Все люди делятся на две категории, говаривал Царев, но критерий деления утрачен. Дореволюционный поэт писал, что все люди делятся на тех, кто уже покупал гроб, подушечку и прочие принадлежности, – и тех, у кого это впереди. Люди двадцатого века делятся на тех, кто уже переодевался в казенное, сдавая все свои вещи и вместе с ними прежнюю жизнь, и тех, кому это предстоит. Некоторые ошибочно полагают, что существует третья категория, которой не предстоит, но строгая наука не тратит время на полемику с дилетантами.
Пока Антонов находился в активной фазе следствия, мыслей у него не было, кроме одной: черта с два я буду вам когда-нибудь делать самолеты. Он не мог даже сделать следующий логический ход: самолеты он делал не им, а себе. Их он использовал в качестве стартовой ступени – прекрасная идея Царева, которому тоже, он знал, не поздоровилось. Стартовая ступень отваливается, а ракета уже высоко.
В активной фазе некоторые мысли додумывать нельзя. Само собой, начисто отсекаются воспоминания детства, мать, отец, первые книжки, первые планеры; отсекается прошлое и по возможности будущее. Прошлое растравляет, будущее расслабляет. Нужна сильная концентрация ненависти, и в ней у Антонова недостатка не было. Но теперь, когда у него появилось время для размышлений, как раз для них ему и предоставленное, – он выстроил себе теорию, в которой возможно было жить.
Ни в одно историческое время не появлялось столько всеобщих теорий всего на свете, как в те годы. Нельзя было жить, не объяснив, и холодным умом конструктора Антонов разделил все эти теории на три разряда: исторические, религиозные и верные. Исторические нащупывали целесообразность: так надо, чтобы в один прыжок преодолеть вековую отсталость, чтобы всех мобилизовать, чтобы слюнтяи и трусы не смели шипеть по углам, чтобы подготовиться к неизбежной войне, а возможно, выявить тех железно-каменных бойцов, которые все вынесут и ничего не подпишут. Такие теории ему нашептывали в камере, они исходили не из причины, а из цели и потому были неопровержимы: целей не знает никто.
Религиозные были витиеваты. Один профессор, сугубый атеист, уверовал, что явился с инспекцией дьявол. В уме профессор занимался периодизацией этих инспекций и нашел, что они случаются раз в два в энной степени плюс три в степени эн плюс один лет. Предыдущая была во время Наполеона. Все это было не так глупо, как выглядело. В другой теории что-то говорилось про чередование эпох пламени и льда. Все эти теории преследовали одну цель – дать своим создателям чувство правоты или хоть величия, тогда они выходили свидетелями небывалого или искупительными жертвами. Антонов понимал таких людей, им нечем было утешаться, а что их не интересовала истина – так она вообще мало кому нужна.
Верную теорию отличало то, что она не исходила из земных нужд, как будто человек был не главным обитателем Земли, а скорее побочным эффектом более важного процесса. Верную теорию рассказал Антонову историк немецкой литературы, беспечно переведший одного драматурга, пять лет спустя оказавшегося фашистом. Драматург сначала был антифашистом, но передумал, а историк этого не предвидел. Историк давно уже догадался, что Бог потерял интерес к проекту примерно сразу после того, как человечество отказалось принять его сына, а некоторые даже заявили: «Кровь его на нас и на детях наших». После этого было решено, что отныне проект курирует специально назначенная сущность, про которую сказано: «Ich habe deinesgleichen nie gehaßt. Von allen Geistern, die verneinen, ist mir der Schalk am wenigsten zur Last». Что означает: «К таким, как ты, вражды не ведал я… Хитрец, среди всех духов отрицанья ты меньше всех был в тягость для меня». Этот дух есть безусловно чернорабочий, но человек другого и не заслуживает, коль скоро отверг Сына Божия. Поэтому теперь человечеством занимается так называемый Хитрец, задача которого – поддерживать большую часть людей в состоянии приятного, желательного для них рабства. Тех, кто что-нибудь хорошо умеет, надлежит извлекать из рабства и помещать в более комфортные условия, где они смогут делать эти вещи для Бога. Альтернативой такому разумному и, в сущности, гуманному устройству является либо непрерывная взаимная резня, которая все-таки приносит удовольствие небольшому проценту двуногих, либо всеобщая работа на расчистке почв или добыче ископаемых, то есть дело грязное и квалификации не требующее.
Антонову эта теория понравилась, потому что о роде человеческом он примерно так и думал, интересуясь не всякими там психоложествами, а летательными аппаратами с наилучшими характеристиками. И потому, соглашаясь после всего возглавить бюро-29, он поступал единственно правильным образом. Правда, для того, чтобы Антонов работал, необязательно было его сажать. Но цель заключалась вовсе не в том, чтобы посадить лично его, а в том, чтобы единственно логичным образом организовать вообще всех. И потому девяносто процентов населения занялись наконец тем, для чего годились и чего сами желали, а десять были отобраны и могли, ни на что не отвлекаясь, приносить Господу плоды своих трудов.
Это был нормальный муравейник, не заслуживавший ничего другого, где десять процентов – разведчики, еще десять – крылатые самцы и самки, а восемьдесят – бескрылые рабочие особи. Мораль от муравья не требуется, у него нет моральных обязательств, мораль вообще была придумана только для того, чтобы самцы и самки отличались от рабочих, а рабочие знали свое место. Стоило дать людям организовать себя самим, они немедленно и даже более откровенно строили себе такой муравейник, называя его для красоты царством справедливости или как вам будет угодно. Вот так же и у пчел. Он хорошо помнил, как отец на его, антоновское, совершеннолетие рассказал ему этот анекдот: «– Пьер, не кажется ли тебе, что пора объяснить Жану, откуда берутся дети? – Да, Мари, но как же это сделать? – Ну, хотя бы на примере пчел! – Эй, Жанно, ты помнишь, где мы с тобой вчера были? – Помню, папа! – Ну, вот так же и у пчел».
И Антонов ничуть не грешил против собственного достоинства, соглашаясь после всего сделать им бомбардировщик любой дальности. Он делал это не им, а себе. И когда его привезли из Болшева в кабинет непосредственного куратора, он сразу прозвал его Меф, ибо это был самый что ни на есть хитрец, наименее душный среди духов отрицания, нескучный малый, умевший даже пошутить. Когда же Антонов начал более-менее осматриваться, ему открылась поистине ослепительная картина всеобщей мирмекизации, сиречь омуравьинивания, и работала она не в последние два года, а в первые же двадцать после известного выстрела известного корабля. То был выстрел стартовый.
За протекшие с выстрела двадцать лет они много чего тут напридумывали и во всех отношениях обогнали вольняшек, иначе Антонов уже и не называл всех, кто покамест (он точно знал: это до поры) не пошел в обработку.
Пример: Карпов. Неудача с первым советским истребителем 1923 года (испытывал Айвазовский, внук живописца, который не мог знать, кстати, о сомнительной центровке и неизбежном сваливании в первые секунды) его не обескуражила: он построил И-2, потом разведчик Р-5, начал И-6, но в октябре двадцать девятого был взят как саботажник и приговорен к смерти как социально чуждый; тут выплыло поповское происхождение и первая авария. Тогда же взяли до десятка авиаконструкторов, но пошли темные слухи, что со смертными приговорами погорячились, и предложили искупать; теперь Антонов выяснил, что начальник воздушного управления ВВС РККА Имантс встретился с приговоренными, прочел краткую лекцию о международной обстановке и предложил отдать все силы созданию нового истребителя. Ранее взятый Григорович вовлек Карпова в свою группу, и к Первомаю 1931 года они показали исключительную машину, которую на первом правительственном показе пилотировал Волчак. Тогда Карпова, опять-таки по слухам, простили, но не выпустили: он работал на закрытом объекте. Антонов знал теперь, что этот объект назывался ЦКБ-39, где они все и жили, непосредственно на авиазаводе № 39 имени Менжинского; хорошо, что Карпов не был женат, ему не пришлось разводиться. Некоторым разрешали находиться на объектах с женами, при этом число объектов множилось и порядки на всех были разные, но тридцать девятое ЦКБ отличалось такой закрытостью, что и Антонов не мог туда подступиться. Какие тут жены. Что любопытно: на воле дорабатывать И-16 остался Кочергин, выпускник питерской техноложки, малый грамотный, но без искры. Машине Кочеригина специально сделали испытания вместе с самолетом Карпова, разработанным в Бутырках, – и самолет Карпова побил его по всем статьям. К вопросу о том, как мотивирует среда. «Только условия работы в военизированной обстановке способны обеспечить секретность и эффективную деятельность специалистов в противовес разлагающей обстановке гражданских учреждений», – писал Молотову Ягода, о чем Григоровичу стало известно довольно скоро, а дальше уж чеканные эти слова передавались из уст в уста. Те, кто шептал Антонову в камерах насчет выявления железного отряда будущих победителей в новой войне, были не так уж неправы.
Делалось как? С двадцать восьмого регулярно шли процессы против так называемых очков и шляп, Донецкий центр, Промпартия, железнодорожники, золотопромышленность, дальневосточный сельхозкредит, военное дело – практически ежеквартально; специалистов с дореволюционным образованием боялись брать на работу. Потом стало известно, что Рамзин вместо расстрела доделывает в секретном месте свой прямоточный котел, а Осадчий, взятый, помнится, прямо в суде, монтирует всесоюзную телефонную сеть; и в мае тридцатого года Куйбышев с Ягодой подписали циркуляр «Об использовании на производстве специалистов, осужденных за вредительство». Так началась великая шарага, о которой Антонов понятия не имел, а мог бы иметь, поскольку непосредственно работал с большинством взятых. Но, видно, так это было придумано, что брали только дозревших, в том числе профессионально; и пока лично Антонова не коснулось, он и вообразить не мог, какая это сеть.
Руководил ею четвертый спецотдел, курируемый лично обладателем известных рукавиц, а после его краха – нынешним хитрецом. Пока Антонов трудился на воле, а Царев мечтал о космосе, в Казани был достигнут прорыв – там работали над перспективнейшим ракетным двигателем. Что интересно, сначала это направление – Антонов прекрасно помнил – было объявлено тупиковым и вредоносным, но пора было привыкнуть, что это и есть первый приз, потому что взятые за вредоносность перемещались в сверхсекретный институт, где занимались непосредственно передовыми технологиями. Если вдуматься, это был гениальный ход, потому что весь Запад, и прежде всего Германия, тупо в это верили. Возьмем микробиологию, Никанорова, который якобы наломал дров с чумой в тридцать первом; он был взят и доставлен в Суздаль, где его уже поджидали Гайский, Вольферц, Голов и прочие насельники суздальского женского, оцените иронию, Покровского монастыря. Возьмите Тушино, где стремительно доводился М-34, – там Антонову приходилось бывать часто, и многие люди, исчезнувшие с горизонта в последние два года, худощавые, подтянутые от здорового образа жизни, сдержанно приветствовали его. Вредитель Шпитальский вместо расстрела получил пост руководителя Ольгинского завода, строительством которого и командовал, пока его не свалил милосердный инфаркт. Полковник царской армии Шнегас, преступно разгласивший военную тайну немецким шпионам, возглавлял Тамбовский пороховой завод, откуда переехал в Рошаль и был премирован легковым автомобилем, но понадобился на ракетном топливе, был взят снова (что стало с автомобилем – история умалчивает) и возглавил в той же Казани пороховой завод, где в обществе анекдотических Штукатера, Бельдера и Фридлендера сотворил истинное чудо под названием флегматизатор, и уж подлинно они были ребята флегматичные, готовые ко всему. Про лабораторию «Б» даже Антонов ничего не знал, кроме самого факта ее существования, – туда ошибкой попал Еремеев, быстро переведенный в ЦКБ-39, поскольку пришелся не по профилю; он успел понять только, что там имеют дело с… И здесь Еремеев принимался так двигать бровями, что Антонов остался в недоумении: тамошнее изделие то ли очень высоко летало, то ли очень глубоко ползало. Конструкторское бюро в Крестах занималось, по косвенным сведениям, противотанковой артиллерией, Военно-химическое бюро на Охте – понятно чем плюс новейшими средствами защиты, и периодически туда командировывались люди со всех прочих предприятий для изучения новейших средств гражданской обороны. Бюро на ЦКБ имени Менжинского по личному заданию того же Имантса строило истребитель, стреляющий через винт, а с тридцать первого – целое семейство боевых самолетов, включая бомбер и штурмовик, и если у Антонова работа над новым самолетом занимала от чертежа до запуска в серию три года, в ЦКБ-39 все делалось за месяц. Они хотели жить, а как же, и на их глазах совершались чудеса. Григоровича должны были расстрелять, а вместо этого 10 июля тридцать первого года дали грамоту и 10 тысяч рублей. Хуже работать он не стал, потому что испугался на всю жизнь. Два года спустя амнистировали дизелистов, сидевших на Никольской, – в том числе монстров этого дела Бессонова, Брилинга и самого Стечкина, которого Промпартия якобы собиралась сделать министром авиации (несчастный ни сном ни духом был к этому непричастен, выдумал это котлодел Рамзин, не по специальному ли поручению людей, которым Стечкин был действительно нужен?). Они там сделали много интересного – в частности, десятилитровый дизельный двигатель КОДЖУ (Коба Джугашвили, на минуточку!) на восемьдесят семь лошадей, двухтактный нефтяной ФЭД (Феликс – дальше понятно), ЯГГ (Ягода Генрих Григорьич, ягодка наша), и все эти названия были, ежели вдуматься, логичны, ибо истинными конструкторами всех этих машин были тостуемые.
Ну а что при взятии психика всех сотрудников будущей сети несколько пострадала и все они были, простите за каламбур, ошарашены, так это способствовало им много к украшенью. Сказано: налима надо употреблять, когда вследствие огорчения печень его увеличится. Разумеется, о, разумеется, рабский труд неэффективен, применительно к царской России это многажды обсуждалось. Хорошо работают не осужденные, а помилованные, но чтобы помиловать, сначала нужно посадить. Берем молодого литератора, приговариваем к расстрелу – и будь он расстрелян, он не принес бы уже никакой пользы; но будучи помилован и приговорен сначала к десяти, а потом к четырем плюс ссылка и, по-нынешнему говоря, минус десять, он стал вернейшим бардом власти и всех уверял в пользительности каторги; а когда попробовал этот договор расторгнуть и описал собственного благодетеля в образе великого инквизитора, тут же и помер. Договор расторгается так, и никак иначе. Антонов это знал, но столь далеко не заглядывал.
Главное же, что понял Антонов, – что эта власть была, в общем, за него; и больше – это была его власть, ибо у них был общий враг. Эту власть Антонову надлежало поддерживать и снабжать в меру способностей лучшими в мире летательными аппаратами.
Огромное большинство людей ничего сроду не умело и ненавидело умеющих. Мастеров забрасывали мусором и травили на всех путях. Всех этих, кто улюлюкал, теперь брали поголовно и направляли на то единственное, для чего они годились, – на черный труд или в переплавку. Они по наивности думали, что это их власть, что это они ее взяли, чтобы раз навсегда забить по шляпку всех высовывающихся. Между тем это была как раз власть мастеров, власть, тайно их оберегающая, первая такая власть в истории.
Это было придумано гениально, а если не придумано и получилось само – согласитесь, еще лучше. Всем, кто улюлюкал, дали забрать вожжи в руки и обгадиться. Естественно, у них ничего не вышло. Потом профессионалов собрали туда, где ничто их не отвлекало и никто не смел улюлюкать, а улюлюкавшие отправились на удобрение.
Это было правильно уже потому, что сама эта власть находилась в сходном положении. Она сама в детстве натерпелась, потому что дети не понимают. Они видят только – особенный, и ну травить. Рассказывать о детской травле считалось унизительным, а между тем только тот чего-то и стоил, кого травили. Нынешняя власть устраивала травли исключительно для того, чтобы засветились самые громкие гонители, самые азартные камнекидатели. И стоило им засветиться, как их брали на карандаш и аккуратно списывали. Так уже случилось с РАППом, а те, в кого бросал камни РАПП, были теперь орденоносцами и депутатами Верховного Совета.
Антонов поражался, как он раньше этого не понимал. Власть в самом деле была в положении главного конструктора, и если бы чернь взбунтовалась, одинаково досталось бы именно им – Архимеду, который знай чертит свои чертежи, ничего другого не желая, и власти, которая так же одинока перед лицом бунтующего плебса. Они оба заложники и обязаны поддерживать друг друга. Им обоим нужно было что-то, кроме жрачки. Только их интересовало бессмертие – все остальные довольствовались корытом. Это была власть великих бессмысленных проектов. Случайно получилось так, что Антонов умел строить летательные аппараты, и потому его извлекли из муравейника и отправили под личный присмотр Мефа. И по большому счету не важно, что Мефу нужен был истребитель или бомбардировщик, способный дотянуть до Англии. Это могло быть подлинной целью, и Меф в своем праве: ему нужно защищать свою империю профессионалов от бушующего вокруг моря простофиль. А могло быть прикрытием, потому что Антонов давно уже втайне догадывался: Мефа не интересовали все эти оборонные мелочи. Если бы Меф захотел, он одним бы усилием воли превратил своих подданных в пушечное мясо и завалил им все орудия врага. Жизненное пространство, все эти пошлости – это было для немцев, у которых и философия вся служила исключительно для бюргерского пищеварения. Нет, не оборона Мефа волновала. Оборона была так, для мелких исполнителей. Для самого же главного нужны были ледяные высоты и широты, космический холод, арктический лед, нужна была иная, подлинно великая задача. Просто печь хлеб и доить коров неинтересно. Построить социализм – вот безусловная задача. Но социализм – это была гигантская ракета, и только; самая большая ракета, предназначенная для достижения самых дальних пределов. Антонов должен был построить эту ракету. Здесь интересы его и Мефа интересы совпадали.
Все они – конструкторы, художники и хозяин возводимой ими пирамиды – стремились к одному: к достижению своих пределов и превышению их. Девяносто процентов окружающего их населения в этом не нуждались и потому должны были обслуживать великий проект по покорению всех возможных полюсов: полюсов Земли, полюса недоступности, апогея и, если повезет, перигея. Они были первым в истории шансом достичь рубежей, а повезет – и раздвинуть. У них одних было идеальное население, ни на что не годившееся и ни на что не претендовавшее. У них была идеальная страна, из которой получилась абсолютная лаборатория, и потому у них не было вариантов, кроме как стать лучшими в своем деле. Весь их проект нужен был только для достижения высших точек – а там хоть бы и рассыплется. Но до этого было еще весьма далеко.
Антонов никому об этом не говорил. Но с той минуты, как вся эта конструкция с ледяной простотой выстроилась в его голове, он воспринимал свое пребывание в Болшеве как месть своим дворовым врагам; и он даже не особенно удивился, когда об одном из них – Борисе Валовом – услышал от своего конструктора Касимова. Касимов сидел с Валовым в камере и рассказывал о том, как несчастный толстяк помешался. Он вообразил, что его готовят для заброски на Луну и бьют только для тренировки, чтобы он выдержал тряское путешествие по лунной поверхности.
– Я подумал тогда, – закончил Касимов, – что бред этот не лишен резона. Впрочем, насчет твердой поверхности Луны…
– Луна твердая, – резко сказал Антонов. – Спросите хоть кого. А насчет Валового… В идее про Луну, конечно, нет никакого резона. А вот что его взяли – это резон. Я его знал немного, так что уж поверьте. Это так же верно, как то, что Луна твердая.
Касимов ничего не ответил, осмысливая, видимо, этот научный факт.
– Если же говорить прямо, – добавил Антонов, помолчав, – вам может казаться, что нас посадили, но на самом деле нас спрятали.
Этот факт Касимов осмысливал также молча.
– Выбор же, если вдуматься, очень простой, – выдал Антонов главную свою формулу, которой место было в будущих учебниках людоведения, если человечество до них когда-нибудь дорастет. – Либо девяносто процентов будут ковыряться в навозе, а десять шарашить, либо сто процентов будут ковыряться в навозе.
На это уж вовсе нечего было возразить.
– В эпоху, когда нет больше совести, остается профессия. Только профессия, – добавил Антонов сквозь зубы.
– А совести нет? Точно нет? – спросил Касимов без всякой насмешки, скорее как прокаженный, интересующийся у другого прокаженного, отгнивают ли уже пальцы.
– Точно, – сказал Антонов тоже без всяких эмоций, даже без злобы.
– Ну, при прочих равных… – начал Касимов и не договорил.
Была у них и летопись – с рисунками и стихами. Рисовал Черемушкин, вертолетчик от бога, проектировщик и испытатель первого одномоторного геликоптера, показанного, кстати, за семь лет до Сикорского; чертежник он был первоклассный и с одного раза вел чистую, строгую линию без подтирок, а самолет изображал лучше любого художника. Стихи сочиняли так называемые братья Сергеевы – один конструктор, второй испытатель. Испытатель Виктор Сергеев был человек в своем роде замечательный, в недавнем прошлом полярный летчик, остроумие его было флегматичное, без блесток, но ядовитое.
– Эх, и Карл же ты Сциллард, Карл ты этакий Сциллард, – говорил он венгру, беглецу, славному малому, в отличие от брата Лео, ядерщика, звезд не хватавшему. – Ты Достоевского читал?
– Штитал, – не чувствуя подвоха, отвечал Сциллард.
– И что же ты в таком случае сюда побежал? – спрашивал Петров, и Сциллард полагал свое знание языка недостаточным для понимания этой шутки.
Альбом открывался изображением Антонова, жонглировавшего прочими персонажами. «Смертельный номер! Впервые на арене В.А. Антонов конструирует инженерное бюро в подвешенном состоянии!» Сам Антонов, широконосый, очень похожий, был подвешен на нити весьма тонкой. Он ухмыльнулся и не обиделся. «Звери в клетках на высоте седьмого этажа!» – ясное дело, кто имелся в виду. «Путилов, факир-престидижитатор! Выступление с тремя герметическими кабинами!» – Путилов изображен был голым, ибо своими ледяными обтираниями и прочей закалкой потешал всех. Чего закаляетесь, спрашивал Стромынский, в Инту готовитесь? А что ж, отвечал Путилов, вот не полетит наша рыбка – рыбкой звали ПБ-100 за обтекаемость, – и вместо дома как раз туда. Чудак-человек, недоумевал Стромынский, неужели вы хотите ТАМ дольше жить? «Как можно, как можно дольше!» – уверенно отвечал Путилов. Идея с двумя кабинами была вскоре похерена как раз по его настоянию. Некрасов был представлен как вождь Ням-Ням с хвостовым оперением (и ел в самом деле неостановимо, куда все девалось, – бывают такие ненасытные тощие люди). «Файнштейн гнет стекло!» – и гнул, его детищем был плексиглас, у Файнштейна была изумительная судьба. Рассказывал он охотно и с легким как бы недоумением, словно сам удивлялся всем этим поворотам и уже не верил, что в четырнадцатом году окончил университет в Нанси, потом служил рядовым, получил солдатского Георгия, попал в Наркомат внешней торговли, оттуда переведен был в Италию, потом делал стекло для авиационных кабин и оказался фашистским шпионом. «А каким шпионом, спрашивается, я еще мог оказаться?» – удивлялся он простодушно. Он с такой легкостью менял службы и на каждой так хорошо продвигался, словно умел вообще все, – и никогда не роптал. «В Германии, – замечал Файнштейн назидательно, – уже вообще бы убили». Он догадывался, что Россия предназначена спасти евреев, а больше им спастись будет негде, поэтому пребыванию в шарашке он радовался. Файнштейн был почти идеальным работником, но у него была семья. У Антонова семьи не было.
Вышло это так: первый брак случайный, студенческий, с абсолютной мещанкой – вспоминать его Антонов не любил. Был ребенок, была вдовая теща-генеральша, над ребенком непрестанно сюсюкавшая, было некуда приткнуть чертежную доску, ибо все было занято беспрерывно сушившимся бельем, – Антонов думал к ним пристроиться, а вышло, что они пристраивались к нему, и обе презирали его за медленную карьеру. Как-то они нашли щель и смылись, в двадцать шестом это еще не было большой проблемой. Дальше случались связи, из которых серьезной была одна, что-то было в ней, чего он сам не понимал, но она оказалась умней и внезапно сбежала, не оставила следов, хотя Антонов искал, когда остыл. Стерла себя подчистую, как принято было у тогдашних стремительных девушек, работниц нефтехима и Метростроя. Тогда-то Антонов решил: никаких отвлечений, только работа, которая не предаст, – да и стыдно, товарищи, в тридцать семь лет отвлекаться на вопросы пола. Вот такая жизнь, как в шарашке, его устраивала, и сатирическая хроника была подтверждением того, что они на верном пути. Это было для него, как для Ленина субботники. Если люди высмеивают друг друга – значит, есть коллектив.
Он часто в Болшеве почему-то вспоминал ту, Марину, которая и сделала его человеком. Инициация мужчины проходит в два этапа, как вакцинирование от чумы по методу Коробковой и Туманского. Сначала он должен найти женщину, идеально подходящую ему, но это этап начальный; потом он должен ее потерять. Марина все сделала, как нужно, – и нашлась, и потерялась, – но теперь и именно здесь часто снилась. Поскольку она все равно была уже потеряна, а заменить ее было некем, хотя бы он и нашел еще одну зеленоглазую с косинкой, с таким именно золотым пушком на руках, – Антонову не на ком было ломаться и не о ком плакать. Сциллард – тот с ума сходил по семье, по жене и дочери, и Бартини, еще один беглый итальянец из капиталистического ада, все выкрикивал свое «Inconceptibile!», а Антонов только иногда просыпался по ночам с особенно живым и ярким присутствием Марины.
Вот тоже был случай. Просчитывать крыло Антонов поставил двух наиболее перспективных людей, лично ему не знакомых, – 465-го и 113-го, один лет сорока, прибывший из Канска, другой лет пятидесяти, из Норильска.
– Ну что же, будем знакомиться, – неприветливо сказал старший. – Откуда?
Младший назвал лагпункт.
– Не в том смысле. Откуда сам?
– Из Ленинграда.
– Это хорошо, я из Москвы, но бывал у вас регулярно. – Старший сильно картавил. – Где работали?
– В Академии наук.
– Не свисти, – грубо сказал старший. – Уж в Академии я знал всех.
– Я тебя тоже там не видел, – огрызнулся младший.
– И не мог видеть. Ты там не работал. Колись.
– Я заведовал теоретической механикой в воен-мехе, – озлился младший.
– Теоретической механикой, – с торжеством воскликнул старший, – в военмехе заведовал Крутков!
– Ну, – недоуменно подтвердил самозванец. – Я и заведовал.
Старший пристально вгляделся и сел на табурет.
– Юрий Александрович, – пролепетал он.
– Сорок лет Юрий Александрович, – все еще обиженно буркнул бывший завкафедрой.
– А я умер! – закричал старший так, что все обернулись. – Я умер, помните?
– Не помню.
– Ну как же не помните! Румер, Юрий Румер!
Крутков внимательно вгляделся и тоже рухнул на табурет.
– Действительно умер, – сказал он тихо.
Этот эпизод получил разнообразные трактовки. Френкель, человек странный и несколько надломленный, глубоко интересовавшийся религией и оккультизмом, вспомнил о случае в Эммаусе, известном только в трактовке Луки – словно он был там лично. Двое апостолов шли в Эммаус и с ними некто. Тут странно было все: и то, что этот некто пошел с ними, и то, что они не удивились ему, и то, что не стали расспрашивать, откуда он взялся. То было сумеречное время, когда апостолы еще не вполне пришли в себя, а многие искренне полагали, что воскресший им привиделся.
Они шли в Эммаус, разговаривая о том о сем, «но глаза их были удержаны» – как сие понять? и кем, если не им, они были удержаны? Или они были удержаны тайной скорбью, невысказанной мыслью – на этот счет нет никакой ясности. Один из них, именем Клеопа, стал рассказывать спутнику, что было в Иерусалиме. Этот Клеопа, по одним сведениям, был брат Иосифа Обручника, то есть дядя Христа, по другим же – мужем родной сестры Богородицы, но в любом случае ближайшим родственником Иисуса и не узнать его не мог. На известной картине Мелоне он изображен длиннобородым старцем. И Клеопа рассказал, что явился пророк, предсказанный писаниями, но был распят, и теперь вообще неизвестно, верить ли писаниям, а главное – зачем теперь жить? Но Иисус – а это был именно он – отвечал: «О, несмысленные и медлительные сердцем, чтобы веровать всему, что предсказывали пророки!» – и подробно изъяснил все, что было сказано о славе Иисуса и о предательстве. И когда они за разговором дошли до Эммауса, Иисус хотел идти далее. Вот это, заметил Френкель, мне нравится больше всего – что он хотел идти далее! Но я вижу этот легкий туман, как в вечерней Ялте, и зажигающиеся в домах огни, и весь этот вечерний Эммаус, селение в шестидесяти стадиях от Иерусалима, – оно почитаемо и ныне, ибо его под именем Амуас опознала св. Мария Вифлеемская, которой Христос явился в видении и указал место первого явления. Странно было все это слушать от физика, специалиста в области навигационного приборостроения, – хотя что же странного? Всякий физик, глубоко чувствующий предмет, знает, что в основе науки лежит непостижимое, а наука – всего лишь сеть конвенций, выстроенных поверх непостижимого, inconcentible! – как кричал несчастный Бартини.
Итак, апостолы упросили Иисуса не идти дальше и остаться с ними. И только тогда по движению, которым он преломлял хлеб, они узнали его! Чувствуете вещь, которую не выдумаешь? Это ниоткуда не могло взяться, это было. «Тогда открылись у них глаза, и они узнали Его. Но Он стал невидим для них». Чувствуете? Как только узнали, стал невидим! Разумеется, с ним случилось преображение. И разумеется, он не прежний, и все прежние его только раздражают. Увидите, мы вернемся к нашим, даже к самым любимым, и будем раздражать друг друга – потому что мы без них и они без нас слишком много перенесли! Сказано же: и в мире новом друг друга они не узнали, чего нет в оригинале, это уж он вписал, гениальный русский мальчик, – и на эту строчку Френкель ссылался даже с большим трепетом, чем на Луку. Я уверен, добавил он, что, если мне суждено увидеть Ксению только там – жену звали Ксения, Френкель по ней жестоко томился, – я, может быть, тоже не узнаю ее в первую минуту, но будут какие-то вещи, по которым узнаю.
Эта идея заинтересовала Надашкевича, который в юности изучал английский и читал в оригинале Диккенса. Его особенно увлекал незаконченный роман «Тайна Эдвина Друда». После исчезновения Эдвина Друда, которого, скорей всего, убил родной дядюшка, влюбленный в его невесту, дело начинает расследовать некий Дик Дэчери. Одни считают, что Друд мертв, другие – что уцелел и переоделся в Дэчери, а то, что его никто не узнаёт, как раз и было сюжетным фортелем, который обещал Диккенс. «Не все мы умрем, но все изменимся!» – важно предупреждал Надашкевич. На этих волшебных преображениях можно было построить несколько недурных сюжетов вроде того, который только что перед ними разыгрался; и впрямь, продолжал Надашкевич, мы все, прошедшие арест и чудесное воскресение, люди с другим составом крови. Быть может, добавлял еще с одесской язвительностью, с учетом этого разработано наше местное меню. Чтобы мозг ни на что не отвлекался, еда должна быть питательной и невкусной (он, верно, забыл, как за три месяца перед тем жрал рыбьи кости).
То, что все они, безусловно, были теперь не прежними людьми и перешли, возможно, на иной уровень, не подвергалось сомнению; у всех резко выросла производительность труда и концентрация, ибо они больше не отвлекались на жизнь. Но была у этого изнанка, компенсация: все они легко впадали в депрессию, да в общем, и не выходили из нее. В свободное время часто можно было застать их плашмя лежащими на кроватях, лица в ладонях. Мировоззренческие и научные споры, расцветшие было в первые дни, совершенно угасли. Теперь они избегали тратить силы на дискуссии. Они не были друг другу интересны, им было стыдно. Стыдились абсолютного собственного бесправия. Их жизни висели на волоске, и это стимулировало их работу, но лишало ее всякого смысла. Один Антонов не был склонен к депрессии и вел себя так, словно не происходило ничего для него нового.
– Если нет иного способа вывести людей на новую эволюционную ступень, – говорил он, – сгодится и этот.
Незадолго до перевода в превосходное здание на улице Радио Антонова вызвали без вещей и повезли в Бутырку. Он прикидывал: разочаровал, накрылась вся идея? – не похоже, вероятно, очная ставка или отбор новичков; но чего-то такого он ожидал теперь всегда. Его спустили по темной железной лестнице, были вежливы, никаких наручников и команды «руки назад» – шел как свободный, хотя один спускался впереди, а второй топал сзади. Антонов вошел в кабинет и впервые в жизни увидел перед собой Мефа. Он прекрасно знал это лицо, но в жизни Меф оказался толще, старше, серьезнее.
– Здравствуйте, товарищ Антонов, – сказал он, «товарищем» подчеркивая новый статус.
Антонов не стал обращаться по имени-отчеству, ответил строго официально.
– Нас интересует высотный четырехмоторный пикирующий бомбардировщик, – без предисловий сказал Меф.
– Эту идею можно обдумать, – осторожно сказал Антонов. – Я предложил бы самолет атаки, двухмоторный, пикирующий, скоростной, несущий полторы тонны боевой нагрузки. Работа над ним успешно продвигается в Болшеве.
– Нас интересует, – повторил Меф, – четырехмоторный бомбардировщик. Нам известно, что работа над такой машиной ведется в Германии, в Англии. Его дальность должна быть около пяти тысяч километров.
– Такая машина, – сказал Антонов, – может оказаться тяжелой, она будет хорошей мишенью. Мы можем обсудить параметры, но я еще в прошлом году отправил письмо, где говорил об исключительной роли атакующего самолета. Говоря попросту, машина с заданными вами параметрами может не взлететь.
– Это ваше дело, чтобы она взлетела, – сказал Меф очень спокойно, однако закипая. – Я вам хочу напомнить, что вы дали показания о сознательном срыве трансарктического перелета Гриневицкого и о сотрудничестве с французской разведкой, эти показания вас никто не заставлял давать. – И тонкие его губы изобразили ухмылку.
– Я уже считаю себя в некотором роде покойным, – сказал Антонов с неожиданно теплой интонацией. – И это, могу сказать, облегчает работу. Преступно было бы в этих обстоятельствах тратить время на самолет, который не полетит. Высотная машина – это герметичная кабина, снижается обзор. Четыре мотора – это неповоротливость, тяжесть. Разве что вам известно о европейских разработках четырехмоторного, и вы хотите сделать Царь-бомбер наподобие Царь-пушки, но позвольте напомнить, что Царь-пушка не стреляет. Я просил бы рассмотреть наш проект самолета-агрессора, способного нести тяжелые бомбы. Вся документация готова, может быть предоставлена. Проект маркирован номером 58.
Тут Меф опять улыбнулся, потому что не мог не знать, что Антонов писал первое письмо из камеры той самой Бутырки за номером 58.
– Мы рассмотрим ваше предложение, – сказал он. – Какие вы планируете технические данные?
– Скорость шестьсот, – зашел Антонов с главного козыря.
– Семьсот, – ровно поправил Меф.
Антонов понимал, что для самолета такой размерности эта скорость недостижима, но почел за лучшее не нарушать занудством стилистику кавказского торга.
– Высота шесть тысяч.
– Шесть пятьсот, – торговался Меф. На кутаисском базаре ему, вероятно, не было цены.
– Грузоподъемность до двух тонн, – сказал Антонов, уже поняв принцип. На самом деле они заложили две с половиной.
– Три, – предсказуемо настаивал Меф.
– Дальность порядка четырех тысяч.
– Пяти.
– Это осуществимо, – после необходимой паузы согласился Антонов.
– Вам потребуются люди, – не сбавлял темпа Меф. – Подготовьте список лучших специалистов и, возможно, молодого резерва.
На лице Антонова, вероятно, изобразилось недоумение, ибо он не мог понять, все ли уже сидят; попадание же вольных в их ведомство казалось ему исключенным.
– Называйте любых, – сказал Меф, явно читавший мысли.
Антонов кивнул.
– Вообще, учтите, – проговорил Меф, переводя разговор в более гуманный режим, – мы готовы людей, хорошо выполняющих правительственные задания, премировать вплоть до полного освобождения. Не секрет, что в предыдущие годы было, так сказать, несколько наломано дров и были отдельные перекосы, сейчас выправляемые. Но если мы увидим саботаж или вы почувствуете, что вам больше остальных можно, пеняйте на себя. Мы умеем добиваться поставленной цели любой ценой.
Определенно, этот человек все понимает про людей и мало интересуется авиацией, но понаблюдать за тем, каких результатов могут достичь отдельные личности в крайних обстоятельствах, ему интересно. Он обладал своеобразным магнетизмом, но не тем, который притягивает людей, а скорее тем, который мобилизует. Ясно было, что в его руках закрутится любое дело. Ничего от провинциального бандита, как рассказывали недоброжелатели, в нем не было. Вообще в нем было меньше человеческого, чем в большинстве начальников, знакомых Антонову. Это был руководитель нового поколения, держащий в голове все необходимые цифры, ничего не забывающий сделать, недоступный милосердию и иной пошлятине. Это был человек очень усталый, безэмоциональный и бесконечно выносливый. С ним можно было работать.
– Разрешите три папиросы, – попросил Антонов.
– Вы же не курите.
Осведомленность Мефа была универсальна.
– Мне для товарищей.
– Снабжение товарищей мы наладим, – сказал Меф и папирос не дал. – Кроме того, если у товарищей будут возникать всякие мелкие мужские потребности, это тоже решаемо.
На лице его изобразилось пренебрежение. Он явно презирал и потребности, и тех, кто собирается их удовлетворять в передвижных борделях, организованных начальством. Такие бордели мгновенно нарисовались воображению Антонова, но Меф лишь брезгливо поморщился, прочитав и эту мысль.
– Возможны свидания, – пообещал он. – Но только при условии работы, которой мы будем довольны. Перечень подадите завтра. Тогда же я вам сообщу результаты обсуждения вашей пикирующей машины. Приступайте.
И то ли он нажал кнопку, то ли подал иной сигнал – Антонова так же молча препроводили назад.
Четкого впечатления не было. Обычно Антонов мог судить о человеке, поняв его цели, но у этого была одна видимая цель – оптимизировать работу механизма; лично для себя, казалось, Меф не хотел ничего. Вероятно, все они когда-то – по мотивам личного самолюбия или из-за детской мечты – втянулись в партийную работу, а теперь у них не было иного выхода, кроме как отлаживать свою лабораторию. Почему-то появилась задача выйти в космос, попутно обеспечив безопасность проекта; почему-то для решения этой задачи никто больше не годился, во всяком случае, не годились ни европейцы, ни американцы. Почему-то была только одна страна, способная произвести таких конструкторов в сочетании с такими летчиками. Судьбы остальных муравьев никого не заботили. Достаточно того, что они снабжали проект едой и папиросами и примерно один процент его воспевал. Впрочем, без воспевания можно было и обойтись, особенно если перестанет хватать еды и папирос.
На обратном пути Антонов решил, что этот проект его в целом устраивает, – особенно по сравнению со всем, что было до того.
Кондратьева знали те, кому надо. Словно невидимый фильтр отсекал от него ненужных людей. Когда Антонов в марте двадцать пятого впервые разговаривал с Царевым, они почти в один голос сказали: первый – Кондратьев. И стало понятно, что с этим – оба одновременно так друг про друга и подумали – можно иметь дело.
Кондратьев писал весело и ясно, чувствовалась энергия. Предисловие было Ветчинкина, который по крайней нелюбви к письму абы за что не взялся бы. Из его двух страниц было понятно, что пришел человек новый. Антонов насел на Ветчинкина – хоть какой он? Ну, такой… сутулый. Познакомьте! Ветчинкин по обыкновению жался и кряхтел: да как же, он закрытый, приходит когда хочет… Впрочем, иногда в аэродинамической лаборатории в физфаковском подвале, знаете, в Даевом переулке… Еще бы не знал! И уже со второй попытки Антонову показали: в углу вытачивал на станке нечто, тут же встал спиной к станку, прикрывая. В самом деле сутулый, но слегка, от застенчивости, потому что при коломенском росте везде выделялся. Антонов старался держаться деловито, без восторженности: здравствуйте-здравствуйте, я такой-то. А, сказал Кондратьев, плавали, знаем. Кольчугалюминий. Стало ужасно приятно. Регулярных и долгих общений не было, потому что с самого начала ясна была кондратьевская склонность к одиночеству и тайне, вдобавок и занимался он слишком другим – Антонов хотел летать и строить аэротехнику, Кондратьева интересовали межпланетные маршруты, и планировал он их так, как будто ракетоплан был уже вот, летал. Но если представить, что действительно – вот, то есть как бы откинуть первую ступень и вообразить себя году в 1953-м, когда не мы, так немцы уже запустят первых людей к Марсу, нельзя было не восхищаться устройством кондратьевского ума и речи. Он придумал станцию на орбите, с которой впервые шагнут на Луну; великолепно сконструировал расширенное сопло, додумался использовать магниевый бак как топливо – очевидная, казалось бы, вещь, но просчитал он один! Наконец, когда Антонов его действительно зауважал, так это после гравитационного маневра. Использовать притяжение планет, да что там – звезд, это было невообразимо и притом рассчитано так красиво, что и Царев проникся. И как-то это было очень в духе Кондратьева – посмеиваться и глядеть вкось, выслушивая их поздравления. Он сказал тогда, что готовит обобщающую работу – «тем, кто строит, чтобы летать», уже послал в Калугу, – и тут исчез.
Было темное дело с элеватором без гвоздей. Как всегда, Кондратьев шагнул дальше, чем следовало, или, правильно формулируя, раньше. Почему надо было строить элеватор без гвоздей? Нужно было построить обычный, пусть и сверхъестественных размеров. Не надо было называть его «Мастодонт», комиссия не знала этого слова. Надо было «Слон» или «Мамонт», если хотелось подчеркнуть хобот. Ясно же, что они боялись непонятного. Если без гвоздей – явное вредительство, упадет и похоронит тринадцать тысяч тонн зерна. Что им сэкономили центнер гвоздей, они не поняли. Вмешивался Вернадский, заслушали Ветчинкина – обошлось ссылкой, откуда почти сразу перевели в распоряжение шахтоуправления. Далее след терялся, мелькнула одна статья о ветряках – уже в тридцать шестом, в «Известиях», фантастический электрический ветряк в Крыму, способный по мощности сравниться с Порожской ГЭС. Это было очень далеко и от межпланетных полетов, и от шахт. Начали было строить на Ай-Петри, но вдруг заглохло, и Кондратьев опять канул. Но Антонов его не забывал, с неизменной симпатией помнил колючие глаза, вдруг способные просиять, сухое лицо с бородкой, черный свитер с высоким воротником, необыкновенно уютный, – и вот этот гравитационный маневр с притяжением Юпитера; и когда Антонова вызвали и спросили, кого он желал бы привлечь, «не агранычывая себя», он назвал Кондратьева первым.
Тут у него снова был шанс изумиться осведомленности Мефистофеля, человека, в общем, далекого от ракетостроения. «Это какой же? – спросил Меф брезгливо. – Там что-то было в Камне-на-Оби?» – «Было, – сказал Антонов, – но разобрались, и его конструкция, насколько я знаю, до сих пор стоит». – «А вам он зачэм?» – «Он голова, каких мало». – «Хорошо, вам ответят». И через три дня ему действительно позвонили – где бы еще, в какой Германии так держали всех на карандаше? – и сообщили, что Кондратьев в Серпуховском районе Московской области, на машинно-тракторной станции имени XVII съезда.
Антонову в новом статусе начальника КБ не составило бы труда за Кондратьевым послать и доставить его в Москву, но человеку с опытом неприятностей нелегко было бы соглашаться на новую должность, если б его доставили с фельдъегерем. И выставлять себя начальником Антонову не хотелось – ему нужен был не подчиненный, а светлая голова. И потому он поехал сам, и не машиной, которая ему теперь полагалась, а электричкой. Хлестал в лицо февраль, вообще словно не рассветало, снег сыпал мелкий, колкий, Антонов успел все проклясть в прокуренной темной электричке с мутными окнами и проплеванными вагонами, потом попуткой добирался до МТС, потом битых полчаса отыскивал Кондратьева среди сгрудившихся на бесприютной равнине мастерских, пока наконец ему не сказали, что Кондратьев в слесарке; из слесарки отправили его в ремонтный бокс, а оттуда в таинственную генераторную, которую он отыскал только к трем часам дня. В генераторной среди толпы малорослых людей непонятного возраста – издали Антонов принял бы их за подростков – он сразу заметил Кондратьева, все ту же коломенскую версту. Кондратьев что-то объяснял, стоя у развороченного тракторного двигателя. Антонов подошел и встал поодаль, не желая прерывать разговор. Он боялся, что у него появятся начальственные повадки. Но Кондратьев учуял нового человека, замолк и обернулся к нему.
– Ну здорово, – сказал Антонов.
– Здорово. – Кондратьев снял рукавицу и подал огромную ладонь. – Ты откуда к нам?
– Я по твою душу. Это сколько ж мы лет не виделись, Юра?
– Одиннадцать, – сказал Кондратьев уверенно. – Я тебя сразу узнал.
– Да и тебя не спутаешь. Ты заканчивай тут, потом поговорим.
– Обедать пойдем, я сейчас. – Кондратьев махнул рукой остальным. – Шабаш.
Люди в ватниках настороженно поглядели на Антонова, помялись и разошлись, словно растворились в полутьме по углам.
– Ко мне пойдем, – сказал Кондратьев на улице. – Это я тут, видишь, показываю, почему эм семнадцатый греется.
Антонов в дизелях ничего не понимал.
– А что, греется?
– Там смесь грязнится. Ну и вообще… перехимичили. Двигатель дельный, Брилинг его придумывал. Но есть пара вещей, которые можно… – Кондратьевская манера делать паузы перед окончанием фразы, словно заменяя мат или термин, никуда не делась. – Поправить, – закончил он.
Антонов привез в наплечной сумке палку твердой колбасы и две бутылки водки, Кондратьев привел его в холодную чистую избу с минимумом обстановки, сразу стал растапливать печь, ни о чем не расспрашивая. Потом кинул несколько картофелин в чугун, нарезал бурый хлеб, молча взял водку и так же молча разлил ее по стаканам.
– Ну, к нам? – спросил он, помолчав после первой.
– Да нет, Юр. Я хотел, наоборот, тебя к нам.
Кондратьев все-таки сильно переменился, но, как всегда, трудно было сказать, в чем именно. Вся повадка его была прежняя, волосы по-прежнему густые, в бороде блестела седина, даже свитер, кажется, был тот же самый, но на лицо словно набросили мелкую сетку, потяжелели веки, и слушал он, глядя в стол. Антонов быстро ему рассказал суть задачи.
– А кто курирует это все?
Кондратьев по-прежнему задавал главные вопросы, минуя частности. Антонов назвал.
– А что он в этом понимает?
– Так он не должен понимать, Юра. Я понимаю, и хватит.
Антонов хотел поделиться именно с Кондратьевым своими соображениями об этом новом типе партийца, но решил, что пока не время, – надо определиться. Он не допускал даже после одиннадцати лет, что Кондратьев стал ортодоксом, а вот что возненавидел ортодоксов, мог представить легко и не хотел его отпугивать.
Кондратьев поднял на него глаза, помолчал и хмыкнул:
– А я думал, ты сюда. У нас сейчас… интересно.
– Юра, мне интересно строить самолеты. Ты пока не строишь… или у тебя тут строится дизельная межпланетная станция?
А кстати, свободно могло быть. Это было очень в духе Кондратьева – подпольно, на МТС, затерянной под Серпуховом, конструировать межпланетную ракету, и притом под контролем тех же людей. Иначе откуда бы Мефистофель так быстро его извлек? Вот они, МТС-то, а мы все думаем – «челябинцы»…
– Станция – нет, – сказал Кондратьев, не обидевшись. – А ребята есть дельные. Так что в перспективе… могут.
– Юра. – Тут Антонов попер в решительную атаку, потому что рассусоливать не любил. – Сейчас можно работать. Мы им сейчас нужны по военным делам. Это всегда так было, ну и надо пользоваться, пока можно. – Он мельком подумал, что другие люди, не видевшиеся десяток лет, первым делом стали бы друг друга расспрашивать, кто на ком женат да какие детки, но они оба были ненормальные и своей ненормальностью гордились. «Какие последние политические известия?» – нормальный предсмертный вопрос.
– И где это все?
– Пока в Болшеве, там посмотрим.
– Командуют вояки, я так понимаю.
Антонов решился-таки поделиться соображениями.
– Они какие-то новые пошли. Не дубы, во всяком случае. Обучаются быстро, память конская, в теорию не лезут. Я понимаю – им нужен истребитель. Ну что, будет истребитель, в конце концов, не самая бесполезная вещь. Особенно сейчас, сам понимаешь. Но в перспективе – там можно думать про ракету. Там можно делать твою станцию. Там сейчас все можно делать, короче, лишь бы мы были первые везде. И условия там – ну, не знаю насчет быта, про быт мы много не говорили… Это для тебя, я понимаю, вещь десятая. Но все, что касается работы, там будет на чистом сливочном масле. Все по высшему разряду и лучше, чем в Европе. Если бы нам все это дали десять лет назад – наша машина бы сейчас уже ходила по Луне.
– Ну а что быт, – сказал Кондратьев. – Колбаса вот… ничего.
Антонов понимал, что он формулирует ответ, и не торопил. И Кондратьев его формулировал, и, как всегда, это был ответ с опережением, но в его манере, чуть вбок.
– Да я, в общем, чего-то такого и ждал. Ну, примерно. Это знаешь как будет? Как Вавилонская башня.
Антонов поразился: именно это сравнение уже приходило ему в голову.
– Ну а что? – спросил он. – Про это, видно, не только мы с тобой думаем. Я тут книжку читал, любопытную. Про то самое. Так вот, когда через руины Вавилонской башни шло войско Александра Македонского, они эти руины обходили три дня!
– Да кто ж говорит-то, – сказал Кондратьев, глядя прямо на Антонова без всякой улыбки. – Кто же спорит-то. Я это просто к тому… что хорошая вещь – башня, но не тебе бы, город Вавилон, ее строить.
– Но больше-то некому, – мгновенно среагировал Антонов. – Кроме города Вавилона, она же не нужна никому.
– Да я не спорю, дело хорошее. Особенно в процессе.
– А до результата, знаешь, только внуки доживут. Они там сами разберутся, что с этой башней делать – в кино снимать, магазины размещать, мало ли…
Тут у него мелькнула догадка. Он ничего не знал о прошлом Кондратьева. Люди со сложным прошлым, с не совсем кристальным происхождением или с участием в войне не на той стороне, мало ли, опасались приближаться к любым затеям Мефистофеля. Они не понимали, что самое безопасное место сейчас именно рядом с ним, под самым его прямым руководством, потому что они там сами для себя решали, кто у них свой, а кто чужой. Это на местах могли переусердствовать и вместо стрижки ногтей рубили пальцы. А когда надо было делать дело, в это дело пускали тех, кого надо, без оглядки на классовые различия.
Антонов так и сказал Кондратьеву, сначала подыскивая слова, а потом, как всегда в разговорах с ним, рубя прямо: если у тебя что-то с анкетой, или с фамилией, или ты опасаешься за прошлое – так как раз КБ и есть то самое место, где про это можно не думать.
Кондратьев покачал головой, и некоторое время они пили молча.
– Ну, в общем, я не поеду, – сказал Кондратьев так, что Антонов сразу понял: уговаривать бесполезно. Кондратьев был из тех, с кем ссорятся один раз, а уговаривать значило именно поссориться. Но для Антонова это было дело принципа, он, может, затем и хотел заручиться согласием самого талантливого из них, что сам себя убеждал бы именно этим согласием. А если Кондратьев не хотел, то, стало быть, все зря. Вот весь он был в этом. Он хотел, видимо, не замараться и вечно так сидеть в углу, занимаясь своим дизелем, а по ночам, должно быть, рисуя межпланетные ракеты. И когда-нибудь ему будет памятник, хотя ни одна его ракета никуда не полетит, а про Антонова скажут, что он продал душу.
– Ты, Юра, обращал внимание на одну вещь? – вкрадчиво начал Антонов. – Человечество всегда про себя рассказывает разные истории. И почему-то оно до шестнадцатого века рассказывало одну, а потом стало рассказывать другую. До пятнадцатого кто-то еще верил, что Богу интересно. А потом поняли, что ему интересны не все. Всех спасти не получается. И тогда Бог прислал Мефистофеля, чтобы спасать одного, двух, ну, тех, у кого получается. Чтобы они ему строили ракету, или башню, или мало ли. Так что брезговать Мефистофелем – это, конечно, красиво. Но это, Юра, бессмысленно. Я тебе даже знаешь что скажу? Там, в Болшеве, совершенно не рай. – Антонов начал хмелеть, поскольку всегда пил мало, и сейчас после третьей выкладывал Кондратьеву все, о чем думал в последнее время, когда слишком уставал, чтобы сразу заснуть. Тогдашние люди вообще много думали – именно потому, что мало спали. – Там в лучшем случае чистилище, и в это чистилище я тебя, Юра, могу взять. Но остальное – это ад полноценный, нормальный. Тот, про который написано. И весь выбор – он очень простой. Надо же исходить не из того, что нам хочется. Надо из того, что есть. Здесь иначе никогда не бывало. Ты можешь, конечно, считать, что в этом говне ты остаешься самым чистым. Но оно, Юра, не перестанет быть говном. А с Мефистофелем, может быть, ты построишь ракету, и дети наши улетят куда-нибудь, где этого выбора нет. Вот примерно так.
– Ну да, да. Я тоже примерно так и понимал. Я тебя разве сужу? Я никогда тебя судить не буду. Но мне не хочется… в такое чистилище. У меня тут, может быть, другое… чистилище.
– А другого нет, Юра! – тихо закричал на него Антонов. – Если ты хочешь строить ракету, тебе придется быть Фаустом и подписывать с ними договор, именно! Если они дадут тебе все, ты тоже должен им что-то дать, это же ясно! Но ты сделаешь им ракету, которая полетит.
– Да почему, – сказал Кондратьев. – Я им что-нибудь другое сделаю.
В это время очень кстати, словно нарочно для иллюстрации, хлопнула дверь в сенях, и с мороза зашел человек, которого Антонов поначалу не разглядел.
– Вот, пожалуйста, – сказал Кондратьев радостно. – Прошу любить и жаловать. Товарищ Донников.
Антонов хоть и хмелел, но на фамилии реагировал мгновенно: дело Донникова, точно, были какие-то о нем статьи лет восемь назад. Какая-то молодежь переводила фашиствующих литераторов. Потом заглохло. Кого-то выслали, но потом настали такие времена, что высылали уже пачками, и хоть Антонов запрещал себе про это думать, кое-что просачивалось. Вот, стало быть, Донников. Странно, он должен быть старше. Консервировали их, что ли, там, куда высылали?
Донников был само очарование, таких сейчас уже не водилось. Он лучился доброжелательством, хотя видел Антонова впервые. Может, так доверял Юре – с плохим человеком пить не будет? Ему по всем данным было под тридцать, но выглядел он свежим, радостным юношей. Чтобы увидеть такого человека, теперь надо было ехать на МТС под Серпухов, а то и значительно дальше. Счастливых людей не осталось, всех выслали.
– Юрий Васильевич, – сказал Донников, – я чего отрываю-то вас. Там наши вроде додумались…
– Погоди, Миш, – сказал Кондратьев. – Ко мне друг приехал.
Почему-то этот «друг» обрадовал Антонова куда больше, чем давеча сообщение Мефистофеля о том, что ему дают КБ.
– Большой человек стал, – продолжал Кондратьев. – А меня не забыл. Колбасы вот привез.
Антонов встал и подошел к Донникову поздороваться.
– Владимир, – сказал он веско.
– А я Миша, очень приятно. Я про вас читал. Вы конструктор Антонов, так?
– Ну так, – сказал Антонов. – Конструирую немного.
– А я тут в школе работаю рядом, – признался Миша. – Мне в Москву сейчас не очень, а здесь ничего. Но вы не думайте, товарищ Антонов, с меня судимость сняли. Мне и в школу можно, и в Москве я бываю, все нормально.
Он это говорил спокойно и радостно, без той пришибленности, с которой обычно признавались в подобных извивах биографии.
– Я, понимаешь, Миша, не всегда дизелями занимался, – объяснил Кондратьев.
– Да я помню.
– Ты, кстати, Володя, присмотрись. – Антонов заметил, что это был первый раз, когда Кондратьев обратился к нему по имени, словно в Мишином присутствии добрели все, даже погода. – У нас тут тоже, как ты выражаешься, немного чистилище. Миша вот школу делает по новому образцу, очень приличную. Я же кое с кем познакомился… в разное время. Ну и как-то они ко мне… приезжают. Необязательно же истребитель, так? Можно и… вот так. Садись, Миш. Пойдем сейчас посмотрим, что они там…
Миша с радостью присел к столу – он все делал радостно – и стал чистить картошку; Антонов только теперь заметил, что левая рука у него покалечена – нет двух пальцев.
– Это на производстве меня, – проследил он за взглядом Антонова и сказал об этом тоже гордо и радостно. – Но я приспособился. Все-таки левая же.
– Да уж понимаю, что не в песочнице, – сказал Антонов.
До него начало доходить. Он уже понял, что КБ будет не одно, но создавать их можно не только сверху и не только по решению ЦК. В таких чистилищах, как у него, всегда будет делаться в России все, но затевать эти КБ умеет не только Мефистофель. Вот и Донников, должно быть, затеял в свое время такое, где они переводили фашистских авторов – фашиста Эредиа, фашиста Камоэнса, – но его взяли за ухо и отправили на производство, где он лишился двух пальцев: в них-то, должно быть, и гнездился фашизм. И теперь он вместе с Кондратьевым создавал новое КБ, где найти их было не так-то просто: Мефистофель все про них, конечно, знал, потому что он знал все про всех, но ему лично, его очочкам, его тонким губам, холодным его рукам, они не подчинялись. И на короткий миг Антонову невыносимо захотелось поработать в этом КБ, но в этой выстуженной чистой избе он жить не хотел. Ему вполне достаточно было того, что придется здесь заночевать.
Но смотреть дизель пошел. И даже давал советы, после которых Кондратьев одобрительно хмыкал.
Ночевать Антонова определили на лавку у окна. Ложиться на печь он категорически отказался, и туда полез Миша. Антонов так и не спросил Кондратьева, женат ли он, как называется в МТС его должность и бывает ли он в Москве. Антонов понял, что уговорить Кондратьева не удастся и что, скорее всего, ракета его полетит нескоро. Но была у Антонова последняя зацепка – смутная надежда на то, что Кондратьев за эти одиннадцать лет стал именно специалистом по дизелям, хорошим специалистом, но совершенно не по тем вещам, которые ему удавались прежде. Он хотел проверить это свое подозрение и даже знал как. Была простая задачка, на которой Кердыш проверял аспирантов: «Отчего Луна не из чугуна?» Все пускались в дебри, а правильный ответ был известен детям: «Потому что на Луну не хватило чугуну». Но здесь слишком велика была вероятность именно этого детского, несерьезного ответа, и своих будущих подмастерьев Антонов отсеивал с помощью задачки похитрей, взятой из французской книжки про жизнь Пуанкаре. Тот выдумал ее, малек, в десятилетнем возрасте.
– Слушай, Юр, – сказал Антонов, поворочавшись на лавке. – Ты не дрыхнешь еще?
– Нет, – отозвался Кондратьев со своей кровати с эмалированными шарами.
– Задача, – сказал Антонов. – Внутри квадрата взята произвольная точка. Произвольная. От нее к серединам сторон проведены отрезки, имеем четыре неравных прямоугольника. Так?
– Ну, так.
– Имеем площади трех, найти четвертую.
Антонов ждал по крайней мере, что Кондратьев зашевелится, извлечет карандашный огрызок, засветит керосиновую лампу, будет что-то чертить, – но тот одобрительно щелкнул языком и сказал только:
– Изящно.
– Ну?
– Сложить два противолежащих и вычесть третий.
Антонов обиделся. Он все-таки задумался минут на пять, когда сам решал этот пример.
– Там достроить немного, – словно в утешение ему сказал Кондратьев, – соединить эти середины, и тогда видно.
А Антонову в тот раз пришлось это чертить, и действительно стало видно. Впрочем, геометрия никогда не была любимым его предметом. Зато сильной стороной было умение уговаривать себя, и когда на следующее утро среди ясной и очень холодной погоды организованный Мишей грузовик подбрасывал его на станцию, он уже твердо верил, что все получится и без Кондратьева.
А если нет – на карте по крайней мере прибавилась точка, о которой можно было думать как об убежище.
Бровману дали задание не совсем по профилю, но он этим даже гордился. Универсал. Молотов принял участников совещания прокуроров, и решили напечатать комментарий Вышинского о повышении культуры судов. Бровман взял стенографистку и отправился в Парк культуры, где назначен был у Вышинского доклад о выборах в Верховный Совет. Бровман гордился и тем, что запросто, без страха говорит с человеком, наводящим ужас на миллионы людей в СССР и за границей, но он перед этим человеком был чист, и тот его приветствовал радостно, не забыл, память абсолютная. Как-никак они были заняты одним делом.
Вышинский вел себя просто, немного капризно, словно трунил над собой, немного подставляясь, но за всем этим пряталась абсолютная воля и безжалостная готовность разоблачить врага, отнять у него все пути к отступлению, превратить в трясущийся студень. Он проделывал это виртуозно. Его речь была полна стального блеска. Мало нашлось бы по обе стороны океана ораторов, способных сравниться с ним. Иные брали голосом, но Вышинский – логикой, чередованием насмешки и пафоса; он умел быть старорежимным профессором, а умел – простоватым балагуром, почти селянином, менял маски стремительно и артистично. Сейчас он был эдаким снисходительным государственным человеком, оторвавшимся от дел по просьбе трудящихся, но чего стоит вся работа, если мы не умеем в простых словах ее разъяснить?
– Сколько времени вы мне даете? – деловито спросил он директора летнего театра.
– Сколько скажете, – с робостью и обожанием ответил директор, совсем молодой кадр.
– Час двадцать, – определил Вышинский безошибочно: меньше – легковесно, больше – утомительно.
Заговорил он бодро, четко, сразу по делу, и Бровман залюбовался тем, как строит он речь, как насыщает ее поговорками, удобными формулировками, хлесткими, мгновенно прилипающими кличками, сообщая ровно столько конфиденциальной информации, не попадающей в газеты, чтобы слушатель мог дома за обедом небрежно сказать: «Слушал Вышинского, говорит – Бухарин запродался еще в двадцать пятом, а Каменев вообще в шестнадцатом». Кое-что Бровман занес в блокнот: «У капитализма при взгляде на наши успехи такое же выражение лица, как у человека, принявшего слишком большую дозу касторового масла». Товарищеский смех был ему ответом. «Или даже пургена!» – добавил Вышинский, развивая успех, и хохот грянул еще откровеннее. Он мгновенно наводил мостик между собой и аудиторией – мы-то с вами, товарищи, можем пошутить, мы свои, я страшен только врагам, но вы-то! Он как бы делал их всех – какое тут слово найти? – Бровман подумал было «соучастниками», но сам испугался: соратниками, конечно.
После доклада Вышинский, награжденный аплодисментами и ничуть не утомленный, бодро подошел к нему.
– Ну, теперь я ваш. Поехали ко мне. Голодны? Ничего, организуем бутерброды.
Сели в просторный служебный ЗИС-101, Бровману случалось уже путешествовать в нем, хоть и нечасто.
Доехали быстро. В здании шел ремонт, Вышинский с гордостью показал новые двери, но дверь его собственного кабинета на четвертом этаже не открывалась. Ключ подходил, но не поворачивался.
– Вот любой ваш подшефный, – сказал Бровман, намекая на взломщиков, – давно бы справился.
Вышинский рассмеялся, панибратская шутка удалась. Наконец он как-то хитро дернул ключ, и тот повернулся. Кабинет оказался просторен и прост, но Бровман заметил книги на трех языках.
– Свободно владеете? – спросил он, кивнув на полку немецкой юридической литературы.
– А, немного, – рассеянно сказал Вышинский. – В сравнении с русским – бедно все это. Кто знает латынь, тому любой европейский язык дастся. А кто знает русский, тому и латынь – детский лепет.
Он поговорил о роли фольклора в речи Сталина, потом перешел к повышению прокурорской квалификации. С особенным воодушевлением заговорил об индустриализации следствия. У нас, говорил он, разработана такая система учета, что на каждого уголовника, на любого, кто хоть раз попадал в поле зрения органов, составлена папка, и чтобы извлечь досье – требуется нажатие одной клавиши. Автоматизация хранения данных уже сейчас доведена до того, что для получения полной информации об арестованном требуется не более трех часов с учетом телеграфной доставки; в будущем, пообещал Вышинский, это время сократится до четверти часа. Бровман хотел было спросить: а что, на всех что-нибудь есть? и на меня? любопытно бы проверить в действии, – но понял, что вовсе не жаждет этой проверки. Вышинский словно прочел его мысль, посмотрел в упор и веско повторил: «Любой, кто хоть раз попадал… вы понимаете?» Но тут же добродушно засмеялся, снова сменив маску, и добавил тоном, каким следователь дома беседует с дочкой: «Да что вы, голубчик, в самом деле? Не надо нас бояться. Легкий трепет – это да, это приветствуется. Но наводить страх… Знаете, один наш не в меру ретивый коллега давеча допрашивал после полуночи. Это было в Краснодаре. С инспекцией приехал товарищ из центра. Ты что делаешь? Выполняю прокурорские обязанности. Добро. Так инспектор там же отвел его в камеру, запер и сказал: теперь здесь будете выполнять прокурорские обязанности». Вышинский засмеялся, и Бровман радостно присоединился к нему: ну как же, у нас же не застенки! А Вышинский примерял уже новую маску – с воодушевлением перековавшегося старого профессора заговорил о возросшем уровне выпускников прокурорского втуза. Он не на шутку увлекся, говоря о следовательских кадрах.
– Только представьте себе. В Киеве. Муж покончил с собой, но следователь не верит. Говорит, не тот был человек, чтобы кончать с собой. Инженер. Большевик. Даже пусть стар, нездоров, не тот, чтобы стреляться. Видели, как жена бросила в урну записку. Обшарил все урны в районе. Нашел записку, склеил. Из нее стало ясно – сговор с любовником, он убил, она подстроила. Еще немного – и ускользнули бы. Об этом пишет Шейнин, но, знаете, грешит немного бульварщиной. Вот я рассказал бы… Найду время – непременно подготовлю вам серию очерков! Только уж не подведите, напечатайте. Писательское самолюбие.
Пользуясь случаем, Бровман решил расспросить об Артемьеве. Дело было громкое, сенсация не повредит.
В следующую секунду он пожалел о своем любопытстве. Вышинский, только что неутомимо говоривший третий час подряд, вдруг словно обмяк.
– Вы для себя интересуетесь или для газеты? – спросил он подозрительно.
– Если нельзя для газеты, – пояснил Бровман, – самому хотелось бы…
И он рассказал, как натолкнулся на поисковую операцию и как его завернули на Рязанском шоссе в день гибели Лондон.
– Видите ли, какая вещь, – сказал Вышинский и поджал губы. Он словно искал и не находил единственно верную формулу в своем духе, а может, прикидывал, насколько откровенным может быть с корреспондентом, хоть бы и известинцем. – Это дело сложное. Оно гораздо сложнее, чем мы могли предполагать, гораздо. И это к разговору о том, как далеко шагнула криминалистика. Раньше его приговорили бы и послали на тот свет, как говорится, без пересадки. Но сейчас, когда мы знаем и умеем столько… Тут можно потянуть за нить – и оборвать, и спугнуть гораздо более крупную дичь. Артемьев очень, очень непростой парень. Если вас интересует мое мнение…
И замолчал снова.
– Конечно, конечно! – горячо закивал Бровман.
– По моему мнению, он и убил. Но мы не можем позволить себе слушаться только подозрений. Есть, к сожалению, слишком много свидетельств в пользу его версии. В случае врага все просто: он продался, это изобличается. А здесь такое количество улик и самых неожиданных обстоятельств… Мы не знаем даже, убита жена или нет.
– Да ладно! – опешил Бровман.
– В том-то и дело, – признался Вышинский. – Понимаете ли, ее видели. Одно свидетельство есть совершенно точное, а одно – так себе, но сбрасывать со счета тоже нельзя. Это дело, если его раскрыть, может войти в учебники. Я даже больше вам скажу. Это дело – с доследованием, с учетом всех обстоятельств, с работой нескольких следственных бригад, – может, когда-нибудь будет восприниматься как символ нашего времени. Понимаете? Символ борьбы за каждого человека, законности подлинно социалистической. Гуманизма, если хотите. А вы говорите, бояться… – Хотя Бровман ничего подобного не говорил. – Вы не представляете, какая радость для нас оправдать человека. Не изобличить, а именно оправдать.
– Конечно, – снова согласился Бровман.
– Вот. Поэтому наша задача – представить все факты. А дальше пусть решает суд. Справедливый советский суд, – подчеркнул Вышинский. – Если мы что-то узнаем – вам скажу первому.
Но не сказал, и Бровман долго еще ничего не знал. А если б и узнал, не понял бы.