хирурга из НАСА (не спрашивайте). И на тридцать второй минуте серии мисс Уайт с почти трагической неизбежностью встречается с одержимым телевидением псевдо-Мэри во время соответственных измученных скитаний по больничным коридорам, и на неизбежный радостный крик пациента «Сью-Энн!» она с очень серьезным лицом отвечает, что, должно быть, он ее с кем-то перепутал. Стоит ли говорить, сколько уровней фантазии, реальности и личности здесь переплетено: например, пациент одновременно и ошибается, и не ошибается, когда ошибается и принимает Бетти Уайт за Сью-Энн Нивенс; нет никаких сомнений, что в Йеле уже кто-то пишет диссертацию о Делёзе, Гваттари и одной этой серии. Но самые интересные уровни смыслов здесь – и главная мысль – лежат за пределами кадра. Для канала NBC «Сент-Элсвер» – как и «Шоу Мэри Тайлер Мур», и «Шоу Боба Ньюхарта» до того – спродюсирован, снят и передан в синдикацию студией МТМ, которой владела Мэри Тайлер Мур, а руководил ее бывший муж, Грант Тинкер, в итоге занявший должность генерального директора NBC; и сценарии эпизодов «Сент-Элсвера» редактировал Марк Тинкер, пасынок Мэри и наследник Гранта. Психически больной пациент клиники – сосланный, блуждающий ветеран одного из сериалов на МТМ – жалостно тянется к сосланному, блуждающему (буквально НАСА, господи боже!) ветерану другого сериала на МТМ, а ее невозмутимый ответ – часть сценария, написанного сотрудником МТМ, тем же, кто пародийно обесценивает речь доктора Аушлендера из МТМ с помощью защищенного авторским правом МТМ-броска берета в воздух в исполнении того ветерана МТМ, которому «кажется», что он другой человек. Фаулеровская критика со стороны доктора А., согласно которой телевидение всего лишь «отвлекает людей», не столько наивна, сколько безумна: в этой серии нет вообще ничего, кроме телевидения. Каждый персонаж, конфликт, шутка и драматический ход завязаны на инволюции, самоцитировании и метателевидении. Это внутренняя шутка внутри внутренней шутки.
Так почему же эту внутреннюю шутку понимаю я? Потому что я, зритель по эту сторону экрана вместе со всей остальной Аудиторией, «свой» для внутренней шутки. Я так много раз видел, как Мэри Тайлер Мур «по-настоящему» подбрасывает в воздух ворсистый берет, что этот образ из области «клише» переместился в область «теплой ностальгии». Психического пациента я знаю из «Шоу Боба Ньюхарта», Бетти Уайт – из кучи других сериалов, а от «Энтертейнмент тунайт» знаю еще множество других интригующих и никак не связанных между собой фактов о студии МТМ и синдикации. Я, псевдовуайерист, действительно «за кулисами», я подготовлен к тому, чтобы понять внутреннюю шутку. Но я вовсе не шпион, который пробрался на территорию ТВ. Все ровно наоборот. Это ТВ – даже самые мелкие бытовые детали производства сериалов – перебралось на мою – нашу – сторону экрана. А мы – пресыщенная, уставшая, но очень интересующуюся и прежде всего осведомленная Аудитория. И эта осведомленность полностью изменила как возможности для «творчества» на ТВ, так и наносимый этим «творчеством» вред. В 1988 году эта серия «Сент-Элсвера» была номинирована на «Эмми». За лучшую телепостановку.
В самых лучших телешоу последних пяти лет иронических самоотсылок стало столько, что никакому другому постмодернистскому виду искусства и не снилось. Цвета видеоклипов на МТV, сине-черные и искристо-мерцающие, – это цвета телевидения. Обращения Дэвида из «Детективного агентства „Лунный свет“» и Ферриса из «Бьюллера» к зрителю – это так же смело, как и злорадный монолог злодея из старой мелодрамы. Сегменты нового новостного шоу о звездах «После работы» заканчиваются тизером, где в студии взмыленные парни в наушниках просят поставить тизер. Эмтивишная телевикторина с довольно сухим названием «Пульт» обрела такую популярность, что прорвалась за пределы эмтивишной мембраны и теперь синдицируется повсюду. Самые модные рекламные ролики с нарисованными на компьютере яркими задниками и с безэмоциональными красотками в зеркальных очках и резиновых слаксах, преклоняющимися перед разными видами скорости, возбуждения и престижа, кажутся не более чем представлением самого телевидения о том, как телевидение дарует спасение одиноким Офисным Джо, которые слишком долго пассивно смотрят телевидение.
Главное объяснение бессмысленности большей части опубликованных критических статей о ТВ в том, что у телевидения выработался иммунитет к обвинениям в утрате всякой содержательной связи с внешним миром. Дело не в том, что обвинения в утрате связи – неправда, а в том, что это неважно. В том, что любая связь такого рода бесплодна. Раньше телевидение показывало не только на себя. Тех из нас, кто родился, скажем, в шестидесятые, телевидение натаскивало смотреть туда, куда оно показывает, – обычно на версии «настоящей жизни», которые станут красивее, слаще и живее, если мы поддадимся продукту или соблазну. Сегодня же мега-Аудитория натаскана гораздо лучше, и ТВ избавилось от всего лишнего. Собака, на что бы вы ни показывали, всегда смотрит на палец.
Не то чтобы самоцитирование – какая-то новинка для американской индустрии развлечений. Сколько радиошоу – «Джек Бенни», «Бернс и Аллен», «Эббот и Костелло» – во многом были о самих себе? «Ну вот, Лу, а ты говорил, что я не смогу пригласить на шоу звезду вроде мисс Люсилль Болл, мелкий ты засранец». И т. д. Но когда телевидение ввело элемент просмотра, а вместе с ним новую экономику и культуру, о которых на радио не могло быть и речи, «отсылочные» ставки сразу взлетели до небес. Шесть часов в день – это больше, чем многие люди (сознательно) посвящают любому другому делу. Потребление в настолько больших дозах в итоге естественно влияет на наше представление о самих себе – мы стали в большей степени зрителями, более самоосознанными. Потому что практика «просмотра» экспансивна. Экспоненциальна. Мы столько времени смотрели, что скоро начали смотреть, как смотрим. Начали «чувствовать», как чувствуем, и желать пережить «переживание». И об этом подвид американцев, который любит писать литературу, пишет все больше и больше…
Появление в Америке шестидесятых того, что называют «метапрозой», было с восторгом встречено академическими критиками как некая радикальная эстетика, совершенно новая литературная форма, литература, освобожденная от культурных традиций миметичного нарратива и способная окунуться в рефлексивность и медитации об отсылках. Может, она и была радикальной, но полагать, будто постмодернистская метапроза возникла без осознания предшествующих ей изменений в читательском вкусе, так же простодушно, как полагать, будто все студенты, которых мы видели по телевизору на протестах против войны во Вьетнаме, протестовали только потому, что ненавидели войну во Вьетнаме. (Они, может, и ненавидели войну, но еще они хотели, чтобы по телевизору показали, как они ее ненавидят. В конце концов, саму войну они увидели именно по телевизору. Почему бы не использовать для протеста тот самый медиум, что сделал их протест возможным?) У метапрозаиков, может, и было до фига всяких эстетических теорий, но еще они были разумными членами общества, которое сменило старое представление о самом себе как о нации людей, привыкших «делать» и «быть», на новую версию Америки как атомизированной массы тех, кто самоосознанно смотрит и предстает на всеобщее обозрение. Поскольку метапроза в своей начальной и самой важной фазе на самом деле была не более чем разовым расширением своего же главного теоретического антагониста, Реализма: если Реализм говорит о том, что видит, метапроза говорит о том, как видит себя, пока видит то, что видит. Иными словами, этот высококультурный постмодернистский жанр сформировался под сильным влиянием возникшего телевидения и метастазов осознанного просмотра. И (утверждаю я) американская литература до сих пор остается под влиянием телевидения… особенно те ее виды, что корнями уходят в постмодернизм, а это означает, что даже в своем самом бунтарском зените метапроза не столько «реагировала» на телевизионную культуру, сколько послушно ей подчинялась. Даже тогда границы уже начинали рушиться.
Странно, что у самого ТВ ушло так много времени на то, чтобы разглядеть свою могучую рефлексивность. Довольно долго телевизионные шоу о том, как делают телевизионные шоу, были редкостью. «Шоу Дика ван Дайка» стало пророческим, а Мэри Мур перенесла его идею в собственное десятилетнее исследование ангста местного рынка. Теперь, конечно, есть куча всего от «Мерфи Брауна» до «Макса Хедрума» и «Энтертейнмент тунайт». А с батареей модных сардонических приемчиков в духе «это-просто-телик» Леттермана, Миллера, Шендлинга и Лено круг, начинавшийся с «мы просто обязаны пригласить мисс Болл в наше шоу, приятель», замкнулся и превратился в спираль, в способность телевидения отвергать связь и кастрировать протест, подпитанный очень иронической постмодернистской самоосознанностью, которую оно же и помогло сформировать.
Это займет время, но я докажу вам, что точка, где телевидение и литература пересекаются и приходят к согласию, – это сознательная ирония. Ирония – это, конечно же, почва, которую писатели возделывают давно и усердно. А еще ирония важна для понимания ТВ, потому что сегодня «ТВ» – с тех пор как укрепилось настолько, чтобы из акронима превратиться в образ жизни, – вращается вокруг всевозможных абсурдных противоречий, какие ирония призвана разоблачать. Иронично, что такая синкретическая и обезличивающая сила, как телевидение, черпает свою энергию в многообразии и всевозможных его проявлениях. Иронично, что телевизионным исполнителям для создания иллюзии бессознательной привлекательности необходима очень коварная и непривлекательная самоосознанность. Что продукты, которые якобы помогут выразить индивидуальность, могут позволить себе рекламу на телевидении только потому, что их продают огромному количеству людей. И т. д.
Телевидение относится к иронии примерно так же, как образованные одинокие люди – к телевидению. Телевидение боится способности иронии к разоблачению и одновременно в ней нуждается. Нуждается, потому что практически создано для иронии. Потому что ТВ – это двухчувственный медиум. Замена радио на ТВ – это не замена звука на картинку; это добавление картинки. Поскольку нестыковка между тем, что сказано, и тем, что показано, это охотничьи угодья иронии, классическая телевизуальная ирония возникает из конфликта между изображениями и звуками. Показанное обесценивает сказанное. В научной статье о новостях телесетей есть описание известного интервью с топ-менеджером компании «Юнайтед фрут» на CBS по поводу ситуации в Гватемале: «Ничего не знаю об этом вашем так называемом „притеснении“, – говорит журналисту Эду Рэбелу этот топ-менеджер в роскошном семидесятническом костюме и с плохим зачесом. – По-моему, это все выдумки журналистов»[96]. Во время интервью на экран выводят видео без комментариев: гватемальские дети с раздутыми животами в трущобах и профсоюзные активисты, лежащие в грязи с перерезанным горлом.
Классическая телевизионная ирония достигла пика летом 1974 года[97], когда безжалостные объективы камер зафиксировали мощный «разрыв доверия» между картинкой официальных заявлений и реальностью мухлежа в высших эшелонах власти. Это изменило нацию, мы превратились в Аудиторию. Если врет даже президент, кому тогда вообще можно верить, кто же тогда вообще представляет реальность? Тем летом телевидение играло роль искреннего, взволнованного взгляда на то, что находится за всеми картинками. Та ирония, что телевидение само по себе – это поток картинок-образов, была очевидна даже для двенадцатилетнего[98], который сидел перед экраном поглощенный зрелищем. После 1974-го, казалось, выхода уже нет. Образы и ирония повсюду. Неслучайно премьера «Субботним вечером в прямом эфире» – этих Афин бессмысленного цинизма со специализацией на пародиях на (1) политиков и (2) телешоу, – состоялась следующей осенью (на телевидении).
Меня беспокоит, что я говорю «телевидение боится…» или «телевидение играло роль…», потому что – хотя это в каком-то смысле и необходимый уход в абстракцию – разговор о телевидении как о некоем организме может легко скатиться в самый отвратный вид антиантителевизионной паранойи, которая выставляет телевидение автономным дьявольским развратителем личного мивоззрения и общественной инициативы. Я бы хотел этого избежать. Хотя я и убежден, что телевидение сегодня стало причиной настоящего кризиса американской культуры и литературы, я не согласен с реакционерами, которые видят в ТВ этакое зло, обрушившееся на невинное население и ведущее к снижению IQ и ухудшению результатов госэкзаменов, пока мы все сидим тут на наших толстеющих задницах, а в глазах у нас вращаются маленькие гипнотические спиральки. Критики вроде Сэмюэля Хантингтона и Барбары Такман, утверждающие, что ТВ повинно в снижении наших эстетических стандартов, что «современная культура захвачена коммерциализмом, направленным на массовый рынок и обязательно на массовый вкус»[99], могут быть опровергнуты утверждением, что их propter hoc – это даже не post hoc[100]: к 1830 году де Токвиль уже диагностировал у американской культуры склонность к легким удовольствиям и массовым развлечениям, «зрелищам неистовым, невежественным и грубым», чья цель «скорее разжечь страсти, чем усладить вкус»[101]. Считать телевидение злом так же непродуктивно и глупо, как и сравнивать его с «тостером с картинками».
Разумеется, нет никаких сомнений в том, что телевидение – это пример низкого искусства, чья цель – радовать людей, чтобы залезть к ним в карман. Ввиду экономики развлечения в национальном вещании, которое финансируется рекламой, единственная цель телевидения – и это не отрицал ни один причастный к ТВ со времен первых санкционированных испытаний компании RCA в 1936 году – увеличение количества просмотров. Телевидение – воплощение низкого искусства из-за своего желания привлечь и обогатиться на внимании беспрецедентного количества людей. Но низкое оно вовсе не потому, что вульгарное, сексуально озабоченное или глупое. Часто оно таким и бывает, но это лишь логическая производная его потребности привлекать и радовать Аудиторию. И я не говорю, что телевидение вульгарно и глупо, потому что вульгарны и глупы люди, составляющие Аудиторию. Оно такое просто потому, что люди обычно очень похожи в своих вульгарных, сексуально озабоченных и глупых интересах и дико отличаются друг от друга в том, что касается интересов изысканных, эстетических и благородных. Все дело в синкретическом разнообразии: в качестве продукта не виноваты ни медиум, ни Аудитория.
И все же за то, что отдельные американские человеческие существа потребляют вульгарное, озабоченное и глупое искусство в потрясающих дозах объемом в шесть часов в день, – за это должны ответить и мы, и в ТВ. Мы – в основном потому, что никто не держит нас на мушке и не заставляет проводить время, почти равное времени сна, за тем, что, если подумать, не очень полезно. Жаль портить удовольствие, но это правда: шесть часов в день – это не очень полезно.
Величайшая ежеминутная привлекательность телевидения в том, что оно увлекает, но ничего не требует. Проходить стимуляцию можно в состоянии покоя. Получать, ничего не давая в ответ. В этом смысле телевидение напоминает то, что можно назвать Особым Угощением (таким, как, например, сладости, алкоголь), – т. е. вещи, которые в небольших дозах в целом безвредны и приносят удовольствие, но очень вредны в больших дозах и реально вредны, если регулярно потреблять их в количествах наравне с основными продуктами питания. Можно только гадать, какому литражу джина или весу плиток «Тоблерона» эквивалентны шесть часов Особых Угощений в день.
Говоря поверхностно, телевидение в ответе за то, сколько времени мы тратим на его потребление, лишь потому, что оно ужасно успешно справляется со своей задачей – с наращиванием огромного количества просмотров. В плане социальной ответственности представители ТВ очень напоминают производителей военного вооружения: никаких претензий до тех пор, пока они не станут чуть-чуть чересчур хороши в своем деле.
Но мне самой удачной кажется аналогия между телевидением и алкоголем. Потому что (потерпите немного), сдается мне, старый добрый среднестатистический Офисный Джо – телеголик. Т. е. просмотр ТВ может вызвать пагубную зависимость. Пагубная зависимость вырабатывается после преодоления определенного порога количества регулярно употребляемого вещества, но то же самое верно и для Wild Turkey. И под словами «пагубная» и «зависимость» я опять же не имею в виду «злодейская» или «гипнотическая». Зависимость возникает, когда отношения человека и условного вещества лежат на скользкой границе между «мне это нравится чуть больше, чем все остальное» и «я в этом нуждаюсь». Многие виды зависимости, от физической зарядки до написания писем, довольно безопасны. Но зависимость становится пагубной в случае, если (1) приносит реальные проблемы и (2) предлагает саму себя в качестве решения проблем, которые вызывает[102]. Пагубная зависимость отличается также и тем, что распространяет вызванные проблемы в виде помех внутри и вовне зависимого, создавая сложности в случае отношений, общества – и собственного духа и личности. В абстрактной форме некоторые из этих гипербол могут показаться натяжками, но за конкретными иллюстрациями циклов пагубной зависимости от ТВ далеко ходить не надо. Если правда, что многие американцы одиноки, и если правда, что многие одинокие люди смотрят ТВ до умопомрачения, и если правда, что 2D-образы из телевизора помогают одиноким людям облегчить стресс от нежелания быть среди живых человеческих существ, тогда так же очевидно, что чем больше времени человек проводит в одиночестве дома перед ТВ, тем меньше времени он проводит в мире живых людей, а чем меньше времени он проводит в реальном человеческом мире, тем сложнее ему не чувствовать себя неготовым для жизни в этом мире, а значит, фундаментально далеким, отчужденным, солипсическим, одиноким. И так же правда, что в случае, когда человек начинает воспринимать свои псевдоотношения с Бадом Банди или Джейн Поли[103] как вполне допустимую альтернативу реальным отношениями, у него будет соразмерно меньше сознательной мотивации даже пытаться выстроить отношения с реальными 3D-людьми – отношения довольно важные с точки зрения базового психического здоровья. В случае с Офисным Джо, как и со многими зависимыми, Особые Угощения начинают заменять пищу, в которой нуждается организм, и настоящий голод – скорее заглушенный, чем удовлетворенный – стихает до состояния странной беспричинной тревоги.
Пагубный цикл ТВ-просмотра даже не требует каких-то специальных предпосылок вроде писательской самоосознанности или нейроаллергического одиночества. Давайте теперь на секунду просто представим Офисного Джо как среднестатистического американского мужчину, сравнительно неодинокого, приспособленного, женатого, с двумя-тремя розовощекими карапузами на руках, в высшей степени нормального, вернувшегося домой с тяжелой работы в 17:30 и засевшего за шестичасовой марафон перед телевизором. Поскольку Джо О. – парень среднестатистический, на соцопросы он только пожмет плечами и среднестатистически ответит, что смотрит ТВ для того, чтобы «расслабиться» после неприятных жизненных моментов. Довольно соблазнительно предположить, что ТВ помогает расслабиться просто потому, что по-аушлендеровски «отвлекает», помогает не думать о ежедневной рутине. Но разве можно объяснить беспрерывный продолжительный просмотр ТВ обыкновенным желанием отвлечься? Телевидение делает гораздо больше, чем просто отвлекает. Во многих смыслах телевидение поставляет и предоставляет мечты, и многие из них помогают как бы приподняться над среднестатистической жизнью. Режимы презентации, лучше всего подходящие для ТВ, – штуки вроде «боевиков» с перестрелками и крушением авто, скорострельные «коллажи» рекламы, новостей и музыкальных клипов или «истерика» прайм-таймовых мыльных опер и ситкомов с широкими жестами, громкими голосами и переизбытком смеха, – очень неизящно нашептывают, что где-то там жизнь быстрее, насыщеннее, интереснее и… ну, жизненнее, чем современная жизнь в том виде, в котором с ней знаком Офисный Джо. Это не кажется опасным, если не учитывать, что на просмотр ТВ старый добрый среднестатистический Офисный Джо тратит больше времени, чем на жизнь, а ведь любой человек со среднестатистическими мозгами прекрасно понимает, что само ТВ вовсе не делает жизнь более насыщенной и жизненной. Поскольку цель телевидения – приманивать аудиторию мечтами и обещаниями о бегстве от ежедневной рутины и поскольку статистика подтверждает, что чрезмерно большую часть ежедневной жизни американцев занимает просмотр ТВ, то, значит, все эти обещания ТВ должны в теории обесценивать просмотр ТВ как таковой («Джо, Джо, где-то там есть мир, где жизнь – живая, где люди не расслабляются по шесть часов в день перед предметом мебели»), одновременно подкрепляя на практике привычку смотреть ТВ («Джо, Джо, лучший и единственный доступ к этому миру – телик»).
Ну, у среднестатистического Офисного Джо с мозгами все в порядке, и глубоко внутри он, как и мы, знает, что эта система противоречащих друг другу шепотков очень напоминает какую-то психическую игру в наперстки. Но если иллюзорность всего этого действа настолько очевидна, почему и он, и мы продолжаем потреблять ТВ в таких высоких дозах? Часть ответа – та часть, которая требует осмотрительности, дабы не скатиться в антителевизионную паранойю, – кроется в том, что сам феномен телевидения каким-то образом дрессирует или обрабатывает Аудиторию. Телевидение теперь способно не только обеспечивать нас контентом, но и на очень глубоком уровне влиять на наше восприятие того, что мы смотрим. Возьмите для примера пресыщенных критиков ТВ или тех наших знакомых, которые издеваются над отупляющей одинаковостью всего, что показывают по телику. Мне всегда хочется схватить этих несчастных ребят за грудки и, встряхнув хорошенько, пока зубы не застучат, напомнить об отсутствии расстрельной команды и спросить, какого хрена они продолжают смотреть. Но правда в том, что между ТВ и Аудиторией на больших дозах происходит сложное психическое взаимодействие, в процессе которого Аудиторию дрессируют реагировать, одобрять и затем ожидать банальных, избитых, отупляющих телепередач, и ожидать их до такой степени, что если каналы начинают отходить от испытанных временем формул, то Аудитория обычно наказывает их и не смотрит новые шоу в количестве достаточном, чтобы те закрепились в сетке вещания. Отсюда и ответ каналов на критику в свой адрес: в большинстве случаев – и до подъема модного метателевидения исключения можно было пересчитать по пальцам одной руки – у «других» или «высококонцептуальных» программ просто нет нужного рейтинга. По какой-то причине высококачественное телевидение не выдерживает взгляда миллионов.
Да, это правда, что некоторые пиар-техники – скажем, шок, гротеск или непочтительность – вполне могут облегчить подъем новых шоу на вершины национальной демографической рентабельности. Среди примеров – «шокирующее» «Настоящее время» («A Current Affair»), «гротескные» «Реальные люди» («Real People»), «непочтительные» «Женаты… с детьми». Но эти шоу, как и многие другие расхваленные индустрией за «свежесть» и «возмутительность», на деле просто микроскопические и прозрачные вариации старых формул.
Несправедливо винить телевидение в недостатке оригинальности, а сотрудников каналов – в отсутствии таланта. Правда в том, что нам редко выпадает шанс оценить талант производителей телепередач – или, точнее, им самим редко выпадает шанс этот талант продемонстрировать. Несмотря на непререкаемые для критиков поп-культуры предположения, будто бедная Аудитория в глубине души «жаждет новизны», все доступные нам доказательства сигнализируют скорее о том, что на самом деле Аудитория жаждет привычного, но в глубине души думает, будто должна жаждать новизны. Отсюда смесь преданности и насмешки на лицах очень многих зрителей. Отсюда и странное пособничество зрителей в отношении якобы «прорывных» телепередач: Офисному Джо нужна эта пиар-патина «свежести» и «возмутительности», чтобы успокоить собственную совесть, пока он получает от телевидения то, что мы все надрессированы получать: отдаленно американское, глубоко поверхностное и бесконечно недолговечное утешение.
Нестыковка между тем, что мы, как Аудитория, хотим, и тем, что, как мы думаем, должны хотеть, до сих пор была главным топливом телевидения, особенно в последние десять лет. Самоироничное приглашение ТВ сделать себе поблажку, совершить преступление и восхитительно «сдаться» (опять же, не сказать, чтобы это сильно отличалось от циклов зависимости) – это один из двух гениальных способов усилить свою шестичасовую хватку на мошонке моего поколения. Другой способ – постмодернистская ирония. В рекламном ролике дебютной серии «Альфа» на бостонской синдикации толстая, циничная и восхитительно декадентская кукла (так похожая на Снупи, Гарфилда, Барта и Баттхеда) советует мне «наесться до отвала и пялиться в телик». Его посыл – это ироническое разрешение на то, что у меня получается лучше всего, когда я чувствую себя растерянным и виноватым: где-то внутри, в душе, принять позу эмбриона, позу пассивного восприятия комфорта, бегства и утешения. Этот цикл питает сам себя.
Опять же, не сказать, что центральный конфликт этого цикла какой-то новый. Подобную оппозицию – между тем, что люди желают, и тем, чего должны желать, – можно проследить как минимум до платоновской колеснице или до притчи о возвращении блудного сына. Но дело в том, что в телевизионной культуре способ обращения и работы с этим конфликтом изменился. Взаимодействие смотровой культуры с циклами потворства, вины и утешения приводит к серьезным последствиям для американского искусства, и – хотя легче всего параллели увидеть в области уорхоловского попа или элвисовского рока – самое интересное происходит в области взаимопроникновения телевидения и американской литературы.
Одной из самых узнаваемых примет постмодернистской литературы нашего века всегда было стратегическое внедрение поп-культурных отсылок – названий брендов, знаменитостей, телепрограмм – даже в самые возвышенные проекты высокого искусства. Вспомните навскидку любой пример авангардной американской прозы за последние двадцать пять лет, от одержимости Ленитропа в «Радуге тяготения» пастилками для горла «Скользкий вяз» и его странным столкновением с Микки Руни[104] до фетиша неименованного «ты» на серию статей «Ребенок, рожденный в коме» из «Нью-Йорк пост» в романе «Яркие огни, большой город»[105] и до прошаренных в поп-культуре персонажей Дона Делилло, которые говорят друг другу что-нибудь вроде: «Элвис выполнил условия своего договора. Неумеренность во всем, деградация, самоубийственный образ жизни, нелепые поступки, тучность и ряд инсультов, до которых он довел себя сам»[106].
Апофеоз попа в послевоенном искусстве обозначил начало абсолютно новых отношений между высокой и низкой культурой. Поскольку, опять же, художественная жизнеспособность постмодернизма была связана не с чем-то новым в искусстве, а с новой важностью массовой коммерческой культуры. Похоже, американцев теперь объединяют не убеждения, а образы: то, что нас связывает, стало тем, что мы вместе видим. Никто не считает, что это хорошо. На самом деле поп-культурные отсылки стали такими мощными метафорами в современной прозе не только потому, что массовые образы объединяют американцев, но и из-за психологии постыдного потакания себе в отношении этих образов. Проще говоря, поп-культурная отсылка так хорошо работает в современной прозе потому, что (1) мы все ее узнаем и (2) нам всем немного неловко от того, что мы ее узнаем.
Статус образов низкой культуры в постмодернистской и современной прозе очень сильно отличается от места этих изображений в работах предшественников постмодернизма – например, в «грязном реализме» Джойса или протодадаизме какой-нибудь скульптуры-писсуара Дюшана. Дюшановская эстетика демонстрации самых вульгарных предметов служила исключительно теоретической цели: это было заявление вроде «музей – это мавзолей – это мужской туалет» и т. д. Это пример того, что Октавио Пас назвал «метаиронией»[107], – попытки показать, что категории, которые мы разделяем на «высшие/художественные» и «низшие/вульгарные», на самом деле взаимозависимы и равнообъемны. С другой стороны, засилье низкокультурных отсылок в современной высокой литературе служит менее абстрактной цели. И цель эта в том, чтобы (1) создать ироническое и непочтительное настроение, (2) заставить нас чувствовать себя неловко и тем самым как бы «прокомментировать» пустоту американской культуры и (3) самое важное сегодня – просто добавить реализма.
Пинчон и Делилло опередили свое время. Сегодня вера в то, что поп-образы, по сути, просто миметические приемы, это одно из настроений, которые отделяют нас, американских писателей около сорока и младше, от предыдущего писательского поколения, которое оценивает нас и разрабатывает нашу аспирантскую учебную программу. Этот поколенческий разрыв в восприятии реальности, опять же, напрямую связан с ТВ. Американское поколение, рожденное после 1950 года, – первое, которое не просто смотрит телевизор: оно с ним выросло. Старшие склонны относиться к телевизору так же, как флэппер[108] – к автомобилю: с любопытством, переходящим в удовольствие, переходящее в соблазн. Для молодых писателей ТВ – такая же часть реальности, как «тойоты» и пробки на дорогах. Мы буквально не можем себе представить жизнь без ТВ. Как и наши отцы, мы считаем, что телевидение транслирует и определяет современный мир. Но, в отличие от отцов, мы не помним мир до появления этого электрического определения. Поэтому зубоскальство писателей постарше в адрес поколения «банды сорванцов», – которое, по их мнению, недостаточно критично относится к массовой культуре, – одновременно и объяснимо, и необоснованно. Действительно грустно, когда главная характеристика некоторых персонажей в рассказах Дэвида Ливитта – это название бренда футболки, которую они носят. Но дело в том, что для большинства образованных молодых читателей Ливитта – представителей поколения, воспитанного и вскормленного на идее «ты – то, что ты потребляешь», – описания Ливитта действительно работают. В нашем постпятидесятническом и неотделимом-от-ТВ облаке ассоциаций лояльность бренду – синекдоха персонажа; это просто факт.
Для тех американских писателей, чьи нервные ганглии сформированы в дотелевизионную эпоху, тех, кто не разбирается в Дюшане или Пасе и не обладает делилловским даром предвидения, миметическое применение поп-культурных образов выглядит в лучшем случае как раздражающий нервный тик, в худшем – как опасная пустотелость, которая ставит под угрозу серьезность прозы, извлекая ее из платоновского Всегда, где она должна пребывать. На одном из курсов творческого письма одно серое высокопреосвященство пыталось нас убедить, что при работе над рассказом или романом следует избегать «любых примет, каковые привязывают ко времени»[109], потому что «серьезная проза должна быть Вне Времени». Когда мы запротестовали, указав на то, что в его собственных широко известных текстах персонажи ходят по комнатам с электрическим освещением, водят машины и говорят не на англо-саксонском, а на послевоенном английском и населяют Северную Америку, уже отделенную от Африки континентальным дрейфом, он нетерпеливо перенес запрет только на те очевидные отсылки, что привяжут историю к «легкомысленному Сейчас». Когда мы надавили, требуя пояснить, что конкретно напоминает об этом «л. С.», он сказал, что, конечно же, имел в виду все эти «отсылки к модным и популярным массмедиа». И вот в этом месте межпоколенческий дискурс сломался. Мы беспомощно на него смотрели. Мы чесали в бестолковых затылках. Мы не врубались. Мы с ним совсем по-разному воспринимали «серьезный» мир. Его автомобильное и наше эмтивишное Вневременья различались.
Если вы читаете большие литературные приложения, вы наверняка натыкались на межпоколенческую грызню, похожую на представленную выше[110]. Молодые американские писатели смотрят на литературу иначе, это факт. И телевидение находится в самом центре потока. Потому что молодые писатели – это не только Художники, исследующие благородные просторы того, что Стэнли Кавелл называет читательской «готовностью развлечься»; теперь мы также самоопределившаяся часть великой американской Аудитории, и у нас есть собственные эстетические центры удовольствия; телевидение сформировало и надрессировало нас. И, стало быть, литературному истеблишменту бессмысленно жаловаться, скажем, на то, что персонажи в книгах молодых писателей ведут между собой неинтересные диалоги, что у молодых писателей нет «слуха». Слуха, может, и нет, но правда в том, что таков современный американский опыт: люди в одной комнате не очень-то разговаривают друг с другом. Большинство моих знакомых неподвижно смотрят в одном направлении, в одну точку, и затем строят диалоги длиной в рекламную паузу вокруг вопросов, которые обычно задают друг другу близорукие свидетели ДТП – «Ты сейчас видел то же, что и я?» Плюс если мы собираемся говорить о добродетелях «реализма», то дефицит глубоких разговоров в прозе молодых, кажется, точно отражает не только одно наше поколение: в смысле шесть часов в день в среднестатистических домохозяйствах – и молодых, и старых людей – много ли там разговаривают? И чья же литературная эстетика теперь выглядит «устаревшей»?
С точки зрения истории литературы важно обозначить разницу между поп- и телевизионными отсылками, с одной стороны, и простым использованием ТВ-приемов – с другой. Последнее существует в литературе уже целую вечность. Например, Вольтер в «Кандиде» использует двухчувственную иронию, какой бы гордился даже Эд Рэбел: Кандид и Панглосс с улыбкой повторяют «Все к лучшему в этом лучшем из миров», пока носятся туда-сюда среди жертв войны, погромов, безудержной злобы и т. д. Даже изобретатели потока сознания, породившие Модернизм, на самом высоком уровне создавали те же самые иллюзии о вторжении в частную жизнь и наблюдении за запретным, которые телевидение сегодня использует с особой эффективностью. А о Бальзаке я вообще молчу.
Влияние поп-культуры на литературу стало более чем просто техническим в постатомной Америке. Казалось, массовая культура в США – ее символы и мифы – становились частью высокого искусства примерно в то же время, когда телевидение сделало первый вдох. Епископатом движения поп-отсылок были постнабоковские представители школы «черного юмора» – авторов метапрозы с франко- и латинофилами включили в канон «постмодернизма» уже позже. Эрудированная, сардоническая проза «черного юмора» дала начало новому поколению писателей, которые считали себя чем-то вроде аван-авангарда: не только космополиты и полиглоты, но и технологически продвинутые, продукт более чем одного региона, наследия или теории, представители культуры, которая самые важные вещи о себе проговаривает с помощью массмедиа. Тут первым делом вспоминаются Гэддис с его «Распознаваниями» и «J R», Барт с «Концом пути» и «Торговцем дурманом» и Пинчон с «Выкрикивается лот 49». Но движение к использованию поп-культуры как полноценного кладезя мифотворчества набрало обороты и быстро превзошло как школу, так и сам жанр. Я беру со своей полки случайные книги и нахожу «Всю правду» («The Whole Truth», 1986) Джеймса Камминса – цикл секстин, деконструирующих Перри Мейсона. А вот «Публичное сожжение» («The Public Burning», 1977) Роберта Кувера, где Эйзенхауэр дрючит Никсона в прямом эфире, и его же «Политическая басня» («A Political Fable», 1968), где Кот в Шляпе баллотируется в президенты. Нашел «Пророков» («The Propheteers», 1986) Макса Эппла – фантазии на тему тягот Уолта Диснея длиной в роман. Или вот фрагмент стихотворения поэта Билла Нота «И другие приключения» («And Other Travels», 1974):
…у меня в руке кошка-девятихвостка, и на кончике каждого хвоста – «Клерасил»
Я беспокоился, ведь Дик Кларк сказал оператору
Не направлять на меня камеру во время танцевальных номеров
Потому что на мне слишком узкие юбки[111] —
который служит прекрасным примером, потому что, хотя эта строфа и появляется в стихотворении из ниоткуда – без того, что мы обычно называем контекстом или опорой, – на самом деле она опирается сама на себя посредством отсылки, которую мы все – каждый из нас – мгновенно понимаем, представляя себе «Бэндстенд»[112] с его ритуализированным тщеславием, подростковыми комплексами и постановочными моментами спонтанности. Это идеальный поп-образ, одновременно поверхностный и универсальный, успокаивающий и тревожащий.
Вспомните, что феномен просмотра и осознания просмотра по природе своей экспансивен. Что отличает следующую волну постмодернистской литературы – так это то, что если раньше легитимными объектами литературных аллюзий были телевизионные образы, то теперь сами по себе телевидение и метапросмотр стали легитимными субъектами. В том смысле, что некоторые виды литературы стали считать своей целью комментарий/реакцию на американскую культуру через просмотр ТВ, иллюзии и видеоизображения. Эта инволюция внимания впервые стала заметна в академической поэзии. Вот, например, стихотворения «Застрявший субботний вечер» («Arrested Saturday Night», 1980) Стивена Добинса:
Вот как это случилось: Пег и Боб пригласили
Джека и Роксану в гости, смотреть телевизор,
и на большом экране они видели, как Пег и Боб,
Джек и Роксана смотрят, как Пег и Боб,
Джек и Роксана смотрят
на постепенно уменьшающиеся экраны…[113]
Или «Экспресс-курс» («Crash Course», 1983) Нотта:
Я прикрепил к груди телевизор,
чтобы каждый, кто подойдет, мог видеть себя
и отвечал соответственно[114].
Впрочем, истинный пророк этого сдвига в американской литературе – уже упомянутый выше Дон Делилло, долгое время остававшийся недооцененным концептуальный романист, который превратил сигнал и образ в свои объединяющие топосы, подобно тому как Барт и Пинчон десятилетием ранее ваяли из паралича и паранойи. Вышедший в 1985 году «Белый шум» Делилло для молодых писателей прозвучал как телевизионный призыв к действию. Сценки вроде этой особенно важны:
Несколько дней спустя Марри захотелось взглянуть на местную достопримечательность, известную как наиболее часто фотографируемый амбар в Америке. Мы проехали двадцать две мили и оказались в сельской местности под Фармингтоном, среди лугов и яблоневых садов. Через холмистые поля тянулись белые ограды. Вскоре стали появляться указатели: НАИБОЛЕЕ ЧАСТО ФОТОГРАФИРУЕМЫЙ АМБАР В АМЕРИКЕ. По дороге мы насчитали пять указателей… По коровьей тропе мы поднялись на небольшой пригорок, откуда было удобно смотреть и фотографировать. У всех были фотоаппараты, у некоторых – треноги, телеобъективы, комплекты светофильтров. В киоске продавались открытки и слайды – снимки амбара, сделанные с пригорка. Мы встали на опушке рощи и принялись наблюдать за фотографами. Марри долго хранил молчание, время от времени что-то поспешно записывая в маленькую книжечку.
– Амбара никто не видит, – сказал он наконец.
Последовало продолжительное молчание.
– Стоит увидеть указатели, как сам амбар становится невидимым.
Он снова умолк. Люди с фотоаппаратами покинули пригорок, и на их месте тут же появились другие.
– Мы здесь не для того, чтобы запечатлеть некий образ, а для того, чтобы его сохранить. Каждая фотография усиливает ауру. Вы чувствуете ее, Джек? Чувствуете, как аккумулируется неведомая энергия?
Наступило длительное молчание. Человек в киоске продавал открытки и слайды.
– Приезд сюда – своего рода духовная капитуляция. Мы видим лишь то, что видят все остальные. Тысячи людей, которые были здесь в прошлом, те, что приедут в будущем. Мы согласились принять участие в коллективном восприятии. Это буквально окрашивает наше зрение. В известном смысле – религиозный обряд, как, впрочем, и вообще весь туризм.
Вновь воцарилось молчание.
– Они фотографируют фотографирование, – сказал он.
Я привел такую длинную цитату не только потому, что она слишком хороша, чтобы ее укорачивать, но и для того, чтобы обратить ваше внимание на пару важных нюансов. Первый – это добинсовский посыл о метастазах просмотра. Не только люди приходят смотреть на амбар, известный исключительно как объект, на который смотрят, но и исследователь поп-культуры Марри смотрит, как люди смотрят на амбар, и его друг Джек смотрит, как Марри смотрит на смотрящих людей, и мы, читатели, довольно очевидно, смотрим за тем, как Джек-рассказчик смотрит, как смотрит Марри, и т. д. Если оставить читателя за скобками, там будет похожая регрессия фотографирования амбара и наблюдения за амбаром.
Но гораздо важнее то, что в этой сцене работает множество очень запутанных ироний. Сама по себе сцена, безусловно, абсурдная и абсурдистская. Но основная пародийная сила текста направлена на Марри, несостоявшегося трансцендентера просмотра. Наблюдая и анализируя, Марри пытается понять причины, почему люди поддаются коллективному просмотру и массовым изображениям, которые стали массовыми изображениями только потому, что их сделали объектами коллективного просмотра. Продолжительное молчание рассказчика в ответ на болтовню Марри говорит о многом. Но его не стоит воспринимать как указание на то, что рассказчик симпатизирует стадному желанию толпы фотографировать все подряд. Бедные Офисные Джо в этой сцене вовсе не перестают быть объектами насмешки только потому, что «изучающие» их критики тоже выставлены дураками. Повествовательный тон здесь – издевательское каменное лицо, особый иронический покер-фейс, пока Джек молчит во время монолога Марри – ведь если он заговорит в этой сцене, то рассказчик станет частью фарса (а не отстраненным и трансцендентным «наблюдателем и регистратором») и будет уязвим для насмешек. Этим молчанием альтер-эго Делилло, Джек, красноречиво ставит диагноз той болезни, от который страдают Марри, смотрители-на-амбар и все читатели.
Я хочу убедить вас в том, что ирония, молчание с покер-фейсом и страх перед насмешкой – это отличительные черты современной американской культуры (на переднем крае которой – литература), имеющие прямое отношение к телевидению, чья странная ласковая рука держит мое поколение за горло. Я собираюсь доказать, что ирония и насмешка – интересные и эффективные инструменты и в то же самое время причина великого отчаяния и стазиса в американской культуре и что они представляют особенно страшные проблемы для молодых писателей.
Две мои главные предпосылки в том, что, с одной стороны, недавно возник определенный поджанр поп-осознанной постмодернистской прозы, преимущественно авторства молодых американцев, который сделал реальную попытку преобразить мир, одержимый внешностью, массовой привлекательностью и телевидением; и что, с другой стороны, телевизионная культура каким-то образом эволюционировала до состояния кажущейся неуязвимости для подобного рода попыток преображения. Иными словами, телевидение обрело способность захватывать и нейтрализовать любые стремления к изменениям и даже протесты против пассивной тревожности и цинизма, которые телевидение требует от Аудитории, чтобы оставаться коммерчески и психологически приемлемым в ежедневных несколькочасовых дозах.
Поджанр, о котором я говорил, некоторые редакторы называют постпостмодернизмом, а некоторые критики – гиперреализмом. Некоторые мои знакомые молодые читатели и писатели называют его Имидж-Фикшен. Имидж-Фикшен – это, по сути, дальнейшая инволюция отношений между литературой и поп-культурой, расцвет которых был связан с постмодернистами шестидесятых. Если отцы постмодернистской церкви находили поп-изображения легитимными референтами и символами для прозы и если в 1970-х и начале 1980-х образы массовой культуры стали не столько использоваться, сколько упоминаться – т. е. некоторые авангардисты стали использовать саму поп-культуру и просмотр ТВ как плодородные субъекты, – то новый Имидж-Фикшен, Проза Образа, видит в эфемерных расхожих мифах популярной культуры мир, в котором можно придумывать истории о «реальных» – хотя и донесенных через поп-посредничество – персонажах. Ранние попытки использовать тактику образов можно увидеть в «Улице Грейт-Джонс-стрит» («Great Jones Street») Делилло, «Сожжении» Кувера и у Макса Эппла, чей написанный в 1970-х рассказ «Оранжевая Америка» («The Oranging of America») выдумывает внутреннюю жизнь Говарда Джонсона.
Но в конце 1980-х, несмотря на тревогу издателей по поводу законности изображения личной жизни публичных людей, литература дала небывалый урожай подобной «экранной» прозы, написанной в основном авторами, которые не знали друг о друге и не занимались «перекрестным опылением». «Пророки» Эппла, «Крейзи Кэт» («Krazy Kat») Джея Кантора, «Ночь в кино» («A Night at the Movies») и «Ты должен это запомнить» («You Must Remember This») Кувера, «Вы, яркие и воскресшие ангелы» («You Bright and Risen Angels») Уильяма Т. Воллманна, «Фильмы: семнадцать рассказов» Стивена Диксона и вымышленная голограмма Освальда в «Весах» Делилло – все это важные примеры романов, написанных после 1985 года (заметьте также, что экраны стали проницаемыми и в другом медиуме восьмидесятых – в высоколобых фильмах вроде «Зелига», «Пурпурной розы Каира», «Секса, лжи и видео» плюс низкобюджетные «Сканнеры», «Видеодром» и «Электрошок»).
Но по-настоящему Имидж-Фикшен взлетел в прошлом году. В «Безопасности объектов» («The Safely of Objects», 1990) Э. М. Хоумс речь идет о бурном романе мальчика и куклы Барби. В «Радужных историях» («The Rainbow Stories», 1989) Воллманна фигурируют Sony как персонажи хайдеггеровских притч. «Форт Уэйн – седьмой в списке Гитлера» («Fort Wayne Is Seventh on Hitler's List», 1990) Майкла Мартоне – это крепкий цикл рассказов о поп-культурных гигантах Среднего Запада Джеймсе Дине, полковнике Сандерсе, Диллинджере[115], – вся идея которого, сформулированная в предисловии о юридических проблемах Имидж-Фикшена, основана на «вопросах границ между фактом и вымыслом, когда речь идет о славе»[116]. И хит 1990 года среди студентов «Мой кузен, мой гастроэнтеролог» («My Cousin, My Gastroenterologist») Марка Лейнера – не столько роман, сколько, как говорит аннотация на обложке, «литературный аналог лучшего наркотика в вашей жизни», – включает в себя все, от размышлений о цвете прокладок Carefree Panty Shield и «Большой Белки, ведущего детского телешоу, мастера кунг-фу и наемника» до постоянных видеоповторов NFL «в рентгеновском режиме, который показывает прыгающих в голубоватом вакууме скелетов в окружении семидесяти пяти тысяч воющих черепов»[117].
Один важный нюанс насчет этого нового поджанра, который я прошу вас осознать, заключается в том, что его отличает не только определенная нео-постмодернистская техника, но и искренняя социохудожественная повестка. Имидж-Фикшен не только использует или упоминает телевизионную культуру, но и отвечает ей, пытается навязать какую-то ответственность за положение дел, при котором американцы сегодня в большинстве своем получают новости из телевизора, а не из газет и при котором «Колесо фортуны» каждый вечер смотрит американцев больше, чем все новостные программы всех трех телесетей вместе взятых.
И, пожалуйста, обратите внимание, что Имидж-Фикшен – это вовсе не трендовая авангардная новинка. Это почти атавизм, естественная адаптация почтенных техник литературного Реализма для мира девяностых годов, чьи определяющие границы деформированы электрическим сигналом. Ведь одной из важных функций реалистической прозы было предоставить возможности пересекать границы, помогать читателям перепрыгивать через стены собственного «я» и местной специфики и показывать людей, культуры и образы жизни, каких мы, читатели, раньше не видели или о каких не мечтали. Реализм делал незнакомое знакомым. Сегодня, когда мы можем есть текс-мекс[118] палочками, пока слушаем регги и смотрим репортаж советского телевидения о падении Берлинской стены, – т. е. когда, блин, почти все кажется знакомым, – нет ничего удивительного в том, что некоторые виды современной амбициозной реалистической прозы попытаются сделать знакомое незнакомым. Требуя для этого литературного доступа на ту сторону объективов, экранов и заголовков, переосмысляя то, какой человеческая жизнь на самом деле может быть там, за пропастью иллюзии, медиумов-посредников, демографии, маркетинга, имаго и видимости, Имидж-Фикшен, как ни парадоксально, пытается вернуть тому, что называют «реальностью», все три измерения, реконструировать однозначно круглый мир из разрозненных потоков плоских картинок.
Это хорошие новости.
Плохие новости в том, что Имидж-Фикшен почти без исключений не соответствует собственной повестке. Напротив, чаще всего вырождается в такой насмешливый, поверхностный, «закулисный» взгляд на внешнюю сторону телевидения, над которой люди и так уж насмехаются и за кулисы которой и так могут проникнуть с помощью таких шоу, как «Энтертейнмент тунайт» и «Пульт».
Причина, почему современный Имидж-Фикшен – не спасение от пассивной и зависимой ТВ-психологии, как ему хотелось бы, в том, что большинство его авторов подают свои тексты с тем же самым ироническим и самоосознанным тоном, какой эффективно использовали их предшественники – литературные бунтари поколения битников и постмодернизма, когда протестовали против собственного мира и контекста. А причина, почему этот непочтительный постмодернистский подход не помог новому поколению преобразить ТВ, проста: ТВ их опередило. Дело в том, что телевидение как минимум десять лет изобретательно усваивает, усредняет и транслирует обратно ту самую постмодернистскую эстетику, которая когда-то считалась лучшей альтернативой для низкого, слишком легкого нарратива массового рынка. И то, как ТВ с этим справляется, – и страшно, и интересно.
Короткое контрпараноидальное отступление. Когда я говорю, что Имидж-Фикшен ставит своей целью «спасение» нас от ТВ, я, опять же, вовсе не намекаю, что телевидение – это машина дьявола, или что оно хочет наши души, или промывает людям мозги. Я, опять же, просто ссылаюсь на естественные последствия обработки Аудитории высокими ежедневными дозами потребления ТВ – обработки настолько тонкой, что наблюдать ее лучше косвенно, на примерах. И, в общем, если термины вроде «обработки» до сих пор кажутся вам гиперболой или признаком истерики, я попрошу вас на секунду рассмотреть типичную проблему красоты. Одна из причин, почему люди в телевизоре подходят для того, чтобы выдерживать Мегавзгляд, в том, что, по обычным человеческим стандартам, эти люди невероятно красивы. Подозреваю, что это, как и большинство других телевизионных условностей, задумано без всякой зловещей цели, а только чтобы привлечь максимально возможную Аудиторию: на красивых людей обычно приятнее смотреть, чем на некрасивых. Но когда речь о телевидении, комбинация чистого размера Аудитории и подспудного психического взаимодействия между образами и вуайеристами запускает цикл, который одновременно повышает привлекательность красивых людей и подрывает личную уверенность зрителей в себе перед лицом Взгляда. Потому что взаимодействие людей и историй устроено таким образом, что мы склонны идентифицировать себя с теми персонажами, которых находим привлекательными. В них мы пытаемся разглядеть самих себя. Подобные отношения идентификации, впрочем, означают, что мы также пытаемся разглядеть их в себе. Когда все, с кем мы идентифицируемся в течение шести часов в день, красивы, вполне естественно, что для нас тоже становится важнее быть красивыми, чтобы нас воспринимали как красивых. И поскольку красивость для зрителя превращается в приоритет, красивые люди на ТВ становятся еще красивее – это замкнутый круг, очевидно очень удобный для ТВ. Но не такой удобный для нас, граждан, ведь у нас дома есть зеркала и большинство из нас даже рядом не валялись с ТВ-образами, с которыми мы себя идентифицируем. Подобная ситуация приводит не только к беспокойству каждого отдельного гражданина – уровень беспокойства растет по всей стране, потому что все потребляют шестичасовые дозы идентификации с красивыми людьми и ценят красоту все выше. Эта очень личная тревога насчет красоты сегодня стала национальным феноменом с национальными последствиями. Ценности и страхи изменились по всем США. Бум в области диет и здоровья, фитнес-клубы, студии загара по соседству, пластические операции, анорексия, булимия, парни едят стероиды, девушки обливают друг друга кислотой из-за того, что у одной волосы больше похожи на локоны Фарры Фосетт, чем у другой… разве это не связано одно с другим? И с воспеванием красоты телевизионной культурой?
Это не паранойя и не истерика – признать, что телевидение в огромных дозах влияет на человеческие ценности и самовосприятие на глубоком уровне. А также что телевизионная обработка влияет на психологию отношений человека с самим собой, с зеркалом, с любимыми людьми, с миром реальных людей и реальных взглядов. Никто не собирается утверждать, что культура, построенная на взгляде и внешности, фатально скомпрометирована нереальными стандартами красоты и физической формы. Но другие аспекты дрессировки телевидением выглядят более хищными и серьезными, чем хотелось бы принять всерьез любому непочтительному писателю.
Общепризнанный факт, что телевидение с его очкастым полчищем статистиков и социологов прекрасно умеет различать закономерности в потоке популярных идеологий, поглощать эти закономерности, перерабатывать и затем вновь представлять их как повод для просмотра и покупки. Реклама, таргетированная на беловоротничковых бумеров-восьмидесятников, например, печально известна тем, что использует переработанные версии мелодий из рок-культуры шестидесятых и семидесятых, чтобы вызвать у потребителей желание, сопровождающее ностальгию, и объединить покупку продуктов с тем, что яппи считают потерянной эрой истинных убеждений. «Форд» рекламирует свои спортивные минивэны слоганом «This is the dawning of the age of the Aerostar»[119]; «Форд» недавно судился с Бетт Мидлер из-за использования ее вокала в песне «Do You Wanna Dance»; пластилиновые мультяшные изюмины в рекламе калифорнийской компании Raisin Board танцуют под «Heard It Through the Grapevine»[120]; и т. д. Если циничное использование песен и идеалов, которые они символизируют, выглядит неприятно, то, надо сказать, и сами поп-музыканты далеко не образцы некоммерческого искусства, да и в любом случае никто не говорил, что продажи – это красиво. Эффект от случаев, когда ТВ переваривает культурные феномены, кажется достаточно безобидным. Переработка же целых культурных трендов и формирующих их идеологий – это уже совсем другое дело.
Американская поп-культура очень похожа на серьезную американскую культуру тем, что центральное напряжение в ней всегда создается противопоставлением благородства индивидуализма и уюта принадлежности к группе. Телевидение на протяжении первых двадцати лет или около того стремилось апеллировать в основном к той части уравнения, в которой располагается Группа. На раннем ТВ сообщества и принадлежность к ним превозносились – хотя само ТВ, и в особенности реклама, с самого начала обращались к одинокому зрителю, к Офисному Джо. (Рекламные ролики всегда обращаются к индивидам, не к группам, и этот факт кажется любопытным в свете беспрецедентного размера Аудитории ТВ – до тех пор, пока одаренный продажник не объяснит вам, что люди в большинстве своем наиболее уязвимы – т. е. легко поддаются страхам, т. е. легко поддаются убеждениям, – когда они по одиночке.)
Все классические телевизионные рекламные ролики обращались именно к Группе. Они брали уязвимость Офисного Джо – который сидел в одиночестве и смотрел на мебель – и извлекали выгоду, соединяя покупку предлагаемого продукта с включением Джо О. в какое-нибудь привлекательное сообщество. Вот почему те из нас, кому больше двадцати одного года, помнят неотличимые друг от друга старые ролики с группами красивых людей в каком-нибудь восторженном контексте, которые веселятся так, что, кажется, превышают все допустимые нормы веселья, а в Счастливую Группу их объединяет тот очевидный факт, что все держат в руках газировку или батончик определенного бренда – вопиющая привлекательность здесь в том, что означенный продукт поможет Офисному Джо влиться в толпу: «…Мы – поколение Пепси».
Но по крайней мере с восьмидесятых господство в телевизионной рекламе перехватила индивидуалистическая идеология. Точно не знаю, как и почему это произошло. Тут, возможно, есть какие-то важные связи – с Вьетнамом, молодежной культурой, Уотергейтом, рецессией и усилением «новых правых», – но суть в том, что большая часть самых эффективных рекламных роликов сегодня обращается к одинокому зрителю кардинально другим способом. Продукты теперь чаще всего подаются в виде того, что поможет зрителю «выразить себя», отстоять свою индивидуальность, «выделиться из толпы». Первый случай из тех, что встречались лично мне, – это духи, ярко представленные в начале восьмидесятых как нечто специально реагирующее на «уникальную химию тела» каждой женщины и создающее «ее собственный индивидуальный аромат», а реклама изображала шеренгу томных моделей, стесненно и безучастно ждущих, пока им по очереди на запястье брызнут парфюмом, после чего каждая нюхала свое влажное индивидуальное запястье с выражением какого-то биохимического откровения на лице и уходила – как было видно, когда отъезжала камера, – в своем уникальном направлении. (Тут можно проигнорировать очевидные сексуальные коннотации, брызги и вот это все; некоторые приемы никогда не устареют.) Или вспомните недавнюю серию супермрачных черно-белых рекламных роликов Cherry 7-Up, где персонажи становились розовыми и выделялись из окружения, стоило им лишь присосаться к горлышку старого доброго Cherry 7-Up. Примеры рекламы, давящей на уникальность, сейчас повсюду.
Кроме того, что это выглядит нелепо (например, продукты, заявленные как выделяющие индивидуальность из толпы, продаются большой толпе индивидуальностей), подобные ролики ненамного сложнее или утонченнее, чем старые ролики в стиле «присоединяйся к Группе», которые сейчас выглядят так старомодно. Но отношения новых роликов в стиле «выделись из толпы» с массой своих одиноких зрителей одновременно запутанные и замысловатые. Лучшие рекламные ролики сегодня – все еще о Группе, но теперь они изображают Группу как нечто такое, чего стоит бояться, что может поглотить тебя, стереть, помешать «быть замеченным». Но быть замеченным кем? Для роликов, призывающих «выделиться», идея толпы все еще жизненно важна, но теперь, если верить рекламе, быть частью толпы уже не так привлекательно, безопасно и жизненно, как быть одиночкой, толпа – это масса одинаковых безликих глаз. Толпа сегодня, как это ни парадоксально, одновременно (1) «стадо», на контрасте с которым выделяется яркая личность зрителя, и (2) свидетели, чей взгляд способен наделять яркой личностью. Изоляция одинокого зрителя перед мебелью с экраном косвенно приветствуется – быть волком-одиночкой гораздо лучше и реальнее, утверждает солипсическая реклама, – но также это подразумевает угрозу и замешательство, ведь Офисные Джо не идиоты и знают, что, сидя перед экраном, они, как зрители, виновны сразу в двух больших грехах, которые порицаются рекламой: они пассивные наблюдатели (телевидения) и часть огромного стада (телезрителей и покупателей продуктов, выделяющих из толпы). Как странно.
На поверхностном уровне реклама в стиле «Выделись из Толпы» по-прежнему представляет собой незамутненный призыв «Купи Эту Вещь», но более глубокий посыл телевидения в отношении рекламы таков, что онтологический статус Офисного Джо как единицы внутри реактивной массы зрителей на самом базовом уровне шаток и зависим и истинная самоактуализация в конечном счете заключается в том, чтобы Джо сам стал одним из образов, являющихся объектами этого великого стадного наблюдения. Т. е. настоящий посыл телевидения в этих рекламных роликах – лучше быть внутри ТВ, чем смотреть снаружи.
Стало быть, грандиозность одиночества рекламы в стиле «Выделись из Толпы» не только продает товар. Она великолепно убеждает Офисного Джо – даже в тех роликах, за которые телевизионщики берут деньги, – что в конечном счете в ТВ, а не в каком-то конкретном продукте или сервисе, следует видеть конечного судью человеческой ценности. Оракула, за чьим советом следует обращаться всегда. Исследователь рекламы Марк К. Миллер формулирует это лаконично: «От явного восхваления товаров ТВ перешло к неявному усилению зрительской позы, нужной для просмотра ТВ»[121]. Солипсические ролики – это еще один способ телевидения привлечь к себе внимание и добиться того, чтобы отношения зрителя с его мебелью оставались одновременно отчужденными и анаклитическими.
Хотя, возможно, отношения современных зрителей с современным телевидением не столько следуют парадигме инфантилизма и зависимости, сколько являются привычными отношениями американцев со всеми технологиями, которые мы одновременно приравниваем к свободе, власти, рабству и хаосу. Ибо – как и в случае с телевидением – независимо от того, любим ли мы технологии, ненавидим, боимся или все сразу, мы по-прежнему упрямо ищем в технологиях решение тех самых проблем, которые технологии, судя по всему, и создают: будь то катализ для смога, СОИ для ядерных ракет, трансплантаты для отказывающих органов и проч.
Как технологии, так и гештальт телевидения расширяется, чтобы поглотить все связанные с ним проблемы. Псевдогруппы выходящих в прайм-тайм мыльных опер вроде «Тихой пристани» и «Тридцати с лишним» – это успокаивающие зрителей продукты того самого медиума, чья двойственность в отношении Группы помогает разрушить ощущение связи между людьми. Монтаж в темпе стаккато, фрагменты интервью и сводки запутанных вопросов – так новостные программы приспосабливаются к Аудитории, чья концентрация внимания и аппетит к сложности естественным образом немножко сморщились после долгих лет приема ТВ в высоких дозах. И т. д.
Но технологии породили проблемы и для самого ТВ. Появление кабельного – зачастую предлагающего пакеты из более чем сорока каналов – угрожает как телесетям, так и местным филиалам. Это особенно чувствуется, когда зритель вооружен штуковиной для дистанционного управления: Офисный Джо все еще получает свои шесть часов ТВ ежедневно, но время, которое его сетчатка посвящает чему-то одному выбранному, уменьшается, поскольку теперь он может удаленно переключаться между большим количеством каналов. Хуже того, видеомагнитофоны с их ужасной функцией перемотки несут угрозу самой жизнеспособности рекламных роликов. И какое абсолютно разумное решение принимают рекламщики? Сделать рекламу такой же привлекательной, как и сами передачи. Или во всяком случае чтобы рекламные ролики понравились Джо О. настолько, что он убрал бы большой палец с пульта и не переключался на сериал «Хейзел» на Суперстанции[122], пока NBC на протяжении 2 ½ минуты рекламирует бальзам для губ. Сделать рекламные ролики красивее, живее, наполнить быстро сменяющимися визуальными квантами, чтобы внимание Джо не рассеивалось, даже если он убрал звук. Как говорит один рекламный продюсер, «рекламные ролики становятся похожи на развлекательные фильмы»[123].
Конечно, превращение рекламных роликов в телепрограммы можно обыграть иным способом. Сделать так, чтобы сами программы стали походить на рекламные ролики. Таким образом, рекламы будут не столько прерывать шоу, сколько задавать темп, работать метрономом, комментарием к теории шоу. Изобрести сериал «Полиция Майами», где мало раздражающего сюжета, который придется прерывать, зато есть беспрецедентный акцент на внешности, визуале, настроении, определенном «стиле»[124]. Снять музыкальный клип – с таким же амфетаминовым ритмом и сновидческими архетипными ассоциациями, как в рекламных роликах; не повредит и то, что по сути эти клипы все равно длинная музыкальная реклама. Или создать оплаченную спонсором информационную рекламу, в легкомысленном ключе изображающую из себя выпуск мягких новостей, вроде «Amazing Discoveries» или тех выпусков о борьбе с облысением, с Робертом Воном в роли ведущего, которыми был забит телеэфир в самые ранние и дешевые часы. Размыть – прямо как в свое время постмодернистская литература – границы между жанрами, целями, коммерческим искусством и искусством коммерции.
Тем не менее у телевидения и его спонсоров были и более серьезные и долгосрочные проблемы, а именно перемирие с психологией индивидуального зрителя. Учитывая, что телевидение должно вращаться вокруг базовой антиномии «быть и смотреть», вокруг идеи о побеге от повседневной жизни, более-менее разумный зритель не может быть счастлив в повседневной жизни, если она состоит из потребления высоких доз телевидения. Офисный Джо еще может быть счастлив во время просмотра телевизора, но сложно было представить, что он будет очень уж счастлив от мысли, что смотрит так много. Разумеется, глубоко внутри Джо было некомфортно от того, что он – часть самой большой в истории человечества толпы, которая смотрит на образы, убеждающие, что смысл жизни в том, чтобы выделяться из толпы. Телевизионный цикл вины/потакания/успокоения решает эти проблемы только на одном уровне. Но нет ли более глубокого способа прочно удерживать Офисного Джо в толпе зрителей – например, каким-то образом показать, что сам процесс просмотра помогает подняться над зрительскими толпами? Но это ведь уже абсурд. И здесь входит ирония.
Я утверждал – пока что довольно туманно, – что гегемония телевидения устойчива к критике нового Имидж-Фикшена потому, что ТВ вобрало в себя все отличительные черты той самой циничной, непочтительной, ироничной, абсурдистской послевоенной литературы, которую новые писатели берут за основу. Дело в том, что для телевидения обращение к постмодернистской наглости стало отличным решением проблемы «как-сделать-Джо-одновременно-отчужденным-и-в-то-же-время-частью-милионноглазой-толпы». Вследствие этого решения выражение на Большом Лице телевидения постепенно сменилось с чрезмерной искренности на непочтительность плохого парня. И это, в свою очередь, отразило более масштабный сдвиг в американском восприятии того, как вообще должно работать искусство, – переход от искусства как творческого воплощения истинных ценностей к искусству как творческому отказу от ценностей фальшивых. А этот более масштабный сдвиг, в свою очередь, совпал и с возникновением постмодернистской эстетики, и с некоторыми глубокими, масштабными изменениями в восприятии американцами таких концепций, как авторитет, искренность и страсть, с точки зрения нашей готовности получать удовольствие. Не только на ТВ больше нет места искренности и страсти, но обесценилась и сама идея удовольствия. Как говорит Марк К. Миллер, современное телевидение «больше не требует от нас ни полной погруженности, ни горячего согласия, но – как и финансирующая его реклама – на самом деле льстит за те самые скуку и недоверие, которые нам внушает»[125].
«Насмехайся и властвуй» (1986) Миллера – безоговорочно лучшее эссе о телевизионной рекламе из всех когда-либо опубликованных – приводит яркий пример того, как современное телевидение воздействует на одинокого зрителя. Оно исследует ролик 1985–1986 годов, который побеждал в Clio Awards и до сих пор крутится по телику. Ту рекламу «Пепси», где на многолюдный и знойный пляж въезжает специальный пепси-минивэн с музыкальной установкой и озорной молодой парень в минивэне запускает роскошную аудиосистему, открывает банку «Пепси» и наливает в стаканчик рядом с микрофоном. Мощный искрящийся звук сильной карбонизации наполняет сморщенный от жары пляжный воздух, и головы, как на ниточках, поворачиваются в сторону минивэна, пока динамики транслируют звук глотания и полные наслаждения спиранты и вздохи. В последнем кадре мы видим, что минивэн – это еще и торговый лоток, и все красивое население пляжа теперь нахлынуло и единой массой окружило автомобиль, и все прыгают-суетятся и умоляют, чтобы их обслужили первыми, пока камера взлетает над головами и мы слышим прозаичный слоган: «„Пепси“ – Выбор Нового Поколения». Поистине сногсшибательная реклама. И нужно ли заострять внимание – как это в подробностях делает Миллер в эссе – на том, что слоган в финале – это насмешка? «Выбора» в этой рекламе не больше, чем в эксперименте Павлова с колокольчиком. Слово «выбор» в данном случае – мрачная шутка. На самом деле весь этот тридцатисекундный ролик – насмешка, ирония, самопародия. Как утверждает Миллер, на самом деле реклама продает Офисному Джо вовсе не выбор, «но полное отрицание выбора. Действительно, сам продукт в итоге второстепенен. Ролик не столько превозносит „Пепси“ per se, сколько рекомендует напиток, подразумевая, что очень многих людей уже заставили купить его обманом. Иными словами, суть этой успешной рекламы в том, что „Пепси“ успешно прорекламирован»[126].
Тут есть над чем подумать. Во-первых, рекламе «Пепси» прекрасно известен страх перед пультами дистанционного управления, перемоткой и зрительской брезгливостью. Эта реклама-о-рекламе использует отсылки к самой себе, чтобы казаться продвинутой, потому что так ее сложнее ненавидеть. Она защищается от презрения знатоков ТВ к болтливым и назойливым рекламным роликам (Дэн Эйкройд запародировал их до смерти в «Субботним вечером в прямом эфире») и к роликам, которые пытаются создать утопичные ассоциации между распитием газировки и любовью, красотой и включенностью-в-Группу, – роликам, которые сегодняшний продвинутый зритель находит старомодными и «манипулятивными». На контрасте с очевидным призывом «Купи Это» реклама «Пепси» предлагает пародию. Она, реклама, выставляет на первый план то, за что сегодня презирают рекламные ролики, а именно использование примитивных трюков ради того, чтобы продать сладкую гадость людям, чья идентичность определяется исключительно массовым потреблением. Этот ролик умудряется одновременно посмеяться над собой, над «Пепси», над рекламой, над рекламщиками и над огромной толпой американских зрителей/потребителей. На самом деле этот ролик очень старается подольститься только к одному человеку – одинокому зрителю, Офисному Джо, кто, даже обладая средним умом, не может не заметить иронического противоречия между словом «выбор» в слогане (звук) и павловской оргией вокруг минивэна (изображение). Ролик намекает Джо, что нужно «видеть сквозь» манипуляции бешено покупающей толпой на пляже. Ролик приглашает к соучастию между своей собственной остроумной иронией и ветеранским циничным отношением Джо к этому ролику в стиле «меня не надурить». Он приглашает Джо посмеяться над внутренней шуткой за счет Аудитории. Иными словами, он поздравляет Офисного Джо с тем, что тот поднялся над той самой толпой, которая его определяет. И толпы Офисных Джо отреагировали: благодаря этой рекламе доля «Пепси» на рынке увеличивалась на протяжении трех годовых кварталов.
Кампания «Пепси» не уникальна. Isuzu Inc. нехило заработали в конце восьмидесятых на своей серии роликов о «Джо Исузу», где скользкий продажник, похожий на Сатану, нес всякий бред о том, что салон автомобиля «Исузу» обит натуральной кожей лам и что заправлять его можно водой из-под крана. Хотя в ролике почти ничего не говорилось о том, почему собственно «Исузу» хорошие машины, продажи и награды все равно не заставили себя ждать. Ролики преуспели, потому что были пародиями на рекламу со скользкими и похожими на Сатану продажниками. Они предлагали зрителю порадоваться за рекламу «Исузу», потому что она ироничная, и порадоваться за себя, потому что понял шутку, и порадоваться за Isuzu Inc. потому, что они достаточно «бесстрашные» и «непочтительные», чтобы признать, что реклама автомобилей нелепа и что Аудитория тупа, если верит такой рекламе. Реклама убеждает одинокого зрителя, что покупка «Исузу» будет вроде как антирекламным жестом. Реклама успешно ассоциирует покупку «Исузу» с бесстрашием, непочтительностью и способностью распознавать обман. В наши дни рекламные ролики, высмеивающие традиционную рекламу, можно увидеть буквально везде, от седелмайеровских «Федерал экспресс» и «Вендис» с их сушеными, ускоренными, бурлескными персонажами до стильных монтажных склеек коммерческих представителей и старых кэмповых клипов из «Бивера» и «Мистера Эда» в роликах «Доритос».