Оборачиваясь назад, он с усилием себя узнает. Сегодняшний – малоподвижный, массивный, скупо роняющий слова, и тот – вчерашний, позавчерашний, в возрасте своего внука, легко обрастающий людьми, легко вступающий с ними в контакты, совсем еще молодой архитектор, все называют его Володей (нынче так называют внука), как говорят, подает надежды.
Вспомнишь того – и сам изумишься: откуда бралась такая уверенность? Не скажешь, что был он слеп и глух. Вполне сознавал, что на дворе поганый сезон – повсюду слухи и самые дурные предчувствия. Людей классифицируешь запросто – кто мечен, кто искусно скользит, кто потенциально опасен, кто откровенно беспощаден. Последние были серийной штамповки – не выбирали ни слов, ни действий, гордились своим строевым шагом и выглядели завоевателями. Первая половина столетия была взята, их ждала вторая.
Разумней не слишком обозначать свое присутствие на дорожке, а вот поди ж ты! – в скачке с препятствиями он себя ощущал фаворитом. Общество стариков было лестным – с одной стороны, самолюбие тешило, что с ним разговаривают на равных, с другой – приятно было испытывать тайное чувство превосходства над этими немощными телами. И старцы, видимо, поддавались воздействию свежести и напора, чутким ухом он часто улавливал почти заискивающие интонации.
Среди знакомых почтенного возраста был и некто Платон Аркадьевич, маленький подсушенный гриб с белой, густой еще шевелюрой, увенчанной трогательным хохолком. Он был человеком несовременным, под стать своему редкому имени, учтив, умилительно корректен. Юного своего собеседника Володей не называл никогда, только Владимиром Сергеевичем, и Владимир Сергеевич получал удовольствие – остались воспитанные люди! Умеют достойно держать дистанцию, не амикошонствуют из-за того, что он появился на свет позднее. Все ему нравилось в старике – чисто московский говорок, манеры, изысканная обходительность, несколько витиеватая речь. Нравилось, что следит за собой – всегда при галстуке, в светлой сорочке, в отутюженном пиджачке. Импонировало, что столько лет трудится в архитектурном надзоре. Даже внешность располагала к себе, хотя, казалось бы, что в ней такого? Росточек скромный, личико узкое, носик пуговкой, но Владимир Сергеевич отчего-то находил в его облике некое тихое очарование, трогательное, как его хохолок. Платон Аркадьевич был всегда ровен, обычно голоса не повышал, но приходил в воодушевление, когда заговаривал о балете. Балетоманом он был сумасшедшим, собирал фотографии любимых танцовщиц, афишки, программки, к походу в театр готовился загодя, за неделю, в его тенорке чудесным образом вдруг проявлялись трубные ноты. Особенно он любил вспоминать о почившей несколько лет назад прославленной балерине О. – казалось, что он готов прослезиться.
– Этого нельзя передать, поверьте мне, Владимир Сергеевич. Уже одно ее появление было настоящей поэмой. Не выходила, не выбегала, не выпархивала – она возникала. Как облако в небе, белые хлопья вдруг сливаются воедино, и перед вами – ее фигурка. Такая щемящая беззащитность, хочется прыгнуть из зала на сцену, прикрыть ее собой и спасти. И вдруг в ней открывается сила, которая ничему не уступит. Однако ж и в силе – ни грана брутальности, лишь дух воспаривший, ни с кем не схожа! А я, поверьте мне, многих видел. Все делают вроде одно и то же, и фуэте всегда фуэте, но у других это аттракцион, а у нее – самопожертвование!
Он мог говорить о ней часами, поэтому предупреждал с усмешкой:
– Если я увлекусь – прервите.
Владимир Сергеевич диву давался – в наши-то дни такие романсы!
Общение с Платоном Аркадьевичем было нечастым, встречи – случайными, Владимир был даже слегка удивлен, когда старик ему позвонил и попросил о срочном свидании. Причина, сказал он, экстраординарная.
И впрямь – нашел его в состоянии необычайного возбуждения.
Оказывается, готовится сборник воспоминаний о балерине, и вот подите ж – один доброхот вспомнил о безвестном поклоннике. А почему бы Платону Аркадьевичу не написать о том, что он чувствует? Голос зрителя, к тому же – такого, будет приятно оттенять высказывания специалистов и уж тем более сослуживцев, скорее ревнивых, нежели любящих.
Это внезапное предложение и привело Платона Аркадьевича в его экстатическое состояние. Ему был необходим конфидент.
– Думаю, что от вас не укрылась, Владимир Сергеевич, моя симпатия и – больше того – моя приязнь. По чести скажу, я ценю высоко ваш вкус, а особенно зоркий ум, к тому же вы мыслите современно. Скажите, по вашему разумению, стоит ли мне за это взяться?
Владимир отлично понимал, как страстно хочет Платон Аркадьевич сейчас услышать слово поддержки, и с жаром сказал:
– Никаких колебаний! Кому ж написать о ней, как не вам? Было бы безмерно обидно, если бы все, что вы о ней знаете, и, главное, то, что вы ощутили, осталось бы за семью печатями. Ваши рассказы всегда так ярки, кажется, я – рядом с вами в зале.
Платон Аркадьевич был взволнован. Дряблые щечки слегка разрумянились.
– Благодарю вас, Владимир Сергеевич. Я понимаю, что ваши слова в первую очередь продиктованы вашим сердечным ко мне отношением, но, смею думать, я в самом деле знаю о покойнице нечто, не бросающееся в глаза. Кроме того, рискну уж признаться: в молодости я пописывал, и люди сведущие говорили, что делаю я это недурно. Иные даже сильно пеняли, что я после своих первых опытов не стал развивать эти наклонности. Но так уж сложились мои обстоятельства. Их в старину называли судьбой. И если быть совершенно искренним, а к вам я испытываю кроме симпатии и абсолютное доверие, – Платон Аркадьевич понизил голос, – чтобы писать, нужна и доблесть, ее-то мне недоставало. Возможно, и увлеченье балетом пришло не случайно. Конечно, в основе была тут потребность красоты, но и желанье найти свой остров… А способности все же имели место… Ну да что о том толковать… Как бы то ни было, мой дорогой, вы подвигли меня на искус, и коли так, пожалуй, дерзну.
Ни разу прежде Платон Аркадьевич не говорил о себе самом – как видно, испытывал эйфорию.
Минуло месяца полтора. За это время Владимир Сергеевич не виделся с будущим мемуаристом – не было особой причины. У молодого человека всегда в избытке и важных дел, да и не важных – кстати, они-то оказываются важней остальных. К тому же это была пора приручения великого города, а тот умел показать свои челюсти.
Но вот однажды в декабрьский полдень раздался телефонный звонок. Женский голос опасливо прошелестел: дома ли Владимир Сергеевич? Когда он сказал, что внимательно слушает, она чуть слышно проговорила:
– Вас тревожит Ангелина Аркадьевна. Я – сестра Платона Аркадьевича. Он занемог, хотел бы вас видеть, Бога ради, простите за беспокойство.
И быстро продиктовала адрес.
Владимир Сергеевич ехал в автобусе в Подколокольный переулок, за мутным стеклом мерцала Москва, нахохлившаяся от зимней стужи; серые здания, хмурые улицы, незрячие ручейки пешеходов – куда несет их этот поток? Что за внезапная болезнь обрушилась на его знакомца? Дело, по-видимому, серьезно, иначе не стали бы звонить.
Он поднялся на четвертый этаж, прошел бесконечный коридор, сильно напоминавший гостиничный – справа и слева соседские двери, – и очутился в прибранной комнате. В углу стояла одна кровать, за старой японской ширмой – другая, полки были заставлены книгами, на стенах развешаны фотографии, и среди них – покойной О. в пачке, с опущенной головой, с беспомощно воздетыми руками.
Ангелина Аркадьевна соответствовала своей комнате: опрятная, крохотная – ожившая деталь обстановки, а комната, совсем как хозяйка, имела отчетливое выражение – не то что старушечье, но стародевичье. И как-то странно, что на кровати под розовым стеганым одеялом лежит мужчина. Хотя на мужчину походит он мало – старый ребенок с горько поникшим седым хохолком.
– Что с вами, милый Платон Аркадьевич? – спросил чуть ли не шепотом гость. Он словно почувствовал – звучный голос в этом убежище неуместен. – Зачем вы вздумали нас пугать?
Платон Аркадьевич не ответил. Он прочно сомкнул побелевшие губы, и только глаза его источали такую неизбывную муку, что гостю стало не по себе.
Из рассказа Ангелины Аркадьевны Владимир узнал наконец, что случилось. Платон Аркадьевич написал свой мемуар о балерине («Так ароматно, так вдохновенно, да я и не ожидала иного, у брата – прекрасное перо, отличный слог, вложил он всю душу. И что же? Труд его был отвергнут. Причем безжалостно, бездоказательно, пусть гость простит мне резкое слово – беспардонно. Да, беспардонно. Брат ничего не мог понять, он никуда не желал идти, но трудно было смотреть спокойно, как он страдает, все еще верилось, что тут какое-то недомыслие, что надо ему сходить, объясниться, дознаться, что произошло. Не хочется подробно рассказывать, чего стоило добиться приема, однако ж в конце концов был он допущен к этому вершителю судеб… Право, уж лучше бы не ходил! Бог мне судья, я виновата. Какой-то непросвещенный субъект, не знаю, как выразиться иначе, ничем решительно не мотивируя, сказал, что все это не годится, одни лишь „дамские сопли и слюни“, прошу извинить за эту пакость, но такова его терминология. Вы только представьте, Владимир Сергеевич, представьте их рядом, друг против друга, – брат и этот, простите за резкое слово, малограмотный человек…»).
Она взглянула на Платона Аркадьевича и остановила себя. Брат ее лежал неподвижно, скрестив на груди костлявые пальцы, полуприкрыв дрожащие веки.
– Платоша, прими еще таблетку. Поверь мне, что тебе полегчает.
Платон Аркадьевич ничего не ответил.
– Нельзя ли мне познакомиться с рукописью? – осторожно спросил Владимир Сергеевич.
– Да вот она… Я ее перепечатала на машинке, у брата неразборчивый почерк. Вы сядьте здесь, у окна, в это кресло, вам будет удобно и покойно.
Она протянула пять мятых листков, заметно волнуясь, – пока он читал, смотрела на него выжидательно, стараясь понять, как он реагирует.
А он не знал, куда ему деться. Наверняка издательский босс был груб, неотесан, бесцеремонен («Он даже не предложил ему сесть!» – прошептала Ангелина Аркадьевна), но написанное приводило в отчаяние. Все то, что дышало в устной речи, на этих листках пожухло, истлело. Скорей всего, собеседника трогали жест, голос, юношеский угар, странный для старого человека. Все это, как часто бывает, соприкоснувшись с бумажным листом, умерло от потери крови. Остались лишь общие места, тысячекратно произнесенные, и эти эпитеты, эти эпитеты, старые продажные девки, предлагающие себя всем и каждому, способные превратить в труху любое слово, к которому их прилепят.
– Не правда ли, чудо как хорошо? – спросила Ангелина Аркадьевна.
Он отложил машинопись в сторону и обозначил кивком согласие.
– Да. Очень возвышенно. Очень трогательно.
Платон Аркадьевич не отозвался, и все-таки гостю показалось – глаза больного влажно блеснули. «Неужто плачет?» – с испугом подумал Владимир Сергеевич. Он сказал:
– Платон Аркадьевич, будьте уверены, работа ваша не пропадет. Главное, что она написана и уж теперь никуда не денется. Какая-то грустная закономерность – писать о балете у нас опасно. Похоже, что в России балет – всегда государственное дело.
– Он даже не предложил ему сесть, – вновь сказала Ангелина Аркадьевна.
Спустя пять минут гость распрощался, вежливо отказался от чая – можно и утомить больного. Платон Аркадьевич с тем же взглядом, точно подернутым влажным туманом, приподнял ладошку – за время визита так и не произнес ни слова.
– Спасибо вам, Владимир Сергеевич, – сказала Ангелина Аркадьевна, – недаром брат всегда говорил, как вы разумны и добросердечны.
Он возвращался, стараясь понять, что ж он испытывает. Сочувствие? Жалость? Тоску? Или досаду? Похоже, все вместе, одновременно! Да, следовало отговорить старика, но так он хотел принять предложение, так ждал ободрения – нет, невозможно! А сколько радости он узнал, когда трудился, когда перебеливал, готовил читателю свой подарок! Но отчего же он так потрясен? Что и говорить, неприятность, неоправдавшаяся надежда, было к тому же и унижение – и все-таки, все-таки, что за реакция?! Выдержать эти темные годы, эту «благородную бедность» – будь она четырежды проклята! – выдержать собственную ненужность и одиночество сестры, эту убогую конуру (каютка Владимира Сергеевича в те дни была еще неказистей – но это совсем другое дело! Его пристанище – лишь ночлег, привал в пути, полгодика-год, и он его благополучно забудет, а брат и сестра здесь прожили жизнь в чужой и, должно быть, враждебной среде). Выдержать все это и сломаться оттого, что не приняты пять листочков, превращающихся в труху по мере того, как их читаешь. Какая нелепая несоразмерность! Вот она, плата за сдачу без боя, за «остров»: первая встреча с варваром сразу же оказалась последней.
Потом он подумал – бывает и так. Все прожитое и пережитое вдруг сходится в болевой узелок, и тут достаточно и щелчка. Совсем как то стекло в музее, оберегающее экспонат. Кажется, ничем не пробьешь, однако ж в нем есть свое местечко – стоит случайно в него попасть, стекло разлетится на мелкие брызги. Вот и на сей раз последний камешек нашел эту роковую точку, и обреченный сосуд раскололся.
Платон Аркадьевич умер через неделю. Вскоре, не прошло полугода, за братом последовала сестра. Узнав о том, Владимир Сергеевич уныло вздохнул, весь день на душе лежала каменная плита, а в воздухе словно был разлит этот кладбищенский запах полыни. Но горечь его была недолгой. Молодость не оставляет времени ни для томительных размышлений, ни для элегических чувств. В сущности, обычное дело – передвигаясь в вечном пространстве, наша земная твердь то и дело словно заглатывает букашек, ползающих по ее поверхности. Прошло всего лишь несколько месяцев, и он забыл Платона Аркадьевича, а с ним и его сестру Ангелину, но, как выяснилось поздней, – до поры.