На рубеже двух веков немало слов говорилось в ожидании нового времени, что-то предвещало перемены, уж слишком тускла и неприхотлива была общественно-политическая мысль, невыразительны литература и искусство, но были какие-то симптомы, предвещавшие эти перемены. В статье «Конец века» Лев Толстой в 1905 году как бы итожил то, что происходило на его глазах: «Век и конец века на евангельском языке не означает конца и начала столетия, но означает конец одного мировоззрения, одной веры, одного способа общения людей и начала другого мировоззрения, другой веры, другого способа общения… Временные же исторические признаки или тот толчок, который должен был начать переворот, – это только что окончившаяся русско-японская война и одновременно вспыхнувшее и никогда прежде не проявлявшееся революционное движение среди русского народа» (ПСС: В 90 т. М. – Л., 1936. Т. 36. С. 231–232). Не раз ещё Лев Толстой скажет о «великом перевороте» в конце и начале нового века.
О начале нового времени, о новых мыслях, о смене поколений и его последствиях не раз выскажутся в разное время Владимир Короленко, Александр Блок, Максим Горький и другие чуткие писатели. И произойдёт немало перемен в общественно-литературном сознании от начала века к последующему десятилетию. М. Горький в 1907 году предложил Леониду Андрееву возглавить издательство «Знание», в котором, как известно, печатались только писатели-реалисты, и советовал ему продолжать развивать эти традиции, но Леонид Андреев тут же добавил имена Александра Блока, Андрея Белого, Фёдора Сологуба… Горький решительно возразил против этих кандидатур, а через десять-одиннадцать лет с удовольствием с ними работал в издательстве над выпуском классиков мировой литературы. Проходит время, и не только время меняется в своей структуре, но и человек меняет своё отношение к текущей структуре.
Исследователи истории русской литературы ХХ века считают, что на рубеже двух веков в русской литературе наметилось стремление к изображению новых героев новой действительности: ницшеанцев и марксистов, героев своего времени давали и Боборыкин, Потапенко, Станюкович, Мамин-Сибиряк, Вересаев, Серафимович, Вас. Немирович-Данченко, Гарин-Михайловский, Арцыбашев, Амфитеатров…
В русской литературе, особенно в критике, заговорили о натурализме, о многих писателях как последователях французского писателя Эмиля Золя, роман которого «Нана» привлёк всеобщее внимание. Но в сущности, ни один из активно работающих писателей не согласился с тем, что они – «натуралисты». Да и Эмиль Золя в своих «Парижских письмах» заявлял, что форма его романов отличается от формы романов Бальзака и Диккенса: «Я не хочу, как Бальзак, быть политиком, философом, моралистом… Рисуемая мною картина – простой анализ куска действительности, такой, какова она есть» (Собр. соч.: В 26 т. М., 1961–1967. Т. 25. С. 440). Русские писатели тоже берут «кусок» действительности и пытаются изобразить яркие картины с выпуклыми действующими лицами, но им не хватает природного языка, пристальности, чуткости, опыта и масштаба мышления, чтобы создать такие картины, как у Тургенева, Льва Толстого и Чехова.
Игнатий Николаевич Потапенко (1856–1929) в конце ХIХ века был одним из популярных писателей, много написал, многое из текущей действительности привлёк, создав любопытные фигуры действующих лиц. Его романы и повести «Здравые понятия» (1890), «Не герой» (1891), «Секретарь его превосходительства», «Жестокое счастье» и др. – всё это поиски положительного героя своего времени; впрочем, чаще всего положительные герои в его произведениях оказываются менее удачными.
Пётр Дмитриевич Боборыкин (1836–1921) был, может быть, даже популярнее И. Потапенко, написал сто томов, в том числе историко-литературную работу «Европейский роман в ХIХ столетии» (1900). Его роман «Василий Тёркин» (1892) был внимательно встречен литературной критикой, а образ Василия Тёркина провозглашен «героем нового типа» (см.: Русское обозрение. 1892. № 7; Северный вестник. 1892. № 7; Русская мысль. 1892. № 8). Его беллетристику поддерживали Лев Толстой, Антон Чехов и Леонид Андреев, немало добрых слов сказали и критики, добавляя к тем, которые успели уже одобрить «Василия Тёркина», но левая критика чаще всего критикует Боборыкина за то, что главным героем его произведений является удачливый купец, бизнесмен, торжествующий капиталист.
Но ни Боборыкин, ни Потапенко при всей их популярности не создали неповторимости своего языка, новаторства в композиции, они следовали проторенными в литературе путями, не создав ничего новаторского, поражающего своей новизной.
А.И. Эртель (1855–1908), столь же внимательный и чуткий к современности, как Боборыкин и Потапенко, в повести «Карьера Струкова» (1895–1896), захваченный острой полемикой вокруг марксизма, изображает Алексея Струкова, русского дворянина с университетским дипломом, в деревне, в которой тот пытается сделать что-то полезное для жителей деревни, но терпит неудачу; он как книжник, не имея практики, ничего полезного сделать не мог и, беспомощный, бросается в Волгу, потерпев поражение.
Обратил внимание читателей и критиков Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк (1852–1912) своими романами и повестями «Золото», «Приваловские миллионы», «Горное гнездо», «Дикое счастье», «Три конца», познакомил читателей с Уралом, с уральскими рабочими и промышленниками, с острейшими конфликтами вокруг золота, золотодобычи. В романе «Хлеб» (1895) Мамин-Сибиряк показывает трагедию главного героя, запутавшегося в противоречиях своего времени и покончившего жизнь самоубийством.
Евгений Чириков в повести «Инвалиды» (1897), Викентий Вересаев в повести «Без дороги» (1895), Зинаида Гиппиус в сборнике рассказов «Новые люди» (1896) – эти и другие писатели ищут своего героя, который смог бы воплотить определённые черты своего времени. «В романах и повестях стоит погребальный звон, хоронится тип эпохи освобожденья и в качестве наследников выводятся все скептики свободы: или «наглые, торжествующие герои» Боборыкина, или «кислые, изнеможенные отступники» Чехова, или «охлажденные, изверившиеся интеллигенты других, менее видных беллетристов», – писал известный публицист Михаил Меньшиков (Смысл свободы // Книжки «Недели». 1896. № 2. С. 316).
Много статей, заметок о конце века и начале нового, ХХ века написал известный писатель и публицист Алексей Сергеевич Суворин (1834–1912). Кроме крупных статей, он в своей популярной газете «Новое время» печатал «Маленькие письма», в которых как бы воплощал дух сиюминутного и актуального времени. К газете было разное отношение – Иван Аксаков, Достоевский, Писемский, Салтыков-Щедрин, Чехов любили читать эту газету, печатали свои сочинения, а вся либеральная пресса её ненавидела из-за того, что газета была русской, патриотической, националистической. Превозносила последние произведения Писемского, ставила его в один ряд с Гоголем и Достоевским. И когда в «С.-Петербургских ведомостях» появилась статья С.А. Венгерова о сочинениях Писемского, на неё тут же откликнулся Незнакомец (А.С. Суворин) статьёй «Критик Писемского из новых», обращая внимание на то, что С.А. Венгеров многое не понял, а многое извратил в произведениях Писемского, и неудивительно почему: «Он вовсе не является врагом Писемского, пасквилянтом его, как это можно было заключить из статьи «С.-Петербургских ведомостей», которая подобрала перлы и сгруппировала их. Но у него нет ничего своего, самостоятельного, оригинального, ни ума сколько-нибудь заметного, ни чувства сколько-нибудь глубокого, ни проникновения в русскую действительность, в русские радость и горе, в русский талант». А.С. Суворин здесь ещё раз подчеркнул одну из своих глубоких мыслей (верную или неверную – это другой вопрос), что инородец, как и крещёный еврей С.А. Венгеров, «никогда не сделается сколько-нибудь заметным критиком русской литературы, ибо ему не дано почувствовать её всем сердцем, пережить «в самом себе» (Новое время. 1884. 5 января). С этих же позиций А.С. Суворин вступил в полемику с А. Рубинштейном, который несколько лет тому назад написал, что русской музыки нет в театрах, музыкой занимаются только дилетанты, но главное – он в своём обзоре заявил, что «сочинение оперы английской, французской или русской может служить только доказательством незрелости мысли». А.С. Суворин резко возразил А. Рубинштейну: «Утверждение Рубинштейна, что «нет никакой национальной оперы», может считаться абсурдом, не более и не менее. Если есть национальные танцы, национальные инструменты, национальные песни, национальная поэзия, то может быть и национальная опера… Он с искренностью высказывает свое убеждение, он нисколько не фальшивит, потому что не чувствует в себе, в своем духе, ничего национально-русского… в г. Рубинштейне, как композиторе, можно найти всего понемножку, всего того, что выработала музыкальная Европа, но национально-русского в нём не найдешь, как говорится, и днем с огнем…» (В ожидании ХХ века. Маленькие письма. 1889–1903 гг. М., 2005. С. 50–51).
11 мая 1890 года Алексей Суворин в газете «Новое время» опубликовал статью «Критические очерки. Наша поэзия и беллетристика» (об этом исследователи уже писали в своих работах), в которой подверг острой критике прозу и поэзию своего времени. Все герои у нынешних писателей – «все погудки на старый лад», то влюбляются, то разводятся, то умирают. А почему наша жизнь меняется, меняются характеры, меняются конфликты? «А наша жизнь сделалась гораздо сложнее, чем прежде, – писал Суворин. – Прежде были кроме крестьян, только помещики, чиновники, купцы и духовенство… Но вот уж лет тридцать как жизнь стала усложняться. Явились новые занятия, новые люди, новая обстановка. Число образованных людей сильно возросло, профессии стали свободнее, сословия перемешались, униженные возросли, унижавшие понизились, свободы жить вообще стало больше, увеличилась нравственная независимость существования… Все, что соединяется с любовью, гордость, тщеславие, кокетство, ревность – все это приняло иные оттенки и несколько иначе выражается… Беллетристы просто не знают много такого, что знать им следует… наука физиологии, патологии, психологии остается им неизвестна… мир болезненно странных явлений… Затем – изучение и кропотливое собирание фактов… Беллетрист должен знать больше или должен избрать себе какой-нибудь один угол, как специальность, и в нём стараться сделаться если не мастером, то хорошим работником». Если этого сделано не будет, то литература «в огромном большинстве своем – просто праздное дело, развлечение для праздных людей, и если бы она вдруг почему-либо прекратилась, никто бы ничего не потерял». Кроме того, А.С. Суворин сказал и о народном языке, который стали почему-то забывать: «После Григоровича, Тургенева, Толстого, Достоевского («Записки из мертвого дома») народный язык является в беллетристике в искаженном виде, каким-то пьяным и глупым языком, и становится непонятным, каким образом на этом языке существуют прекрасные поэтические песни, мудрые пословицы, остроумные загадки» (Новое время. 1890. 11 мая). Обычно в этом случае упоминают и доклад Д. Мережковского «Об упадке развития художественной литературы», который он сделал через два с половиной года. И здесь я бы не разъединял эти два сообщения, а, напротив, объединил как два манифеста о дальнейшем развитии художественной литературы с различных точек зрения, представляя натурализм и модернизм как условные понятия в истории русской литературы ХХ века, ведь символизм просуществовал не больше десяти лет, футуризм и акмеизм и того меньше, а реализм, борьба за правду и справедливость, живёт и процветает до сих пор.
Хочу в связи с этим напомнить лишь слова В.М. Гаршина, высказавшего в одном из писем затаённые мысли: «Бог с ним, с этим реализмом, натурализмом, протоколизмом и прочим. Это теперь в расцвете или, вернее, в зрелости, и плод внутри уже начинает гнить. Я ни в коем случае не хочу дожевывать жвачку последних пятидесяти – сорока лет…» (Полн. собр. соч. М., Л., 1934. Т. 3. С. 357).
Начавшие свою литературную деятельность в конце 90-х годов ХIХ века такие писатели, как И.А. Бунин (1870–1953), А.И. Куприн (1870–1939), М. Горький (А.М. Пешков, 1868–1936), В.В. Вересаев (В.В. Смидович, 1867–1945), С.Н. Сергеев-Ценский (С.Н. Сергеев, 1875–1958), А.С. Серафимович (Попов, 1863–1949), Д.С. Мережковский (1865–1941), З.Н. Гиппиус (1869–1945), Ф.К. Сологуб (Ф.К. Тетерников, 1863–1927), К.Д. Бальмонт (1867–1942), продолжили свой блистательный путь в ХХ веке, создав классические произведения русской прозы и поэзии и оставив в произведениях неизгладимые душевные переживания – и свои собственные, и своих персонажей. И современного читателя совершенно не интересует, как им удалось это сделать – то ли благодаря реализму, то ли благодаря натурализму, то ли символизму, акмеизму или футуризму, хотя в нашей книге мы будем уделять внимание художественным различиям этих литературных направлений.
Три великие фигуры соединяют ХIХ век с веком ХХ, очень разные и неповторимые: Лев Толстой, Антон Чехов и Владимир Короленко.
Богат, разнообразен и насыщен духовный, художнический и человеческий мир Льва Толстого, только что кончившего роман «Воскресение», опубликованный в 1899 году, над которым он работал десять лет. В своей «Исповеди» он признавался, что «жизнь нашего круга – богатых, ученых – не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл… Действия же трудящегося народа, творящего жизнь, представлялись мне единым настоящим делом» (Полн. собр. соч. (юбилейное издание). Т. 25. С. 373). Несмотря на перелом в мировоззрении, Толстой полон творческих замыслов, да и недоделанного весьма много, к которому он постоянно возвращается, то заканчивает, то снова откладывает до поры до времени, когда окончательно сформируется творческий замысел – ведь жизнь неостановимо движется, и каждый день вносит в его жизнь какие-то перемены. К нему зачастили постоянные гости, да и просто очень много любопытных заглядывало к нему то в Ясную Поляну, то в Москву.
В переписке с журналистом Михаилом Меньшевиковым Толстой остро ставил некоторые вопросы, над которыми и раньше раздумывал, и ставил их иначе. В октябре 1895 года Толстой писал Меньшевикову: «Разум есть орудие, данное человеку для исполнения своего назначения или закона жизни, и так как закон жизни один для всех людей, то и разум один для всех, хотя и проявляется в различной степени в различных людях… Жизнь есть непрестанное движение или скорее напряжение; направление же этому движению или переход этого напряжения в движение даёт разум, открывая пути движения… В наше время цель жизни, указанная разумом, состоит в единении людей и существ; средства же для достижения этой цели, указанные разумом, состоят в уничтожении суеверий, заблуждений и соблазнов, препятствующих проявлению в людях основного свойства их жизни – любви» (Там же. Т. 68. С. 197). Продолжая развивать эти мысли о разнице разума и ума, как несколько раньше между разумом и сознанием, Толстой писал тому же Меньшевикову: «Во-1-х, разум и ум – Yernunft и Yerstand – суть два совершенно различных свойства, и надо различать между ними. Бисмарки и им подобные имеют много ума, но не имеют разума… Разум не только не одно и то же, что ум, но противоположен ему: разум освобождает человека от тех соблазнов (обманов), которые накладывают на человека. В этом главная деятельность разума: уничтожая соблазны, разум освобождает сущность души человеческой – любовь и даёт ей возможность проявления» (Там же. С. 161).
Роман «Воскресение» полностью посвящён любовным отношениям князя Нехлюдова и Катюши Масловой, радостным в начале и сложным и противоречивым в конце романа. Как только А.Ф. Кони в июне 1887 года рассказал эту историю из своей судебной практики, Лев Толстой сразу увлёкся сюжетом и всё время спрашивал Кони, написал ли он что-нибудь об этом эпизоде в издательство «Посредник». Но Кони, не сделав ничего сам, передал сюжет Толстому. И Толстой стал внимательно собирать материалы, обдумывал нравственную концепцию романа, отбор героев, в какие «верхи» и в какие «низы» позовёт его творческая душа и что он найдёт в этих сферах. Сначала Толстой задумал написать повесть о нравственном возрождении князя Нехлюдова, о новых отношениях с Катюшей Масловой. Раскаявшийся в своём греховном поступке, Нехлюдов вновь сближается с Катюшей, прощает её и своё прошлое, они уезжают за границу и благополучно завершают свою жизнь. Но этот замысел Лев Толстой отбросил и десять лет работал над романом, закончив его в 1899 году.
Но начинать надо с крестьян, надо начинать с Катюши Масловой, крестьяне и Катюша Маслова – это положительное, а дворянство и вообще верхние слои общества – это отрицательное. Морально-этические проблемы, которые волновали его в самом начале работы над романом, отодвинулись на второй план, он резче стал всматриваться в общественно-политическое положение в обществе. Вроде бы он никогда не занимался политикой, но в обществе происходило то, что обращало на себя зоркий взгляд художника, появилось столько нового, особенно в революционно-демократическом движении, обострилось классовое расслоение и идеологические распри.
Л.Н. Толстой в это время испытывал трагический надлом в своём мировоззрении и творчестве. В 1891–1892 годах во время голода часто бывая в деревнях, постоянно разговаривая с крестьянами, он всеми мерами помогал голодающим, голод был свирепый. Толстой в дневнике и письмах часто возвращался к роману, перечитывал его и признавался, что он сделан плохо, совершенно не отвечает современным запросам, скользит по поверхности общества, не проникая в глубь противоречий.
5 января 1897 года Л.Н. Толстой, перечитывая рукопись романа, записал: «Начал перечитывать «Воскресение» и, дойдя до его решения жениться, с отвращением бросил. Все неверно, выдумано, слабо. Трудно поправлять испорченное» (Там же. С. 352).
Резко обострились противоречия с правительством общества духоборов, они требовали мира во всём мире, запретили пользоваться оружием, символически сложили его и зажгли костёр, тем самым отказавшись от войны и насилия. Во имя дружбы с духоборами, которые решили покинуть Россию и эмигрировать в Канаду, нужны были деньги. И Л.Н. Толстой понял, что роман надо заканчивать и получить деньги для духоборов. Толстой решительно меняет свой творческий замысел, появляются острые сатирические сцены петербургских верхов, возникают острые сцены суда, острожные эпизоды, богослужение в тюремной церкви. Катюша выходит замуж за революционера Аносова, Нехлюдов сдаёт свои морально-этические позиции и остаётся в верхних слоях общества. «Результаты последнего нравственного подъема, пережитого Нехлюдовым вследствие встречи с Катюшей Масловой, уже начинали проходить, – записал в дневнике Л.Н. Толстой. – Опять понемногу, понемногу жизнь затягивала его своей паутиной и своим сором» (Там же. С. 160). Потом Л.Н. Толстой ещё не раз принимался за текст, исправляя и дополняя его новыми эпизодами, добиваясь художественной правды даже в деталях: узнав от тюремного надзирателя, что уголовные и политические не могли познакомиться в тюрьме, Толстой исправляет этот эпизод: Катюша Маслова знакомится с политическими, в том числе и Аносовым, по дороге в Сибирь.
Некоторые критики и исследователи называют «Воскресение» «публицистическим романом», но вряд ли какие-либо уточнения здесь необходимы. Сам Толстой, работая и перерабатывая роман, а известны шесть редакций рукописи, отказался от только что найденной формы и вновь перешёл к форме семейно-бытового романа, используя все художественно-изобразительные средства для воспроизведения человека и его отношений с обществом: портрет, психологический анализ душевных переживаний, несобственно-прямая речь и пр. и пр.
Некоторые критики и исследователи критикуют автора за то, что в конце романа князь Нехлюдов, читая Евангелие, приходит к теории непротивления злу насилием, которую автор вновь повторяет в своём романе. Критики много писали об этом, грозно укоряя автора в идеализме и прочих грехах.
Чехов, прочитав роман, тут же заявил своим современникам: «Это – замечательное художественное произведение. Самое неинтересное – это всё, что говорится об отношениях Нехлюдова к Катюше, и самое интересное – князья, генералы, тётушки, мужики, арестанты, смотрители. Сцену у генерала, коменданта Петропавловской крепости, спирита, я читал с замиранием духа – так хорошо! А m-me Корчагина в кресле, а мужик, муж Федосьи. Этот мужик называет свою бабу «ухватистой». Вот именно у Толстого перо ухватистое. Конца у повести нет, а то, что есть, нельзя назвать концом. Писать, писать, а потом взять и свалить всё на текст из Евангелия – это уж очень по-богословски» (Собр. соч. Т. 18. С. 313).
Роман «Воскресение» был опубликован в журнале «Нива» с № 11 по № 52, с 13 марта по 25 декабря 1899 года, на рубеже двух веков, и сразу вновь вызвал неутихающий интерес к творчеству Л.Н. Толстого.
Это было как бы прощание с XIX веком, а столько ещё было незаконченных рукописей, незаконченных замыслов, столько ещё было набросков и записей! Столько было встреч и интересных разговоров на литературные темы.
Надолго остались в памяти две встречи с Максимом Горьким. 13 января 1900 года Горький побывал у Толстого в Хамовниках. Алексей Максимович не раз вспоминал первую встречу с Толстым. Много лет собирался пойти к нему, хотя бы увидеть и задать вопросы, которые волновали его, не давали покоя, мучали. Писал письма и рвал их, уверенность сменялась сомнениями – уж слишком велика была слава русского гения, ответит ли, заметит ли в потоке писем, идущих к нему. И только тогда, когда его собственная известность как писателя стала несомненным фактом, Горький решился на встречу, особенно после того, как Чехов в апреле 1899 года написал, что Лев Толстой долго расспрашивал Чехова о Горьком, сказал, что Горький – «замечательный писатель», «очень хвалил», «нравятся «Ярмарка в Голутве» и «В степи» и не нравится «Мальва». «Можно выдумать всё, что угодно, но нельзя выдумывать психологию, а у Горького попадаются именно психологические выдумки, он описывает то, что не чувствовал» – эти слова Льва Толстого в передаче Чехова Алексей Максимович помнил наизусть, так они своевременно прозвучали из уст великого мастера, перед гением которого он преклонялся с юных лет. А слова Чехова «Вы возбуждаете в нём любопытство. Он, видимо, растроган» из того же письма Чехова окончательно подтолкнули Горького к тому, чтобы найти возможность встретиться с Толстым. И встреча состоялась. 16 января Лев Толстой отметил в дневнике: «Записать надо: был Горький. Очень хорошо говорили. И он мне понравился. Настоящий человек из народа».
Через несколько дней после встречи Горький писал из Нижнего Новгорода в Москву Л.Н. Толстому: «За всё, что Вы сказали мне – спасибо Вам, сердечное спасибо, Лев Николаевич! Рад я, что видел Вас, и очень горжусь этим. Вообще я знал, что Вы относитесь к людям просто и душевно, но не ожидал, признаться, что именно так хорошо Вы отнесётесь ко мне.
Пожалуйста, дайте мне Вашу карточку…»
9 февраля 1900 года Лев Толстой ответил на это письмо: «Простите меня, дорогой Алексей Максимыч (если я ошибся в имени, ещё раз простите), что долго не отвечал Вам и не послал карточку. Я очень, очень был рад узнать Вас и рад, что полюбил Вас. Аксаков говорил, что бывают люди лучше (он говорил – умнее) своей книги и бывают хуже. Мне Ваше писание понравилось, а Вас я нашёл лучше Вашего писания. Вот какой делаю Вам комплимент, достоинство которого, главное, в том, что он искренен…»
В первую встречу Лев Толстой говорил о рассказах «Варенька Олесова», «Двадцать шесть и одна», о «Фоме Гордееве». Просидел Горький у Толстого более трёх часов, но успел высказать только самую малость того, что собирался. Ведь перед встречей он посмотрел «Власть тьмы» в Малом театре и был поражён мастерством актёров и хотел об этом рассказать, но успел только произнести несколько слов о спектакле «Сирано де Бержерак», процитировал стихи Сирано, прозвучавшие как призыв:
Дорогу свободным гасконцам!
Мы южного неба сыны,
Мы все под полуденным солнцем
И с солнцем в крови рождены!
Лев Толстой долго молчал, а потом заговорил (по воспоминаниям Горького, который эти слова запомнил и записал):
«– Цель искусства в том, чтобы высказать правду о душе человека, уловить то тайное, что происходит в недрах человеческого сердца. Если злодей – только злодей, а Добротворов – только Добротворов, то зачем такое искусство… Все люди пегие, дурные и хорошие вместе. Чтобы жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать – вечно бороться и лишаться. А спокойствие – душевная подлость… Вот этого и надо больше всего опасаться в жизни… В творчестве тоже… Для меня главное – душевная жизнь, выражающаяся в сценах… Крестьяне говорят: хорошо пострадать перед смертью. Как и отчего хорошо – я не сумею объяснить теперь, но всей душой согласен с ними. Только малодушие просит помягче экипаж… Человеческое слово полезно только тогда, когда оно заключает в себе истину. Всякая ложь, даже самая блестящая, высказываемая хоть бы даже с самыми благородными, высокими целями, непременно в конце концов должна произвести не пользу, а величайший вред… Но бывают случаи, когда не знаешь, как поступить.
В Москве, около Сухаревой, в глухом проулке, видел я осенью пьяную бабу; лежала она у самой панели. Со двора тёк грязный ручей, прямо под затылок и спину бабе; лежит она в этой холодной подливке, бормочет, возится, хлюпает телом по мокру, а встать не может… А на тумбе сидел светленький, сероглазый мальчик, по щекам у него слёзы бегут, он шмыгает носом и тянет безнадёжно, устало: «Ма-ам… да ма-амка же. Встань же…» Она пошевелит руками, хрюкнет, приподнимет голову и опять – шлёп затылком в грязь… Да, да, – ужас! Вы много видели пьяных женщин? Много, – ах, боже мой! Вы не пишите об этом, не нужно!
– Почему?..
– Почему? – потом раздумчиво и весело сказал: – Не знаю. Это я – так… стыдно писать о гадостях. Ну – а почему не писать? Нет, – нужно писать обо всём…
А писать всё надо, обо всём, иначе светленький мальчик обидится, упрекнёт, – неправда, не вся правда, скажет. Он – строгий к правде!»
«Стыдно», «Рабство нашего времени», «Не убий», «Царю и его помощникам», «Ответ на определение Синода от 20–22 февраля и на полученные по этому случаю письма» и многое другое – всё это в России запрещалось царской цензурой, но становилось широко известным благодаря газетам и журналам Лондона, Парижа, Брюсселя, Женевы и других европейских городов, в России к тому же печатались листовки с текстами этих статей.
Лев Толстой не раз говорил и затем высказывался в своих статьях, что он отрицает и осуждает весь существующий порядок и власть и прямо заявляет об этом. Не раз писал, что преступления и жестокости, совершаемые в России, ужасны, что революция, если она придёт как протест против этих безобразий, будет иметь для человечества более значительные и благотворные результаты, чем Великая французская революция. И тут же пояснял, что на всякие насилия и убийства, с какой бы стороны они ни происходили, смотрит с омерзением. Заявлял, что во всей этой революции он состоит в звании, добровольно и самовольно принятом на себя, адвоката стомиллионного земледельческого народа, всему, что содействует или может содействовать его благу, он сорадуется, всему тому, что не имеет этой главной цели и отвлекает от неё, он не сочувствует. Он резко осуждает царское правительство за то, что преследуют студентов, арестовывают и изгоняют из университетов и из институтов. Лев Толстой обращается к царю, членам Государственного совета, министрам, их близким, матерям, жёнам, братьям и сёстрам, ко всем, кто может повлиять на них своим убеждением, уговаривает их, что всякие страдания, которые мы несём, отзываются и на них, и ещё гораздо тяжелее, если эти власть имущие чувствовали, что могли устранить эти страдания и не сделали этого, уговаривает их сделать так, чтобы не было убийств, уличных побоищ, казней, страха, ложных обвинений, угроз и озлобления, тогда и не будет ненависти, желания мщения, не будет жертв… Причины сегодняшнего неустройства в общественной жизни Лев Толстой увидел в том, что случайное убийство Александра II, освободившего народ, привело к тому, что правительство решило не только не идти вперёд по раскрепощению народа, отрешаясь от деспотизма самодержавия, но, напротив, вообразило, что спасение именно в этих грубых отживших формах деспотизма, более того, идёт назад, всё более и более разделяясь с народом и его требованиями. «Не может быть того, чтобы в обществе людей, связанных между собою, было хорошо одним, а другим – худо, – взывал к совести царя и его приближённых Лев Толстой. – В особенности же не может этого быть, когда хорошо самому сильному, трудящемуся большинству, на котором держится всё общество.
Помогите же улучшить положение этого большинства и в самом главном: в его свободе и просвещении. Только тогда и ваше положение будет спокойно и истинно хорошо…»
Не раз в обществе возникал вопрос о евреях, об их правах и обязанностях, об их характере, о гонимости и чрезвычайной живучести в различных сферах общественной жизни.
Однажды Лев Николаевич Толстой получает письмо: «Граф! В заседании психологического общества в Москве вы в своей речи выразились, что надо любить всех людей. Позвольте вас перебить! Неужели и жида надо любить?.. Я не могу поверить, чтобы вы, граф, наш известный писатель, могли согласиться с таким выводом. А между тем из вашей речи неизбежно следует это положение. Очень рад был бы услышать от вас опровержение. Если пожелаете ответить, то отвечайте через «Новое время» – я подписчик этой газеты».
Толстой принял это письмо в шутку, предложил его напечатать в «Новом времени» и отправил в конверте на почту. А вечером Толстой пошёл на почту и забрал это письмо. «Он человек тёмный, совсем ещё не родился к жизни», – сказал Толстой.
Автор книги «Л.Н. Толстой… О евреях», от имени которого ведутся эти записки, вспоминает другой случай: приезжает в Ясную Поляну Алексей Суворин, издатель «Нового времени», и просит Толстого передать ему право издания его сочинений, а рассказчик пересказывает ему письмо, о котором велась речь выше.
«– Да, конечно, это несколько неудобная постановка вопроса. Но вы должны знать, что направление моей газеты…
– Как же, знаю направление вашей газеты. Не знаю только, чем вы объясняете свой поход против евреев…
– Видите ли, в еврейском вопросе я вовсе не придерживаюсь того взгляда, какой обычно приписывают юдофобам. Я совершенно игнорирую религиозную сторону. По-моему, не вопросы веры создали еврейский вопрос и не вопросы веры разрешат его. Религия тут решительно ни при чём.
Напротив, если бы все затруднения еврейского вопроса заключались в религии, – он давно был бы решён, как он решён уже по отношению к караимам.
И законодательство, и общественное мнение наше нисколько не настроено враждебно к еврейской религии. В законе о караимах сказано, что им даются все права, как истинным евреям.
Вы видите, следовательно, что не принадлежность к еврейской вере мешает равноправию, а, напротив, истинные евреи удостоились одинаковых с коренным населением прав. – Итак, религию надо исключить в этом вопросе. Не придерживаюсь я также экономического взгляда. Меня не пугает призрак пресловутого эксплоататора-еврея. Это тоже слишком раздуто, и вовсе не так страшно.
Сама по себе взятая, эта сторона еврейского вопроса настолько ничтожна, что вряд ли о ней кто-нибудь и говорил бы. Не евреи, так другие пользовались бы невежеством народа.
Родной русский кулак в деревне ещё более страшен и паукообразен, чем пришлый еврей. С евреем в деревнях крестьяне, особенно на юге, сживаются, и торговые интересы редко вызывают крупные недоразумения; если это бывает, то в этих случаях всегда замешаны науськивающие конкуренты-кулаки из русских. Я смотрю на еврейский вопрос совершенно иначе. Не религиозная, не экономическая, а национальная сторона вопроса должна быть выдвинута на первый план. Та самая сторона, которую выдвинул и Пётр Великий.
Перед нами две нации. Одна старая, умная, видавшая на своём веку и счастье, и горе; нация, выработавшая прочные устои семейные, религиозные; нация, крепкая своей внутренней солидарностью и, если хотите, нравственной чистотой, да, я признаю это.
А с другой стороны наш народ, чуть-чуть зарождающийся, еле выходящий из пелён истории; народ, не только не переживший ничего, но ещё мало испробовавший; народ свежий, мягкий, без устоев и значительно ниже стоящий по многим нравственным качествам своим. Ни семейных, ни религиозных основ у него прочных нет ещё; вместо солидарности царит непонятная чисто детская вражда, взаимная с ненужным ухарством и бахвальством; цели народные не выяснены, миросозерцание не установлено…
И вот не угодно ли, – при встрече этих двух наций, – на чьей стороне может быть победа? Не надо быть особенным пророком и прозорливцем событий, чтобы предугадать печальный исход для слабой стороны.
Наш народ не выдержит борьбы и поддастся.
Он утонет в старом еврейском море и растворит в нём свою молодую, ещё мало жившую душу.
Вот что опасно и вот чего боится всякое честное, русское сердце, содрогающееся при мысли о возможной гибели. – Я знаю, вы мне скажете, что в этом ещё ничего страшного нет, что если еврейский народ чище и нравственнее русского, то кому от этого плохо будет, когда русский народ поддастся влиянию его и сам сделается чище и нравственнее. Я знаю это, но должен вам сказать, что народная жизнь ещё более щепетильна, чем жизнь отдельной личности, и не всякому приятно подражать. Русский народ желает шествовать по своему пути и на этом пути хотел бы избежать чьих бы то ни было влияний, а тем более еврейских.
Слушая пересказ этой речи Суворина, Лев Толстой сказал:
– Мысли этих книжных умников мало проникают в глубь народных интересов, как эти мелкие извилины ряби в водную толщу пруда.
Там, в высоких казармах душных городов, идёт у них борьба с измученным еврейством, и, жестокие, они думают втравить в эту борьбу и умный добрый народ наш, которому всегда были чужды злые чувства нетерпимости к другим. Эти желчные публицисты и слушающие их сухие, тощие, с сухими душами чиновники думают навеять страх на народ и пугают людей евреями, как грозной силой.
Они думают, что конкурирующий с ними еврей-адвокат или врач так же страшен для народа, как и для них, и что-то может сделать этой могучей твердыне; сильной и крепкой своим земельным трудом, как и сама земля.
Пусть идет сюда, в деревню, это истомленное тысячелетним гонением племя, для них хватит здесь и места, и ласки, и работы землепашца, и ничего, кроме горячего привета, они не увидят здесь от деревенских людей. Поверьте, я живу в деревне с малых лет, и живу в старой, коренной русской деревне, и никогда не наблюдал и не слышал, чтоб в ком-нибудь из деревенских клокотала ненависть к евреям за их веру или за их национальность. Напротив, о вере еврейской и преданности этой вере услышите от каждого крестьянина самые лучшие отзывы.
Здесь, в Ясной, жива ещё и до сих пор память об одном работавшем в деревне еврее, который по правилам религии своей совершал омовения на рассвете и зимой бегал для этого на пруд и окунался в прорубь.
Поговорите с нашими стариками о нём, спросите Прокофия, Степана Резунова, Егора, – и вы услышите, какую благоговейную память о себе оставил у них этот человек.
– «Вот израильтянин!» – говорят все. И это чувство совершенно искренно и отражает в себе чувства всего народа нашего.
Наши деревенские люди не могут представить себе душевного состояния людей, удерживающих целый народ в тисках городской жизни и не дающих ему возможности поселиться на земле и начать работать единственную, свойственную человеку земельную работу. Ведь это всё равно что не давать этому народу дышать воздухом.
И, в самом деле, кому может быть от этого плохо, кто может пострадать от того, что евреи поселятся в деревнях и заживут чисто трудовой жизнью, о которой, вероятно, уже истосковался этот старый, умный и прекрасный народ, этот великий непротивленец мира и мученик за веру.
Да, за веру, и только за неё. Пусть не скрывают этого лицемеры наших дней, вроде публициста, приезжавшего сюда, – пусть не заворачивают они гонения евреев в тряпки разных вымыслов и дутых ужасов. Евреев гонят только за веру. Ибо стоит еврею сложить три пальца (Л.Н. сделал известный знак), и ему предоставляются все права, в том числе и право селиться на земле и заниматься работой.
И до тех пор, покуда это будет так, останется невытравленным чёрное пятно религиозного гонения, которым омрачили себя люди, к сожалению называющие себя христианами.
Религиозное гонение?! – Было ли когда-нибудь более кощунственное, чем это в основе своей глубоко противоречивое выражение? Религия исключает ненависть и гонения, потому что первое движение души человека, в котором проснулось религиозное чувство, – это сознание власти над собой высокой силы, призвавшей его к жизни и желавшей и желающей блага всему живому. Как же может эта религиозная душа иметь в себе ненависть и воздвигать гонения из-за этой ненависти, т. е. делать дело как раз обратное тому, чего требует от нас Бог? Очевидно, что этого не должно быть, и люди, делающие это, мертвы ещё и не родились к вере. – Нет! От всей души хотелось бы сказать людям, что, создавая еврейский вопрос, они совершают огромный грех. В народных спорах, в особенности по отношению к зависимому народу, следует прежде всего убрать с дороги всякие давления угнетения и всевозможные лишения прав.
Это прежде всего!..» (Толстой Л.Н. О евреях. СПб., 1908. С. 10–16).
Но политика политикой, разговоры разговорами, а прежде всего он писатель, и он брался то за одну тему, то за другую, то за третью…
У Льва Толстого в замыслах было много интересных тем. Ещё в работе у него был роман «Воскресение», а возник новый замысел написать о Хаджи-Мурате. 19 июля 1896 года Л.Н. Толстой сделал запись в дневнике: «Вчера иду по передвоенному чернозёмному пару. Пока глаз окинет, ничего кроме чёрной земли – ни одной зелёной травки. И вот на краю серой дороги куст татарина (репья), три отростка: один сломан, и белый, загрязнённый цветок висит; другой сломан и забрызган грязью, чёрный, стебель надломлен и загрязнён; третий отросток торчит вбок, тоже чёрный от пыли, но всё ещё жив и в серединке краснеется. – Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля, хоть как-нибудь да отстоял её» (Полн. собр. соч. Т. 53. С. 99—100). В три дня написал набросок «Репей». Почти через год Толстой ещё оставил запись в дневнике: «Очень захотелось написать, писать Хаджи-Мурата и как-то хорошо обдумалось – умилительно» (Там же. С. 143). И снова повесть не пошла, хотя интерес к ней не остыл, хотя иной раз ему кажется, что писать о Хаджи-Мурате его не влечёт, «это баловство и глупость, но начато и хочется кончить». В мае 1903 года Лев Толстой подробнее высказывает своё отношение к замыслу написать историческую повесть о Хаджи-Мурате: «Пересматривал Хаджи-Мурата. Не хочется оставить со всеми промахами и слабостями, а заниматься на краю гроба, особенно, когда в голове более подхо дящие к этому положению мысли, совестно. Буду делать от себя потихоньку» (Там же. Т. 74. С. 124). «Совестно» Льву Толстому заниматься далёкими историческими делами, собирать документы о той эпохе, он теперь пишет обращение к рабочему народу, сердце его полно антиправительственных настроений, он вникает в международную обстановку, а потому ему кажется заниматься образом Хаджи-Му рата – «это баловство и глупость». Но образ этот крепко засел в его голове и сердце.
После смерти Льва Толстого опубликовали его размышления о повести «Хаджи-Мурат»: «Меня здесь занимает не один Хаджи-Мурат с его трагической судьбой, но и крайне любопытный параллелизм двух главных противников той эпохи – Шамиля и Николая, представляющих как бы два полюса властного абсолютизма – азиатского и европейского» (Русская мысль. 1911. Кн. 2. Отд. 13. С. 69).
И действительно, Толстой вместил в эту короткую историческую повесть не только яркий образ Хаджи-Мурата и его близких сподвижников, но и широкую панораму русских деятелей той поры, начиная с Николая I и его придворных, круг наместника Кавказа графа Воронцова в Тифлисе, показал солдат, офицеров, командиров среднего звена – графа Воронцова-младшего, сына наместника, генерала Меллер-Закомельского и др., солдата Авдеева, его деревню, саклю горцев, их быт и нравы.
Беспощаден зоркий глаз Льва Толстого при создании образа императора Николая. Уже к тому времени, когда Толстой начал повесть, появилось множество воспоминаний бывших царедворцев императора, которые чаще всего представляли объективный портрет императора, но Льву Толстому нужно было внести элемент сатирического описания, а потому эти черты и подчёркнуты. Николай I принимает военного министра графа Чернышёва и его товарища князя Василия Долгорукого, которые должны доложить о кавказских событиях, о выходе Хаджи-Мурата и его желании служить «белому царю»: «Николай, в чёрном сюртуке без эполет, с полупогончиками, сидел у стола, откинув свой огромный, туго перетянутый по отросшему животу стан, и неподвижно своим безжизненным взглядом смотрел на входивших. Длинное белое лицо с огромным покатым лбом, выступавшим из приглаженных височков, искусно соединённых с париком, закрывавшим лысину, было сегодня особенно холодно и неподвижно. Глаза его, всегда тусклые, смотрели тусклее обыкновенного, сжатые губы из-под загнутых кверху усов, и подпёртые высоким воротником ожиревшие свежевыбритые щёки с оставленными правильными колбасками бакенбард, и прижимаемый к воротнику подбородок придавали его лицу выражение недовольства и даже гнева. Причиной этого настроения была усталость…» А усталость возникла оттого, что на облюбованном месте императора, когда он с маской, подхваченной во время бала, вошёл туда, там уже был уланский офицер и молоденькая «домино». Вечер был испорчен, «вместо обычных свиданий Николая с женщинами», Николай провёл со своей дамой больше часа, а оттого – и усталость. Приняв Чернышёва, «Николай уставился на него своими безжизненными глазами». Лев Толстой не любил Николая I и не скрывал своих чувств при воссоздании его портрета и при описании «стратегических способностей», которых, как знал сам император, у него не было. Но не преминул отметить, что Николай I не забыл зайти к министру двора Волконскому и «поручил выдавать из своих особенных сумм ежегодную пенсию матери вчерашней девицы».
Критики и исследователи в прошлом и в наши дни дали многогранный анализ повести «Хаджи-Мурат», и сейчас нет необходимости во всех подробностях анализировать образ Николая и его царедворцев и образ Шамиля и его приближённых. Лишь несколько слов хочется сказать о Хаджи-Мурате, которого Лев Толстой дал во всём его природном уме, такте, отваге и бесстрашии. При всём лаконизме и простоте художественных средств образ Хаджи-Мурата получился ярким и бескомпромиссным как в борьбе с «белым царём», так и с имамом Шамилем. Деспотизм как того, так и другого он резко отрицает, он свободен и погиб как свободный человек, его нукеры сдались в плен, а он под выстрелами недругов встал и пошёл на них, зная заранее о своей погибели. Не раз Лев Толстой покажет, как по-детски улыбается Хаджи-Мурат, и, прощаясь с Марьей Дмитриевной, он «ласково встретился взглядом» с ней, он подружился с Бутлером, они проводили бесконечные разговоры. А перед Хаджи-Муратом был только один вопрос: как спасти семью, мать, двух жён, пятерых детей и восемнадцатилетнего красавца сына. «Остаться здесь? Покорить русскому царю Кавказ, заслужить славу, чины, богатство? – размышлял Хаджи-Мурат. – Это можно…» Или: «Что делать? Поверить Шамилю и вернуться к нему?.. Он лисица – обманет. Если же бы он и не обманул, то покориться ему, рыжему обманщику, нельзя было. Нельзя было потому, что он теперь, после того, как я побывал у русских, уже не поверит мне». Так вот оказался Хаджи-Мурат в кольце двух деспотических режимов, а значит, прощай свобода горца, свобода жить по тысячелетним традициям горского народа. И он решил ворваться с преданными аварцами в Ведено и освободить семью от плена и гнёта Шамиля. Он не хотел войны, он хотел мира, но обстоятельства так повернулись, что он оказался в трагическом кольце и против Шамиля, и против русских, которые доверились ему. Лев Толстой, по всему чувствовалось, полюбил этого отважного горца, гордого, смелого, независимого, для которого семья стала выше всех ценностей в мире, в том числе карьерных, религиозных и политических. Полюбил и высоко оценил его подвиг.
В 1905 году Лев Толстой закончил работу над рассказом «Божеское и человеческое» и отослал В.Г. Черткову в издательство «Свободное слово». В России рассказ был опубликован в «Посреднике» в 1906 году.
Как всегда, замысел возник давно. Он хорошо знал о гибели трёх революционеров: Лизогуба, Чубарова и Давиденко, обвинённых в покушении на убийство Александра II и повешенных в Одессе. Познакомился Толстой и с книгой С.М. Степняка-Кравчинского «Подпольная Россия», вышедшей в Лондоне в 1893 году. Но замысел рассказа «Казнь в Одессе», или «Ещё три смерти», все время откладывался из-за перегруженности. Приступил к работе над рассказом только в декабре 1903 года, а закончил в мае 1904 года, но не раз к нему возвращался, переделывая и дорабатывая его.
«Это было в 70-х годах в России, в самый разгар борьбы революционеров с правительством» – так начинал Лев Толстой свой рассказ. И затем следует почти сатирический портрет генерал-губернатора Южного края, который подписывает смертный приговор через повешение кандидата Новороссийского университета Анатолия Светлогуба «за участие в заговоре, имеющем целью низвержение существующего правительства». У него – «холодный взгляд и безвыразительное лицо», у него – «сморщенные от старости и мыла, выхоленные пальцы», у него – «чувство подобострастного умиления» императору, у него на минутку возникло сомнение: «Воротить? Не воротить?» бумаги управителю дел со страшным решением о казни, но у него с перебоями забилось сердце, и он окончательно решил: «Я исполнитель чужой воли и должен стоять выше таких соображений». И – не воротил, «чувство подобострастного умиления» взяло верх в его размышлениях о судьбе богатого дворянина: у Светлогуба нашли динамит, только накануне подброшенный ему, «динамит ещё не доказывает его преступного намерения», говорил генерал-губернатор, но его помощник заверил его, что Светлогуб – «глава шайки», должен быть повешен. Так и случилось в августе 1879 года в Одессе.
Лев Толстой не пощадил генерал-губернатора Южного края генерал-адъютанта Тотлебена, прославленного героя Севастопольской обороны и гениального сапера, взявшего Плевну во время Русско-турецкой войны 1877–1878 годов, и белый крест Тотлебен получил за Севастополь.
Совсем в ином свете представлена судьба Анатолия Светлогуба. Он получил от отца богатое наследство, а кругом крестьяне, старики, женщины, дети жили в бедности, не знали тех радостей, которые были доступны ему. «Он чувствовал, что все это было не то, и хуже, чем не то: тут было что-то дурное, нравственно-нечистое», – писал Лев Толстой. Но самое страшное и непонятное – правительство мешало ему создавать для крестьян более благоприятные условия, чем были. Товарищ по университету подсказал ему, что нужно просвещать народ, нужно объединять народ, чтобы он сам добивался своего освобождения «от власти землевладельцев и правительства».
На суде, на допросах, в одиночной камере он не переставал думать о своей судьбе, как счастливо она бы сложилась: у него есть любимая мать, есть любимая девушка, есть средства, не будет горя, одно блаженство, пусть он помучается за терроризм, ведь мученичество – это та же победа, ведь выпустят же его когда-нибудь или сошлют на каторгу, везде можно жить. «Это можно и надо жить так; не жить так – безумие», – подводил итог своих раздумий Светлогубов. И Светлогубов начал читать Евангелие, чуть ли не каждая строчка подтверждала его мысли: «Не сердитесь, не прелюбодействуйте, терпите зло, любите врагов… Ибо что пользы человеку приобресть весь мир, а себя самого погубить или повредить себе». Читая Евангелие, он всё больше убеждался в том, что он так и следовал этому завету: «Да, хотел этого самого: именно отдать душу свою; не сберечь, а отдать». Но почему люди так не поступают, всем было бы хорошо – этот мучительный вопрос так и не находил ответа.
Истинная вера есть, но никак не найдёшь её – этот вопрос мучал и старика раскольника, который отрицал никонианскую церковь, правительство со времён Петра, царскую власть называл «табачной державой», обличал попов и чиновников, он ругался со смотрителями, на него надевали кандалы, а он по-прежнему искал истинную веру. И когда он увидел, влезши на окно, что из тюрьмы вывели улыбающегося юношу «с светлыми очами и вьющимися кудрями» с Евангелием в руках, понял, что этот юноша знает истинную веру. И когда он узнал, что в одной с ним тюрьме через несколько лет после смерти «светлого юноши, который, идя на смерть, радостно улыбался», сидит его товарищ по борьбе, Меженецкий, он попросил вахтёра отвести его в камеру революционера. Меженецкий сказал старику раскольнику: «Верим мы в то, что есть люди, которые забрали силу и мучают и обманывают народ, и что надо не жалеть себя, бороться с этими людьми, чтобы избавить от них народ, который они эксплуатируют, мучают… И вот их-то надо уничтожить. Они убивают, и их надо убивать… Вера наша в том, чтобы не жалеть себя, свергнуть деспотическое правительство и установить свободное, выборное, народное». Старик раскольник в знак благодарности встал на колени и по-своему поблагодарил Меженецкого. Нет, подумал старик, вера светлого юноши другая, он знал её.
Меженецкий столкнулся с новыми молодыми революционерами, которые подвиг и муки народников не почитают, они не считают Меженецкого своим предшественником и учителем, то, что они делали, привело к тому, что установился реакционный режим, террор и убийства губернатора Кропоткина, Мезенцова – это ряд ошибок, у них появились другие лозунги и теории, они считают, что нужна большая промышленность, нужно просвещать рабочих, нужна «социалистическая организация народа», освобождение народа произойдёт тогда, «когда народные массы перестанут быть земельными собственниками и станут пролетариями».
Молодые революционеры ссылались на книги Каутского и общие экономические законы, то есть на марксизм, на Маркса, новых теоретиков революционного движения. Меженецкий ещё раз встретился и поговорил со стариком раскольником, и вновь не открыл ему истинную веру.
Меженецкий оказался в трагических обстоятельствах, из которых он не видел выхода: если слушать молодых революционеров, то выходит, что Халтурин, Кибальчич, Перовская зря рисковали и пожертвовали своей жизнью, и он, герой революции, Меженецкий, отдал революции двенадцать лет своей жизни тоже зря… Это был неутешительный вывод. И Меженецкий отыскал верёвку и повесился.
По-разному толкуют критики и исследователи этот рассказ о трёх смертях: образы Светлогубова, Меженецкого и старика раскольника, так и не нашедших истинной веры, а истинная вера в Евангелии, которая убедила Светлогубова в истинных проповедях Иисуса Христа, которые излагают его ученики; но главное, что усмотрели критики и исследователи – то, что Лев Толстой снова встал на точку зрения своей излюбленной теории – зло нельзя покорять насилием.
В начале 1906 года Лев Толстой заканчивал работу над статьёй «Правительство, революционеры и народ», отослал экземпляр Черткову в Лондон, где она вышла в издательстве «Свободное слово» в 1907 году, и в газету «Русская мысль», где она по решению цензуры была запрещена. В это же время Лев Толстой с удовольствием читал книги Канта («Очень хорошо»), «Общественные движения в России в первую половину XIX века», вышедшую в прошлом году в Петербурге, при этом очень живо воображал Павла и декабристов, писал немного «Александра I», но получалось плохо, брался писать воспоминания – ещё хуже. Наступило время полного равнодушия, два дня Лев Толстой ничего не писал, часто думал о смерти… И вдруг начал читать Максимова «Сибирь и каторга», погрузился в чтение, возникали чудные сюжеты, садись и пиши, но от них он отказался, а увлёкся одной историей о трагических любовных отношениях польских эмигрантов молодого Иосифа Мигурского и дочери богатого пана Альбины Ячевской. «За что?» – так назывался рассказ о неудачных событиях польского восстания 1830 года, которое было быстро подавлено, а его участники, в том числе и Иосиф Мигурский, были сосланы солдатами в Сибирь. К нему приехала Альбина и вышла за него замуж. У них появилось двое детей, мальчик и девочка. Они были счастливы. Ни о каком ослаблении службы не могло быть и речи, так остро критически Лев Толстой оценил деятельность императора Николая I: «Николай Павлович делал смотры, парады, учения, ходил на маскарады, заигрывал с масками, скакал без надобности по России из Чугуева в Новороссийск, Петербург и Москву, пугая народ и загоняя лошадей, и когда какой-нибудь смельчак решался просить смягчения участи ссыльных декабристов или поляков, страдавших из-за той самой любви к отечеству, которая им же восхвалялась, он, выпячивая грудь, останавливал на чём попало свои оловянные глаза и говорил: «Пускай служат. Рано». Как будто он знал, когда будет не рано, а когда будет время. И все приближённые: генералы, камергеры и их жёны, кормившиеся около него, умилялись перед необычайной прозорливостью и мудростью этого великого человека».
Приехавшего в гости С.А. Стаховича Лев Толстой спросил: «Читали вы Максимова знаменитую книгу «Сибирь и каторга»? Историческое описание ссылки, каторги до нового времени. Прочтите. Какие люди ужасы делают! Животные не могут того делать, что правительство делает» (Литературное наследство. Т. 90. Кн. 2. С. 37).
Один за другим умерли дети, их можно было спасти, если были бы врачи. Жить в этой ссылке стало невозможно. Они задумали побег, но побег провалился. И несчастная Альбина рыдает: за что страдает её муж, сильный, умный, влюблённый в своё отечество и принимавший участие в его освобождении от царских пут; за что она потеряла своих детей. За что они, поляки, имевшие тысячелетнюю культуру, свои государственные границы, свой национальный характер и свои национальные обряды и быт, всё это вдруг, случайно, по прихоти трёх сильных государств утратили?
Лев Толстой здесь, как в повести «Хаджи-Мурат», ратует за самостоятельность Польши, Чечни, Дагестана, за то, чтобы люди жили по своим национальным обычаям и обрядам.
Вскоре по миру разлетелась весть о том, что Лев Толстой ушёл из семьи, заболел, по требованию близких остановился у железнодорожного служащего на станции Астапово, сюда съезжались корреспонденты, семья, чиновники разных уровней, тревожные вести обрастали подробностями, наконец по всему миру разнеслась печальная весть – граф Лев Николаевич Толстой скончался 7 ноября 1910 года (20 ноября по европейскому времени).
И сразу после смерти Льва Толстого возник вопрос: почему Лев Толстой в 82 года уехал из Ясной Поляны под покровом ночи, тайно, не оставил адреса и не объяснил своих намерений, посетил Горбачёво, Козельск, Оптину пустынь, где прожил два дня, сел в поезд по дороге в Новочеркасск, снят был с поезда тяжелобольным на станции Астапово, где через несколько дней болезни и скончался?
«Утро России» 17 ноября опубликовало письмо Льва Львовича Толстого «Кто виновник?», в котором «злейшим врагом отца моего» назвал В.Г. Черткова. 24 ноября в той же газете выступили Сергей Львович, Илья Львович и Александра Львовна в защиту Черткова. Кто же виновник?
В этот день Лев Толстой доверился только преданному Душану Маковецкому и младшей дочери Александре, вышел словно крадучись, верные слуги приготовили тарантас, и он тайно бежал из своего дома, где он писал свои книги, где рождались и росли его дети, а потом подрастали и его внуки… И всем хватало места, все были сыты, одеты, смеялись и плакали – словом, жили полной жизнью, как и надлежит человеку. А вот уехал, бежал, сначала остановился у сестры Марии Николаевны, потом, не простившись, тоже ночью, сел в поезд с Душаном и Александрой, а через несколько часов пути почувствовал озноб, а потом – температура 38, пришлось на первой же станции выходить.
Личный врач, местные врачи, столичные врачи ничего уже не могли сделать – воспаление лёгких бурно завершало свою беспощадную работу.
И снова всё тот же мучительный вопрос: почему? Почему всё это мучительное и тайное произошло? Александра Львовна по-своему отвечает на этот вопрос: «Жизнь человеческая неизбежно состоит из тяжёлых противоречий. Разум и совесть каждого из нас подсказывает нам возможные из них выводы. У Л.Н. противоречия эти составляют главную трагедию его жизни. С одной стороны, он считал, что не имеет нравственного права на свою семью: жену и детей, не имевших сил отречься от всей той барской жизни, которой они жили. С другой стороны, он чувствовал, что отступает от своего учения, живя в обстановке роскоши и барства. Л.Н. невыразимо страдал от создавшегося противоречия и не переставая искал из него выхода».
Но это только одна сторона… Лев Толстой и до этого не раз собирался уходить от семейного гнёта, который он, собрав все свои силы, выдерживал, порой это становилось невмоготу. В дневнике самого Льва Толстого есть и такие строки: «Все так мучительно… Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена… Все делается хуже и хуже, тяжелее и тяжелее… Я не могу далее переносить этого, не могу и должен освободиться от этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить…»
Оставаясь в Ясной Поляне, утверждал Чертков, Л.Н. приносил в жертву свою жизнь, свои интересы, это был «великий подвиг».
Все дети написали в эти дни письма, в которых выражали своё отношение к происходящему. Все осудили отца – бросив мать, он совершил нехристианский поступок: «Нет, живи с ней, терпи её, будь с нею ласков – это будет истинное христианство», – говорил Илья Львович.
Александра Львовна записала в своём дневнике 27 октября 1910 года: «Отец сидел уже и читал письма: «Вот возьми, прочти и, пожалуй, перепиши, если разберёшь, – сказал он мне, – это письмо маме, которое я оставлю ей, если уйду. А я всё больше и больше думаю об этом, – прибавил он. – Уж очень тяжело. Вчера ночью опять пришла, спрашивает меня, что мне пишет Чертков. Я ответил, что письмо деловое, что секретов в нём нет, но я принципиально не хочу ей давать читать. Пошли упрёки… Тяжела эта вечная подозрительность, постоянное заглядывание из дверей, перерывание из бумаг, подслушивание, тяжело. А тут уходят последние дни, которые надо употребить на другое…»
И десятки документальных свидетельств приоткрывают нам подробности этой трагической истории, которая началась давным-давно, лет двадцать пять тому назад, когда Лев Толстой почувствовал, а потом и осознал громадную разницу между Софьей Андреевной и своими жизненными целями и устремлениями. Но тогда ему удавалось подавить в себе чувство отчуждения, Софья Андреевна была полностью во власти семейных забот, маленькие и взрослеющие дети поглощали её энергию чуть ли не без остатка. Но летом 1910 года противоречия обострились и порой принимали самый острый характер. Особенно после того, как Лев Толстой прожил в имении В.Г. Черткова. Софья Андреевна так ненавидела Черткова, что, по её словам, готова была его убить. Софья Андреевна дала телеграмму Толстому: «Умоляю приехать скорее – двадцать третьего». Толстой ответил: «Удобнее приехать завтра днём, телеграфируйте, если необходимо, приедем ночью». Софья Андреевна, по свидетельству биографов, уговорила Варвару Феокритову от своего имени дать телеграмму следующего содержания: «Думаю, необходимо. Варя». Но оказалось, что Софья Андреевна пребывает в самом тяжёлом нервном раздражении, а сорвать его не на ком. В это время у Толстого возрастает омерзение к своей роскошной жизни, которую он ведёт сам и его семья среди «голодных, полуголых людей, живущих во вшах, в курных избах». Он иногда срывался, высказывал своё отношение к детям и Софье Андреевне, которая тут же устраивала ему сцены, со слезами, истерикой, рыданиями… Эти сцены участились после того, как она узнала, что Л.Н. Толстой написал новое завещание, а «Дневники» передал Черткову. Как только Софья Андреевна узнала об этом, тут же поехала к Черткову и забрала «Дневники», затем поехала в Тулу к дочери Татьяне и вместе с ней сдала «Дневники» на хранение в отделение Государственного банка. После этого Софья Андреевна стала гораздо спокойнее и добрее, а Лев Николаевич старался ничем не нарушать это состояние. Но стоило ему получить какой-либо документ или письмо, как она тут же появлялась у него в кабинете и требовала показать этот документ или рассказать его содержание. Секрета в документах или письмах никакого не было, но Толстому было неприятно осознавать, что за ним идёт постоянная слежка, и он отказывался показывать или рассказывать, и тогда снова начиналась истерика. Свидетель этих дней, биограф П.И. Бирюков, спустя несколько лет вспоминал об одном из разговоров с Софьей Андреевной: «Софья Андреевна… в почти часовой беседе излила мне всю свою наболевшую душу. Трудно, конечно, передать эту беседу: это был страстный вопль, так как она сама чувствовала, что я лично ничего не мог сделать. Она заявила мне, что она очень несчастна, что Чертков отнял у неё Льва Николаевича». «И жалко её, и невыносимо гадко», – оставил одну из последних записей Лев Толстой в дневнике. Похоронен в Ясной Поляне без церковного обряда.
Почти весь ХХ век жизнь и творчество Л.Н. Толстого служили примером чести, совести и преклонения для русского писателя и читателя.
Толстой Л.Н. Собр. соч.: В 22 т. Т. 14, 19–20, 22. М., 1978–1985. Рассказы, повести, дневники, письма.
Толстовский ежегодник. М., 2001.
Толстая А. Об уходе и смерти отца (неопубликованные материалы) и др.
Антон Павлович Чехов, так же как и Лев Толстой, оказал огромное влияние на развитие русской литературы ХХ века. Чехов представлял совсем иную общественно-политическую среду. Он родился в Таганроге в большой дружной купеческой семье, его дед по отцовской линии был крепостным, как и его отец. Дед выкупил себя из крепостной неволи, стал управляющим имением. Отец имел бакалейную лавку, три брата и сестра, естественно, помогали родителям. А потом – церковный хор, таганрогская гимназия, университетская медицина, первые литературные наброски в мелких сатирических журналах, знакомства с научной и литературной средой, Николай Лейкин, «Осколки московской жизни», Билибин, первые рассказы, на вечеринках спорили о сатире Щедрина, восхищались Тургеневым и Львом Толстым. Но видели и другое: в пьесе «Платонов» семнадцатилетний Чехов создал образ сельского учителя Михаила Платонова, о котором один из персонажей говорит: «Платонов, по-моему, есть лучший выразитель современной неопределенности… Это герой лучшего, еще, к сожалению, не написанного, современного романа… Под неопределенностью я разумею современное состояние нашего общества: русский беллетрист чувствует эту неопределенность. Он стал в тупик, теряется, не знает, на чем остановиться, не понимает… Трудно понять ведь этих господ!.. Романы донельзя плохи, натянуты, мелочны… и немудрено! Все крайне неопределенно, непонятно… Все смешалось до крайности, перепуталось…» (Полн. собр. соч. и писем. М., 1974–1983. Т. 11. С. 16). Легко себе представить, что и Чехов примерно так же думал о состоянии русской литературы, когда начал работу над этой неудачной пьесой в 1877 году. Он сам чувствует неопределённость, романы плохие, всё перепуталось, и ему вовсе не хочется идти по этому пути. Хотелось бы быть Достоевским, Тургеневым или Львом Толстым, но этот путь исчерпан литературными гигантами. Старший брат Александр, окончив университет по физико-математическому факультету, увлёкся литературой, писал рассказы и повести, стал сотрудником газеты «Новое время», своими советами натолкнул и Антона, почувствовавшего свои литературные способности, на эти занятия. Пьеса о Платонове оказалась неудачной, о ней вспомнили только после революции. А мать и младшие дети нуждались в поддержке. И Чехов последовал за старшим братом, стал писать короткие рассказы, чаще всего юмористические, иногда серьёзные, печатался в сатирических и юмористических журналах, таких как «Стрекоза», «Будильник», «Минута», «Сверчок», «Развлечение», «Осколки», почти всегда под псевдонимом, их было, как писали биографы и исследователи, больше пятидесяти, но чаще всего под псевдонимом Антоша Чехонте. Юный Чехов к этому относился как к литературному заработку, оставляя свою природную фамилию для серьёзных медицинских занятий, окончив университет в середине 1884 года и принимая больных в Воскресенске, Звенигороде, участвуя как эксперт в судебных разбирательствах. В это время он продолжал печатать свои фельетоны «Осколки московской жизни».
А в 1892 году началась новая эпоха, умный Мережковский констатировал, что нужны новые формы, как во Франции, пусть ругают журнал «Декадент», но всем ясно, что он в этой неопределённости ищет что-то новое, которое может соответствовать духовному состоянию людей русского общества. И нам нужно искать. Великий граф Лев Толстой тоже начал перестраивать свою эстетическую систему, задумал написать роман «Воскресение», много раз начинал и откладывал повесть «Хаджи-Мурат». «Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6–7, – писал Чехов 27 марта 1894 года А. Суворину, – и действовали на меня не основные положения, которые мне были известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человечеству больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч. и проч. Но дело не в этом, не в «за и против», а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел из меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст» (Собр. соч. Письма. Т. 5. С. 283–284). Но дом Чехова не оказался пустым, учёба у классиков пошла на пользу молодому писателю. Григорович, прочитав его рассказы, написал письмо, попросив его отказаться от псевдонима и подписывать свои сочинения своей фамилией. Об этом же просил и его приятель В. Билибин. Колебания закончились, как только отказаться от псевдонима попросил его издатель А. Суворин: так Антоша Чехонте стал Антоном Чеховым. И тут же сформулировал в письме писателю А. Плещееву своего рода программу: «Я хотел бы быть свободным художником и – только… Моя святая святых – это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником» (Там же. Т. 3. С. 11).
И у Чехова как бы естественно рождаются новые замыслы и новые формы. Он так уплотняет рассказ, что чуть ли не в каждом из них воплощён по своей насыщенности романный замысел, с краткой биографией персонажа, с проблемами, конфликтами, решениями. Самое значительное произведение этого периода повесть «Степь» (1888), затем рассказы «Страхи», «Сильные ощущения», «Скука жизни», «Горе», «Свадьба», десятки рассказов о врачах, о крестьянах, об актёрах, художниках, о детях, инженерах, адвокатах, студентах, учителях, в каждом из этих персонажей Чехов подмечает какие-то происходящие в них перемены, какие-то сдвиги в сознании, которые невозможно понять и объяснить. Не сам по себе эпизод, происшествие, случай интересуют художника, а его переживание, трактовка, психологическое объяснение того, кто участвует в этих происшествиях. На сочинения Чехова обратили внимание критики. Так, один из самых одарённых критиков Н. Михайловский писал: «Г. Чехов – большой талант. Это факт общепризнанный. Но почитатели г. Чехова резко разделяются на две группы. Одни возводят своеобразную манеру его писания в принцип. В том безразличии и безучастии, с которыми г. Чехов направляет свой превосходный художественный аппарат на ласточку и самоубийцу, на муху и слона, на слезы и воду, на красные и всякие другие цветки, они видят новое откровение, которое величают «реабилитацией действительности» и «пантеизмом». Все в природе равноценно, говорят они, все одинаково достойно художественного воспроизведения, все может дать одинаковое художественное наслаждение, а сортировку сюжетов с точки зрения каких бы то ни было принципов надо бросить, что и делает г. Чехов. Другие, напротив, скорбят об этой неразборчивой растрате большого таланта. Я принадлежу к числу этих последних. Высоко ценя большой талант г. Чехова, я думаю, что, если бы он расстался со своим безразличием и безучастием, русская литература имела бы в его лице не только большой талант, а и большого писателя» (Сочинения. Т. 6. СПб., 1897. С. 1044).
В это время А. Чехов уже опубликовал повесть «Степь», написал и поставил в театре Корша пьесу «Иванов» (1887), за сборник рассказов «В сумерках» получил половинную Пушкинскую премию, опубликовал повести «Скучная история» (1889), «Дуэль» (1891), «Палата № 6» (1892), «Попрыгунья» (1892), «Скрипка Ротшильда» (1894), «Учитель словесности» (1894), состоялась поездка на Сахалин и работа над очерковой повестью «Остров Сахалин» (1894). Он хорошо знаком с писателелями Лесковым и Короленко, вхож в редакции ведущих журналов и газет «Северный вестник», «Новое время», в 1895 году познакомился со Львом Толстым, а в 1898 году состоялось знакомство со Станиславским и Немировичем-Данченко и созданным ими Московским Художественным театром.
Словом, Чехов вошёл в большую русскую литературу как ведущий и полноправный член сообщества. Чуть ли не на каждую публикацию Чехова откликается критика, не только Михайловский, но и Скабичевский, и Лев Толстой, и Короленко, и Лесков, вокруг его произведений возникает полемика, острая, страстная, нетерпеливая… «Злоумышленник» – превосходный рассказ, – говорил Л. Толстой. – Я его сто раз читал» (Литературное наследство. Т. 68. М., 1960. С. 874). «Злоумышленник» напечатан в 1885 году, а 24 марта 1897 года А.С. Суворин записал в своем «Дневнике» (побывав на съезде актёров, где говорили много глупостей, мол, что русские не созрели до парламентаризма), что встретился с Чеховым: «Третьего дня у Чехова пошла кровь горлом, когда мы сели за обед в «Эрмитаже». Он спросил себе льду, и мы, не начиная обеда, уехали. Сегодня он ушел к себе в «Б. Моск.» гостиницу. Два дня лежал у меня. Он испугался этого припадка и говорил мне, что это очень тяжелое испытание. «Для успокоения больных, мы говорим во время кашля, что он – желудочный, а во время кровотечения, что оно – геморроидальное. Но желудочного кашля не бывает, а кровотечение непременно из легких. У меня из правого легкого кровь идет, как у брата и другой моей родственницы, которая тоже умерла от чахотки» (Дневник А.С. Суворина. Изд-во Л.Д. Френкель, Москва; Петроград, 1923. С. 150–151). Прошло всего лишь чуть больше десятка лет, а как изменилась судьба Антона Чехова: после первого успеха его рассказов и повестей, он только что сделал первые серьёзные шаги в драматургии, написав драму «Иванов» и «Чайку», ещё не переданную для постановки режиссёрам Станиславскому и Немировичу-Данченко, а тут серьёзные признаки серьёзной болезни – чахотки. Для Чехова-врача стало очевидно, что жить ему осталось не так уж много.
Этот трагический случай многое открывает в жизни Суворина и Чехова.
Как только Чехов познакомился с Сувориным, был покорен одаренностью главного редактора и хозяина «Нового времени», а вскоре просто и не представлял себе жизни без него. Иногда критики и историки литературы напоминают современным читателям, что эта дружба была лишь на первых порах, Чехов ссорился с Сувориным, который, дескать, проводил чуть ли не государственную политику, был неким официозом, а известный писатель ценил только «абсолютнейшую свободу», в России же существовала жестокая цензура. Но в письмах Чехова Суворину открывается настоящая и глубокая приязнь к маститому литератору: «Обидно, что Вы уезжаете за границу. Когда я прочел об этом в Вашем письме, то у меня в нутре точно ставни закрыли. В случае беды или скуки камо пойду? к кому обращусь? Бывают настроения чертовские, когда хочется говорить и писать, а кроме Вас я ни с кем не переписываюсь и ни с кем долго не разговариваю. Это не значит, что Вы лучше всех моих знакомых, а значит, что я к Вам привык и что только с Вами я чувствую себя свободно», – писал Чехов Суворину в августе 1893 года (Письма. Т. 5. С. 223). В письмах Суворину Чехов раскрывал свои замыслы, писал, что в пьесе «Иванов» он «лелеял дерзкую мечту» противопоставить своих героев всем «ноющим и тоскующим людям», которыми переполнена литература, «положить предел этим писаниям», но замысел не удался: прежний Иванов, в котором била молодость, честность и надежды, был убит старым Ивановым, переродившимся и выродившимся в лишнего человека, этой трагедии он пережить не мог и кончил самоубийстом. О пьесе много говорили и писали, и Суворин, и Короленко, и Николай Михайловский, высказывали разные точки зрения, но Лесков подвел свой итог о пьесе: «Учительная пьеса… К сожалению, слишком много у нас «Ивановых», этих безвольных, слабых людей, роняющих всякое дело, за которое ни возьмутся. Умная пьеса! Большое драматургическое дарование» (А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1947. С. 313).
Чехов писал много рассказов и повестей, но некоторые из них он выделял особо. В разговоре с Иваном Буниным Чехов с недоверием отнёсся к тем критикам, которые увидели в его творчестве пессимизм, некую хмурость и холодность к изображённому материалу, ведь самый любимый его рассказ – это «Студент» (1894) (А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960. С. 514). Студент духовной академии Иван Великопольский возвращался с охоты в хорошем настроении, погода была хорошая, но потом с востока подул «холодный, пронизывающий ветер» и все нарушил, стало жутко, вечерние сумерки пришли быстрее, чем обычно. Стало мрачно на душе, всё утопало в вечерней мгле, была Страстная пятница, дома ничего не варили, он хотел есть, по-прежнему дул жестокий ветер: «И теперь, пожимаясь от холода, студент думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод; такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета – все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет ещё тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой» (Чехов А.П. Рассказы. М.: Современник, 1984. С. 169). Студент подошел к большому костру, который развели две вдовы, мать и дочь, и вспомнил, как в такую же холодную и унылую ночь во время Тайной вечери Пётр сказал Иисусу, что он готов с ним «в темницу и на смерть», а Иисус ответил ему: «Говорю тебе, Пётр, не пропоет сегодня петел (то есть петух), как ты трижды отречешься, что не знаешь меня». Студент рассказал известную библейскую историю, и про Иуду, и про Петра, и про горький плач Петра, когда он вспомнил пророчество Иисуса. Василиса все время улыбалась, потом вдруг всхлипнула: «Слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слёз, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль» (Там же. С. 172). И студент задумался: если Василиса заплакала, а её дочь смутилась, значит, то, что происходило девятнадцать веков тому назад, близко ей, близка судьба Петра и Иисуса. «И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой… и невыразимое сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья, овладевало им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитетельной, чудесной и полной высокого смысла» (Там же. С. 172). Как видим, здесь нет ни хмурости, ни пессимизма, хотя эта древняя библейская история таит в себе и хмурость, и пессимизм.
В рассказах «Чёрный монах» (1893) и «Учитель словесности» (1894) вроде бы всё начинается благополучно, Коврин и Никитин приезжают в имение, поражают своим видом и учёностью владельцев, женятся на симпатичных девушках, а потом начинается расплата, расплата разная по сути персонажей, но одинаково жестокая. Коврин много работал, добился некоторых успехов, возомнил себя чуть ли не гением, которому всё доступно, а по ходу развития сюжета сходит от переоценки своих сил с ума. С первых же фраз рассказа мы знаем, что магистр Андрей Васильевич Коврин «утомился и расстроил себе нервы» (Там же. С. 126). Тут же получил он от Татьяны Песоцкой письмо, в котором его приглашали погостить в имении Песоцких. Как только приехал, увидел, что Песоцкие в большой тревоге: к утру будет мороз, а у них огромный и прекрасный сад, как бы утренник не повредил сад. Как-то Коврин рассказал Татьяне легенду о чёрном монахе, который творил чудеса на земле, а потом перекочевал на небо. Эта легенда вошла в сознание Коврина, он постоянно о ней думает. Неожиданно для себя, гуляя по парку, он увидел чёрного монаха, поговорил с ним, а тот ему напророчил, что он гений: «Ты один из тех немногих, которые по справедливости называются избранниками Божиими. Ты служишь вечной правде. Твои мысли, намерения, твоя удивительная наука и вся твоя жизнь носят на себе божественную, небесную печать, так как посвящены они разумному и прекрасному, то есть тому, что вечно» (Там же. С. 137). Сначала Коврин понимал, что чёрный монах – это мираж, он существует в его возбужденном воображении, но слова, которые говорит ему чёрный монах, падают на благодатную почву. Коврину по душе слова чёрного монаха, но ведь он – мираж, легенда, призрак, галлюцинация. Коврин догадывается, что он психически болен. Но после этого разговора с призраком Коврин словно ожил, Татьяна увидела его «восторженное, сияющее лицо». Он тут же признался в любви Татьяне и предложил ей выйти за него. Но не прошло и много времени, как Татьяна и Егор Семёныч Песоцкий поняли, что Коврин ненормальный. Лечение не помогло, Коврин получил кафедру, но горлом пошла кровь, он не мог выйти к студентам. Коврин и Татьяна разошлись. Наконец от Татьяны пришло письмо, отец умер, сад погибает, она ненавидит Коврина и желает, чтобы он погиб: «Будь ты проклят. Я приняла тебя за необыкновенного человека, за гения, я полюбила тебя, но ты оказался сумасшедшим…» (Там же. С. 147).
И кончается рассказ полным развенчанием Коврина. Он по-прежнему много работает, взялся как-то за подготовку «небольшой компилятивной работы», но, трезвея, приходит к печальному выводу: он, Коврин – «посредственность», но как много берёт жизнь от него, надо было пятнадцать лет учиться, работать дни и ночи, чтобы стать посредственным профессором. Вдруг снова появился чёрный монах и упрекнул его за то, что он не поверил ему, что он гений. И, мучительно страдая от своей обыкновенности, Коврин ужаснулся, увидев, как текла у него из горла кровь. «Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна. Он видел на полу около своего лица большую лужу крови и не мог уже от слабости выговорить ни одного слова, но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо. Внизу под балконом играли серенаду, а черный монах шептал ему, что он гений и что он умирает потому только. Что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения.
Когда Варвара Николаевна проснулась и вышла из-за ширм, Коврин был уже мертв и на лице его застыла блаженная улыбка» (Там же. С. 149). Блаженная, он поверил, что он – гений.
Никитин, один из главных персонажей рассказа «Учитель словесности», тоже полон восторга от близости с юной и прекрасной Машей Шелестовой, он делает ей предложение, она охотно его принимает, но нужно поговорить с отцом и старшей сестрой. Вот все дела улажены, и Никитин счастлив, он признаётся и Маше, что он счастлив с ней: «Тебе известно мое прошлое. Сиротство, бедность, несчастное детство, тоскливая юность – все это борьба, это путь, который я прокладывал к счастью» (Там же. С. 163), но повсюду ему скучно, он видел директора и своих коллег в церкви, ему казалось, что все они тщательно скрывают «свое невежество и недовольство жизнью», к ним пришли тесть и Варя, отец очень много ел, а Варя тоскливо жаловалась на головную боль, и всё это было бесконечно скучно. Он закрылся в кабинете и вскоре понимает, что вся его жизнь полна никчемных пошлостей. А в дневнике записал:
«Где я, боже мой?! Меня окружает пошлось и пошлость. Скучные, ничтожные люди, горшочки со сметаной, кувшины с молоком, тараканы, глупые женщины… Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!» (Там же. С. 168).
В рассказах Чехова особенно отчётливо поставлена проблема гибели человеческого таланта. И в Коврине, и в Никитине гибнут полезные для общества качества. Но в одном из последних рассказов «Невеста» (1903) Чехов обрушился на тех, кто просто жил и ничего не делал. Двадцать три года Надя ничего не делала, а в последнее время мечтала о замужестве, наконец мечта осуществилась. И она выходит замуж за Андрея Андреевича, сына протоиерея, вскоре эта свадьба состоится, они смотрят квартиру, где будут жить после свадьбы. Но в это время приехал погостить Александр Тимофеич, «или попросту Саша», который учился, еле-еле окончил школу живописи по архитектурному отделению, служил в одной из московских литографий. Он соглашается с Надей, что мама, Нина Ивановна, милая и добрая женщина, но почему, как и двадцать лет тому назад, на кухне «четыре прислуги спят прямо на полу, кроватей нет, вместо постелей лохмотья, вонь, клопы, тараканы… никто ничего не делает. Мамаша целый день только гуляет, как герцеговиня какая-нибудь, бабушка тоже ничего не делает, вы – тоже. И жених, Андрей Андреич, тоже ничего не делает» (Там же. С. 271). Надя много раз это уже слышала, но сейчас ей «стало досадно».
А Саша продолжал внушать Наде, как «нечиста, безнравственна эта ваша жизнь». После этого Надя другими глазами увидела своих родных, она увидела «пошлость, глупую, наивную, невыносимую пошлость». И Нина Ивановна, уговаривая Надю, тоже говорила пошлость, свадьбы не будет, Надя не любит своего жениха, презирает, как и «всю эту праздную, бессмысленную жизнь» (Там же. С. 279). Она хочет уехать отсюда, хочет учиться. А как только она села в вагон, ей увиделось, что перед ней раскрывается «громадное, широкое будущее». А вернувшись в поместье, она ходит по саду, ей кажется, что всё здесь состарилось: «О, если бы поскорее наступила эта новая, ясная жизнь, когда можно будет прямо и смело смотреть в глаза своей судьбе, сознавать себя правым, быть веселым, свободным! А такая жизнь рано или поздно настанет!» Но вскоре в доме получили телеграмму, что в Саратове скончался Саша. Надя уехала из дома: «Впереди ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и эта жизнь, еще неясная, полная тайн, увлекала и манила ее» (Там же. С. 285).
А семь лет тому назад, в 1896 году, Чехов написал «Дом с мезонином (Рассказ художника)», в котором показал, почему красивая, умная и деловая Лидия Волчанинова так и оказалась несчастливой. Она много работает, лечит больных, учит детей и взрослых, борется с Балагиным, который держит весь уезд в своих руках, «все должности в уезде роздал своим племянникам и зятьям и делает, что хочет», живёт этой борьбой и, сколотив сильную партию, прокатывает Балагина на очередных выборах. Она живёт в своем имении, отец её был тайным советником, хозяйка и две дочери вполне обеспечены. В семье Лиду называют замечательной. Но художник, рисуя свои пейзажи, постоянно спорит с Лидией, показывая односторонность и ущербность её устремлений: художник, резко критически оценивая себя, дескать, он странный человек, он постоянно недоволен собой, не верит в своё дело, он издерган, обращает внимание Лиды на то, что существующие условия жизни служат только порабощению. «Народ опутан цепью великой, и вы не рубите этой цепи, а лишь прибавляете новые звенья… их дети, подрастая, начинают ту же музыку, и так проходят сотни лет, и миллиарды людей живут хуже животных – только ради куска хлеба, испытывая постоянный страх. Весь ужас их положения в том, что им некогда о душе подумать, некогда вспомнить о своем образе и подобии; голод, холод, животный страх, масса труда, точно снеговые обвалы, загородили им все пути к духовной деятельности, именно к тому самому, что отличает человека от животного и составляет единственное, ради чего стоит жить. Вы приходите к ним на помощь с больницами и школами, но этим не освобождаете их от пут…» (Там же. С. 180–181). Лида это уже слышала, но надо же что-то делать, «нельзя сидеть сложа руки». Художник, за которым скрывается сам Чехов, настаивает на духовной деятельности, призывает постоянно искать правду, справедливость, смысл жизни. А между тем сознаёт, что «деревня, какая была при Рюрике, такая и осталась до сих пор. Не грамотность нужна, а свобода для широкого проявления духовных способностей. Нужны не школы, а университеты» (Там же. С. 182). А между тем из деревни вышли многие замечательные люди, и дед самого Чехова, и Суворин, и многие другие.
В это удивительное время Антон Чехов замечал, что мало что делают и яркие, истинно талантливые люди. Наблюдая жизнь своих братьев Александра и Николая, наблюдая их окружение, Чехов в рассказе «Талант» со скорбью резко осуждает безделье людей: «Коллеги, все трое, как волки в клетке, шагают по комнате из угла в угол. Они без умолку говорят, говорят искренно, горячо; все трое возбуждены, вдохновлены. Если послушать их, то в их руках будущее, известность, деньги. И ни одному из них не приходит в голову, что время идет, жизнь со дня на день близится к закату, хлеба чужого съедено много, а еще ничего не сделано; что они все трое жертва того неумолимого закона, по которому из сотни начинающих и подающих надежды только двое-трое выскакивают в люди. Все же остальные попадают в тираж, погибают, сыграв роль мяса для пушек». И среди них – его брат-художник, Николай, так мало написавший картин…
Сюжеты рассказов постоянно приходили к Чехову, но и мысль о драме не оставляла его. «Платонов» и «Иванов» – это лишь пробы пера в драматургии, театр его по-настоящему манил. Постоянные споры с Сувориным о литературе, о живописи, о театре волновали его, а сколько Чехов получал писем и сколько отправлял писем своим корреспондентам. Споры, полемика непременно звучала в этой переписке, много было волнующих вопросов, которые не давали покоя даже тогда, когда он писал рассказы и повести.
21 октября 1895 года Чехов сообщил Суворину, работая над пьесой «Чайка»: «Комедия, три женских роли, шесть мужских, четыре акта, пейзаж (вид на озеро); много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви» (Письма. Т. 6. С. 8). Чехова ещё волновала статья А.С. Суворина «Наша поэзия и беллетристика» (Новое время. 1890. 11 мая), хотя прошло уже пять лет и полемичность статьи несколько поутихла. Суворин резко говорил о современных писателях, которые, в сущности, ничего не дали своим читателям, подражая своим предшественникам в выборе своих героев и героинь. Жизнь изменилась, изменились и люди, а литература по-прежнему топчется на месте: Суворин обращает внимание читателей, что должны знать современные писатели; а если они пойдут старыми, протоптанными путями, то литература превратится в праздное дело, не нужное для современного читателя.
Чехов не только знал об этой статье, но и принимал устное участие в её разработке. Отсюда и письмо Суворину о «Чайке». Он не раскрывает здесь содержания пьесы, не говорит о своем выборе сюжета, который словно бы подхватывает мысли своего времени о драматическом воздействии на человека искусства. Ни властная Аркадина, ни её сын Константин Треплев, написавший пьесу в новом духе, ни обаятельная Нина Заречная, мечтающая стать актрисой и ставшая ею, ни известный писатель Тригорин, увлекший провинциальную Нину в свои объятия, – вроде бы никто из этих действующих лиц не воплощает творческий замысел Чехова, а так уж получилось, что все вместе они, в разговорах, спорах, конфликтах, порой драматических и трагических, воплощают главную идею художника – это «новый род драматического искусства, в котором реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа… Другие драмы не отвлекают человека от реальностей до философских обобщений – ваши делают это…» – писал Горький Чехову в декабре 1898 года, точно выражая главную проблематику пьесы.
Да, это новый род драматического искусства, в котором душа художника слагается из множества человеческих душ: Треплев с первых страниц проклинает старый театр, в котором всё так привычно, одни и те же действующие лица говорят привычные слова, «когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль, – мораль маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обходе; когда в тысяче вариаций мне подносят все одно и то же, – что я бегу и бегу, как Мопассан бежал от Эйфелевой башни, которая давила ему на мозг своей пошлостью»; он написал свою пьесу в новых формах, потому что «современный театр – это рутина, предрассудок». Очевидно, что в уста молодого Треплева Чехов вложил собственные мысли, он тоже мечтает о новых формах в искусстве. В «Чайке» тоже показана будничная «жизнь, какая она есть, и люди, какие они есть», но в пьесе дана широкая картина взаимной связи реального и будничного и поэтически обобщённого света глубоких философских обобщений, которая ясно должна звучать в подтексте театральной игры. Но пьеса Треплева терпит крах потому, что он далёк от реального мира с большими страстями и противоречиями. В пьесе Треплева «нет живых лиц», в пьесе «трудно играть» – таков приговор Нины Заречной.
Но и в Тригорине угадывается много чеховского, его мысли, чувства, переживания. И здесь дело не в соперничестве Треплева и Тригорина в отношении к Нине Заречной, а в отношении к литературе, к женщинам, к искусству. Нина Заречная с завистью говорила о творчестве Тригорина, а он недоволен своим творчеством: «Я не люблю себя как писателя… Я люблю вот эту воду, деревья, небо. Я чувствую природу, она возбуждает во мне страсть, неопреодолимое желание писать. Но ведь я не пейзажист только, я ведь ещё гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, говорить о правах человека и прочее и прочее, и я говорю обо всем, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затравленная псами, вижу, что жизнь и наука все уходят вперед и вперед, а я все отстаю и отстаю, как мужик, опоздавший на поезд, и, в конце концов, чувствую, что я умею писать только пейзажи, а во всем остальном я фальшив и фальшив до мозга костей». В письмах Чехова можно найти похожие мысли и о собственном творчестве. Но судьба Тригорина совсем иная.
Работая над пьесой, Чехов постоянно думал о том, что происходило совсем недавно и с ним самим и с Ликой (Лидия Стахиевна) Мизиновой, «девушкой необыкновенной красоты», как писали современники, мечтавшей об оперной карьере. Она часто бывала у Чехова в Мелихове. Вскоре она полюбила Чехова, который тоже был неравнодушен к ней. Юрий Соболев, один из биографов Чехова, впервые напечатал письма Лики к Чехову. В одном из них она писала:
«Вы отлично знаете, как я отношусь к Вам, потому я нисколько не стыжусь и писать об этом. Знаю также и Ваше отношение, или снисходительное, или полное игнорирования. Самое мое горячее – вылечиться от этого ужасного состояния, в котором нахожусь, но это так трудно самой. Умоляю Вас, помогите мне, не зовите меня к себе, не видайтесь со мной. Для Вас это не так важно, а мне, может быть, это и поможет Вас забыть…» (Соболев Юр. Чехов. М., 1934. С. 208–209). Чехов дважды, как свидетельствуют биографы, отверг Лику Мизинову, она влюбилась в женатого писателя Потапенко, но и он не мог дать ей большого полновесного чувства.
Нина Заречная испытала тягости жизни и тягости молодой актрисы, когда Тригорин не верил в театр, смеялся над её мечтами, и она пала духом. «А тут заботы любви, ревность, постоянный страх за маленького, – признавалась она Треплеву. – Я стала мелочною, ничтожною, играла бессмысленно… Я не знала, что делать с руками, не умела стоять на сцене, не владела голосом. Вы не понимаете этого состояния, когда чувствуешь, что играешь ужасно». «Жизнь груба», – утверждает Нина Заречная, пройдя через общение с «образованными купцами», пройдя через все тернии судьбы молодой актрисы и оставшись сама собой. Юность прошла, наступила душевная зрелость, когда перенесено много страданий, и она нашла свою дорогу, привлекая своей нравственной силой и мужеством.
В пьесе «Чайка» – действительно «пять пудов любви»: Нина Заречная любит Треплева и Тригорина, Тригорин любит Нину и Аркадину, Маша Шамраева – Треплева, а учитель Медведенко – Машу, Полина Андреевна Шамраева – доктора Дорна. Но всюду любовь терпит крушение, пронизывая все акты пьесы безрадостной любовью. Первые постановки «Чайки» в Александринском театре успеха не имели. Режиссёры и актёры не поняли новаторства драматурга. Только с созданием Московского художественного театра под руководством К.С. Станиславского и В.И. Немировича-Данченко был найден секрет чеховской драматургии, и «Чайка», поставленная МХТ в декабре 1898 года, имела громадный успех. «Чайка» – единственная современная пьеса, захватывающая меня как режиссёра, а ты – единственный современный писатель, который представляет большой интерес для театра с образцовым репертуаром», – писал В.И. Немирович-Данченко.
Через год, в 1899 году, МХТ с таким же успехом поставил новую пьесу Чехова «Дядя Ваня» (1896). Сюжет пьесы так же прост, обыкновенен, будничен, как и в «Чайке», но и здесь «реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа»: «Содержание в ней огромное, символическое, и по форме она вещь совершенно оригинальная, бесподобная вещь», – писал Горький Чехову.
Дядя Ваня, Иван Петрович Войницкий, умный, одарённый человек, двадцать пять лет работал в имении, которое принадлежало по наследству его племяннице Соне, «как самый настоящий приказчик», чтобы погасить немалый долг, оставшийся при покупке имения, и высылал заработанные деньги на содержание отца Сони, профессора Серебрякова. То был идеал, идол, которому поклонялись Иван Петрович и Соня и ради которого они готовы были на все жертвы, готовы были лишить себя всех земных радостей, лишь бы Серебряков ни в чём не нуждался в достижении своих благородных целей. А когда профессор Серебряков приехал в имение с молодой и красивой женой Еленой Андреевной, то вскоре все обитатели и гости имения убедились, что профессор – пустой, самовлюблённый и самоуверенный человек, который мало что знает, привыкший жить в городе, ради того, чтобы иметь средства, он предложил продать имение. Но это внешняя сюжетная линия, внутреннее движение совсем не такое уж простое: Иван Петрович и доктор Астров влюбляются в Елену Андреевну, Соня давно покорена талантливым доктором Астровым, но складывающуюся жизнь Елена Андреевна, «роскошная женщина», по словам Астрова, своими интригующими разговорами разрушает, весь налаженный быт взрывается, Войницкий, Астров, Соня остаются как бы не у дел, без всякой надежды устроить свою жизнь.
Потрясает сцена в пьесе, когда самодовольный профессор Серебряков собирает всех своих родственников и объявляет, что нужно продать имение – на вырученные средства он и его жена могут жить в столице, поскольку на средства профессора в отставке он прожить в столице не сможет. Все потрясены. Взорвался и возмущённый Иван Петрович, дядя Ваня, он бросает в адрес профессора гневные слова: «Ты погубил мою жизнь! Я не жил, не жил! По твоей милости я истребил, уничтожил лучшие годы своей жизни! Ты мой злейший враг!» В ответ Серебряков называет Войницкого «ничтожеством». Дядя Ваня стреляет в Серебрякова, но оба раза безуспешно, Соня уговаривает дядю Ваню смириться с обстоятельствами, и они снова работают на Серебряковых.
В этой пьесе, с подзаголовком «Сцены из деревенской жизни», значительна судьба доктора Астрова. Это один из главных персонажей пьесы, ему отводится роль жениха для Сони, они много говорят, и вот однажды Астров высказывает Соне одну из самых заветных своих мыслей: «Знаете, когда идешь темною ночью по лесу и если вдали светит огонек, то не замечаешь ни утомления, ни потемок, ни колючих веток, которые бьют тебя по лицу… Я работаю, – вам это известно, – как никто в уезде, судьба бьет меня не переставая, порой страдаю я невыносимо, но у меня вдали нет огонька».
Соня испытывает к нему глубокие чувства, и он бывает в имении из-за неё. Ему нравится эта добрая, умная и чистая девушка, но с приездом Елены Андреевны его захватила её неповторимая красота. И всё разрушилось. Астров в финале пьесы говорит ей откровенные слова: «Как будто бы вы и хороший, душевный человек, но как будто и что-то странное во всем вашем существе. Вот вы приехали сюда с мужем, и все, которые здесь работали, копошились, создавали что-то, должны были побросать свои дела и все лето заниматься только подагрой вашего мужа и вами. Оба – он и вы – заразили всех нас вашею праздностью. Я увлёкся, целый месяц ничего не делал, а в это время люди болели, в лесах моих, лесных порослях, мужики пасли свой скот… И так, куда бы ни ступили вы и ваш муж, всюду вы вносите разрушение… и я убежден, что если бы вы остались, то опустошение произошло бы громадное».
После этих двух пьес, с успехом прошедших в МХТ, Чехов понял, что пьесы – это тоже его призвание. Он публикует повести «Мужики» (1897), «В овраге» (1900) и «На святках» (1900), в которых написал безрадостные картины деревенской жизни. Критика оценила их по-разному. Повесть «Мужики» была опубликована в московском журнале «Русская мысль», ставшем органом либерального направления. «Новое слово» под редакцией П. Струве, М. Туган-Барановского, А. Калмыковой и В. Поссе дала повести высокую оценку. Н. Михайловский выступил с резким осуждением «Мужиков». С разными точками зрения выступали и другие критики из журналов и газет.
После восхождения на царский престол Николая II и трагической Ходынки по всему чувствовалось, что в имперской России происходит что-то серьёзное, начинаются перемены сверху донизу. «Три сестры» (1901) Чехов завершил как раз накануне демократических перемен. С. Елпатьевский, хорошо знавший Чехова, вспоминал: «Поднимавшаяся бурная русская революция подняла и понесла с собой и Чехова. Он, отвертывавшийся от политики, весь ушел в политику, по-другому и не то стал читать в газетах, как и что читал раньше. Пессимистически и во всяком случае скептически настроенный Чехов стал верующим. Верующим не в то, что будет хорошая жизнь через двести лет, как говорили персонажи его произведений, а что эта хорошая жизнь для России придвинулась вплотную, что вот-вот сейчас перестроится вся Россия по-новому, светлому, радостному… И весь он другой стал – оживленный, возбужденный, другие жесты появились у него, новая интонация послышалась в голосе… И когда мне, не чрезмерно обольщавшемуся всем, что происходило тогда, приходилось вносить некоторый скептицизм, он волновался и нападал на меня с резкими, не сомневающимися, не чеховскими репликами.
– Как вы можете говорить так! – кипятился он. – Разве вы не видите, что все сдвинулось сверху донизу! И общество, и рабочие!..
Для меня стало очевидно, что происходил перелом во всем настроении Чехова, в его художественном восприятии жизни, что начинается новый период его художественного творчества.
Он не успел развернуться, этот период. Чехов скоро умер» (Воспоминания за 50 лет. Л., 1928. С. 306–307).
В пьесе «Три сестры» один из персонажей, Тузенбах, тоже говорит о буре: «Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубежденность к труду, гнилую скуку… через какие-нибудь двадцать пять – тридцать лет работать будет уже каждый человек. Каждый!»
В пьесе предстают три замечательных сестры и их брат Андрей Прозоровы, и по ходу развития действия зрители видят, как дом Прозоровых, отметил режиссёр В.И. Немирович-Данченко, из царства красоты и мечты превращается в царство пошлости и мещанства, в торжество Наташи и Протопопова: одна за другой Ирина, Ольга и Мария покидают свой дом. Их защитники Вершинин и Тузенбах тоже далеки от реальных проблем жизни, они так же беззащитны и беспомощны. Наташа как невеста Андрея появилась в доме Прозоровых в розовом платье с зелёным поясом. Ольга удивилась и испуганно сказала, что «это нехорошо». А Наташа тут же спросила: «Разве есть примета?» Но пройдёт какое-то время, и Наташа победоносно сделает замечание Ирине: «Милая, совсем не к лицу тебе этот пояс… Это безвкусица». Скромная и застенчивая в первом акте, Наташа как хищница припомнила обиды, нанесённые ей, и отомстила. И ещё много происходит событий, которые нравственно отделяют трёх сестёр от Наташи, что порождает в ней зависть и ненависть к сёстрам. А события в пьесе происходят как бы сами собой. Маша замужем за пустым Кулыгиным, влюбляется в благородного Вершинина и становится его любовницей. Наташа становится женой Андрея, хозяйкой дома и грубо выгоняет восьмидесятилетнюю Анфису, которая нянчила сестёр и Андрея, а Ольга, видевшая все это, не заступается за Анфису, а лишь жалуется на грубость Натальи. Ольга уходит из дома Прозоровых на казённую квартиру при гимназии, забрав с собой Анфису. Андрей проиграл в карты свой дом, дом перешёл в руки Наташи, Андрей превратился в ничтожество. О печальной судьбе брата тоскует Ирина: «Как измельчал наш Андрей, как он выдохся и постарел около этой женщины! Когда-то он готовился в профессора, а вчера хвалился, что попал, наконец, в члены земской управы. Он член управы, а Протопопов председатель… Весь город говорит, смеется, и только он ничего не знает и не видит… И вот все побежали на пожар, а он сидит у себя в комнате и никакого внимания. Только на скрипке играет. (Нервно.) О, ужасно, ужасно, ужасно! (Плачет.) Я не могу, не могу переносить больше!.. Не могу, не могу!..»
«Жизнь задела всех трех сестер своим черным крылом, – писал И. Анненский. – В начале драмы это была еще свободная группа. Каждая из трех сестер и хотела, и могла, как ей казалось, жить по-своему…
В конце драмы сестры жмутся друг к другу, как овцы, застигнутые непогодой… Как ветлы в поле, когда ветер шумно собьет и скосматит их бледную листву в один общий трепет.
У каждой стало в душе не то что меньше силы, а как-то меньше доверия к себе, меньше возможности жить одной. И это их больше сблизило. Стало точно не три единицы, а лишь три трети трех» (Книга отражений. СПб., 1906. С. 158).
Чехов был крайне удивлён, когда режиссёры и актёры МХТ утверждали в своих выступлениях, что «Три сестры» – это драма. К.С. Станиславский рассказал о том, как Чехов чувствовал себя неуютно, когда участники обсуждения пьесы говорили, что пьеса – это трагедия, другие говорили, что это драма. Чехов утверждал, что «Три сестры» – это водевиль, весёлая комедия. Чехов уверял своими пьесами, что комическое и трагическое существуют неразделимо, являясь разными сторонами самой жизни. И на это обратили внимание не только режиссёры и актёры МХТ, но и критики и учёные в последующем. Так, М. Григорьев в книге «Сценическая композиция чеховских пьес» писал: «В пьесах Чехова много трагического, но оно не излагается в форме трагедии: у него трагическое смешивается, сочетается со случайным, нелепым и потому смешным. В этом отношении Чехова можно сблизить с Шекспиром, у которого также элементы трагические сочетаются с комическими, хотя бы, например, в «Гамлете»… Но следует отметить и различие: у Шекспира сочетаются комические сцены с трагическими, у Чехова – комическое и трагическое внутри одной сцены» (Сценическая композиция чеховских пьес. М., 1924. С. 100–101). Некоторые биографы и исследователи посвящают много страниц анализу трагического юмора Чехова. Так что первые постановщики пьесы Станиславский и Немирович-Данченко не случайно спорили с Чеховым, понимая новаторскую эстетику его пьес.
Чехов, замышляя новую пьесу, «Вишневый сад», готовился её написать как водевиль, как пьесу «непременно смешную». «Последний акт будет веселый, да и вся пьеса веселая, легкомысленная», – писал Чехов 21 сентября 1903 года О.Л. Книппер, обещая Станиславскому и ей комические роли. И очень беспокоился, что Раневскую должна играть комическая старуха, а в МХТ нет комической старухи. И почему на афишах и в газетных объявлениях, писал Чехов Ольге Книппер, повсюду называют «Вишневый сад» драмой? Это драма для дворянства, утратившего свою собственность, свой «Вишневый сад», драма для Раневской и Гаева, не способных к хозяйственной деятельности, но ведь пьеса не только о них, сюжет её вбирает множество персонажей. Студент Пётр Трофимов говорит Ане о тёмном прошлом её дедов и прадедов: «Подумайте, Аня, ваш дед, прадед и все ваши предки были крепостники, владевшие живыми душами, и неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не слышите голосов… Владеть чужими душами – ведь это переродило всех вас, живших раньше и теперь живущих, так что ваша мать, вы, дядя уже не замечаете, что вы живете в долг, на чужой счет, на счет тех людей, которых вы не пускаете дальше передней… Ведь так ясно, чтобы начать жить в настоящем, надо сначала… покончить с ним…» Пётр Трофимов – «вечный студент». И Чехов очень беспокоился, что он не доработал Трофимова: «Я все трусил, боялся. Меня, главным образом, пугала малоподвижность второго акта и недоделанность некоторая студента Трофимова. Ведь Трофимов то и дело в ссылке, его то и дело выгоняют из университета, а как ты изобразишь сии штуки?» – писал Чехов 19 октября 1903 года Ольге Книппер (Письма. Т. 11. С. 278–279). Интересен и образ Лопахина, разбогатевшего крестьянина, который покупает вишневый сад. Чехов в письме Станиславскому высказывает то, что он задумал в образе Лопахина показать одарённого, но противоречивого человека: «Когда я писал Лопахина, то думалось мне, что это Ваша роль… Лопахин, правда, купец, но порядочный человек во всех смыслах, держаться он должен вполне благопристойно, интеллигентно, не мелко, без фокусов, и мне вот казалось, что эта роль, центральная в пьесе, вышла бы у вас блестяще… При выборе актёра для этой роли, не надо упускать из виду, что Лопахина любила Варя, серьезная, религиозная девица; кулачка бы она не полюбила» (Письма. Т. 6. С. 326). Не случайно автор подчеркивает, что у Лопахина – «тонкие, нежные пальцы, как у артиста», «тонкая, нежная душа».
Не раз Чехов переписывал текст пьесы, даже когда начались репетиции в театре, Чехов вносил свои поправки. Послав текст пьесы режиссёрам Станиславскому и Немировичу-Данченко, Чехов в тот же день получил телеграмму от Немировича-Данченко, который отозвался о «Вишневом саде» – «больше пьеса, чем все предыдущие», а Станиславский восторженно писал: «Потрясен, не могу опомниться. Нахожусь в небывалом восторге. Считаю пьесу лучшей из всего прекрасного, Вами написанного. Сердечно поздравляю гениального автора. Чувствую, ценю каждое слово» (Ежегодник Московского Художественного театра. М., 1944. Т. 1. С. 223–224).
С шумным успехом премьера пьесы «Вишневый сад» прошла в постановке МХТ в начале 1904 года, вскоре Чехов уехал за границу, но он был неизлечим. Летом 1904 года тело Чехова был перевезено в Москву и похоронено на Новодевичьем кладбище.
Чехов А.П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. М.: Наука, 1974–1983: С (Сочинения), П (Письма).
А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960.
Громов М. Чехов. М., 1993 (ЖЗЛ).
Родился в Житомире в семье уездного судьи Галактиона Афанасьевича Короленко (1810–1868), украинского дворянина. Мать, Эвелина Иосифовна Скуревич (1833–1903), – дочь польского шляхтича. В семье говорили по-польски. Две веры, православная и католическая, три языка. Учился в классической гимназии, но в связи с переездом в Ровно перешёл в реальную гимназию, которая не давала права поступать в университет. Осенью 1871 года В. Короленко, мечтая о карьере адвоката, поступил в Технологический институт в Петербурге, но проучился здесь недолго, в 1873 году, переехав в Москву, поступил на лесное отделение в Петровскую академию, учился успешно. Но с 1876 года обострилось студенческое движение, принимая бурные протестующие формы. За подачу коллективного протеста администрации академии В. Короленко был выслан в Вологду, потом в Кронштадт, потом был полностью освобождён от преследований. Мечта о писательстве рано поселилась в душе молодого Короленко, 7 июня 1877 года в газете «Новости» появилась первая его публикация «Драка у Апраксина двора». В это время он уже увлёкся народничеством, читал статьи П.Л. Лаврова, П.Н. Ткачёва, В.В. Берви-Феровского, он был искателем, протестующим против бюрократического режима монархической власти. В первом же опубликованном рассказе «Эпизоды из жизни «искателя» (Слово. 1879. № 7) были высказаны идеи, против которых тут же выступил В.П. Буренин в газете «Новое время» (1879. 20 июля). И началась травля не только Владимира Короленко, но и всей его семьи, попавшей в число государственных преступников. Шесть лет после этого В. Короленко подвергался тюремному заключению и ссылкам, сначала в город Глазов, в далекие Берёзовские Починки, потом в Якутск и, наконец, в Пермь. На всех этапах преследований В. Короленко не бросал работать, написал «Ненастоящий город», «Чудная», «В дурном обществе», «Временные обитатели «подследственного отделения» (затем этот рассказ получил новое название – «Яшка»), «Убивец», «Сон Макара», в которых действующие лица показаны и грешными страдальцами, и неукротимыми тружениками. Однако народническое любование трудовым народом не увлекло молодого писателя. В сентябре 1884 года В. Короленко подал заявление об окончании ссылки и в декабре того же года приехал в Нижний Новгород, где провёл самые счастливые годы, до января 1896 года. В январе 1886 года женился на Е.С. Ивановской, активной участнице революционного движения. Вокруг В. Короленко возникла нижегородская группа писателей и журналистов, жёстко осуждавших царский бюрократизм и всевластие. Не прекращался жандармский контроль за публикациями. В начале февраля 1885 года писателя арестовали по подозрению в преступной переписке, но вскоре отпустили.
С этого времени начинается бурная творческая и литературная деятельность В.Г. Короленко, встречи с писателями, общественными деятелями, активная журналистская работа. В Москве в 1886 году вышла первая книга В. Короленко «Очерки и рассказы», одна за другой родились две дочери. С апреля 1885 года он постоянно сотрудничал в газете «Волжский вестник», с Нижегородской архивной комиссией, с газетой «Русские ведомости». В Нижнем Новгороде в группу В. Короленко вошли писатели А. Анненский, С. Елпатьевский, А. Богданович, сотрудники земельных учреждений, почти вся демократическая интеллигенция. Начальник Нижегородского жандармского управления в 1894 году писал в вышестоящее учреждение: «Я имел честь доносить не раз, что В. Короленко составляет центр, около которого группируются почти все без исключения подозрительные личности, проживающие в г. Нижнем». И делал вывод, что В. Короленко можно разрешить писать художественные произведения, но ни в коем случае нельзя ему заниматься публицистикой (Былое. 1918. № 13. С. 29).
Тесно связал В. Короленко свою жизнь с журналом «Русское богатство», в 1894 году стал пайщиком, в 1896 году переехал в Петербург, чтобы непосредственно участвовать в работе журнала. В журнале «Русское богатство» (1893. № 2–3, 5–7, отдельное издание СПб., 1893, которое много раз переиздавалось) была опубликована серия очерков о русской деревне и переживаниях крестьян в 1893 году – «В голодный год». В 1892 году был написан рассказ «Река играет», в котором изображён образ замечательного перевозчика Тюлина, который находит в себе силы и мужество выстоять в борьбе с взбунтовавшейся рекой Ветлугой (Помощь голодающим: М., 1892). Короленко знакомится с Николаем Михайловским, Глебом Успенским, Львом Толстым, Антоном Чеховым. Редакции журналов «Русская мысль» и «Северный вестник» приглашают В. Короленко к сотрудничеству. После посещения Европы и Америки, Всемирной выставки в Чикаго написал ряд очерковых книг – «Драка в Доме», «В борьбе с дьяволом», «Фабрика смерти», рассказ «Без языка». Сравнивая Россию с Западом, приходит к печальному выводу, что жизнь русского человека бесправна, лишена свободы, социальной и юридической культуры. Как адвокат, защитник простого человека от наветов реакционных чиновников В. Короленко выступил на Мултанском процессе, где удмуртских крестьян обвинили в человеческом жертвоприношении, крестьяне были оправданы.
В. Короленко был потрясён неожиданной смертью двух дочерей. С этого времени, 1896 года, В. Короленко почувствовал резкую грань в своей жизни, начал стареть, по его признанию, задумался о тихой пристани для литературной работы, в 1900 году переехал в Полтаву, но и здесь тихая жизнь была только мечтой, беспокойный характер толкал его к беспокойным делам: Академия наук отменила выборы М. Горького в почётные академики (на самом деле по указу царской администрации), недавно избранный в почётные академики В. Короленко обратился ко всем академикам с призывом: в знак протеста против самодержавного своеволия отказаться от этого членства, А.П. Чехов и математик А.А. Марков поддержали призыв В. Короленко. Почти сразу за этим событием, в январе 1902 года, последовал процесс павловских сектантов в городе Сумы, в июне 1903 года – в Кишинёве еврейский погром, осенью 1904 года на собрании писателей в Петербурге потребовали свободы и конституции, затем забастовка и мирная демонстрация 9 января 1905 года, были написаны очерки «Сорочинская трагедия» (Русское богатство. 1907. № 4), «В успокоенной деревне» (Русские ведомости. 1911. 4 февраля), и, наконец, возникло дело Бейлиса, ритуальный процесс, в котором евреев обвиняли в убийстве русского мальчика. Острейшие события русской действительности постоянно вынуждали В. Короленко взывать к справедливости при решении трагических конфликтов, писатель призывал осудить бесчеловечные формы расправы над крестьянами со стороны карательной экспедиции статского советника Филонова, со стороны полицейского отряда против крестьян в деревне Кромщино.
В.Г. Короленко работал над многотомным романом «История моего современника», первый том из задуманного был опубликован в журнале «Русское богатство» в 1906–1908 годах, отдельное издание было опубликовано в 1909 году, тогда же был начат и второй том. Но что-то острое постоянно отвлекало от романа. «Совестным судией» назвал М. Горький всё то, что делал В. Короленко, «зеркалом русской совести» назвал его А.В. Амфитеатров, высоко отзывался о В. Короленко писатель П.Ф. Якубович.
Первая мировая война и Февральская революция вызвали серьёзные раздумья о грядущих переменах, а после революции и о распаде Российской империи, о свободе печати и других преимуществах свободного человека, ради которых он боролся всю жизнь. Но с наступлением Октябрьской революции В. Короленко вновь заговорил о цензуре, решение о которой было принято в первые дни после установления советской власти. В. Короленко писал статьи, печатал свои выступления, но самым важным всё же оставался дневник, в который заносил самые сокровенные мысли. В. Короленко признавался, что он – средний писатель («Мы, средние люди», – писал он), но его дневник по своей глубине, искренности и простоте возвышается до высокой литературы, это выдающийся документ эпохи. Получив первый том изданного «Дневника» после смерти В.Г. Короленко, М. Горький в письме его вдове писал: «Искренне Уважаемая Евдокия Семеновна – примите мою сердечную благодарность за присланный Вами подарок – первый том «Дневника» В.Г. Прочитал всю книгу сразу, в один день, и так она меня взволновала, так много напомнила, что – хоть плакать! Какая огромная жизнь прожита нами, Евдокия Семеновна, и как хорош в этой трагической жизни образ Владимира Галактионовича» (Короленко В.Г. Дневник. Полтава, 1925).
С восторгом, как светлый праздник, В. Короленко приветствовал падение императорского трона, свободу для человека и свободу для нового государственного строительства. 18 марта 1917 года В. Короленко писал своей сестре: «В несколько дней политическая физиономия России меняется, как по волшебству, почти без кровопролития, Республика, о которой не приходилось даже заговаривать в 1906 году, – теперь чуть не общий лозунг. Судьба подарила нам такого царя, который делал не просто поразительные глупости, но глупости точно по плану, продиктованному каким-то ироническим гением истории… Над русской землей загорелась наконец бурная и облачная, но, будем надеяться, немеркнущая заря свободы…» Но постепенно оптимистические надежды на Февральскую революцию рушились, на недосягаемой вершине революции, писал он, «холодно, ветрено». В. Короленко в это время завершал свой большой очерк «Война, отечество и человечество», в котором призывал продолжать войну с интервентами, всеми силами защищать своё отечество и выполнять союзнические обязательства, свято хранить патриотический долг. После Октябрьской революции положение писателя резко изменилось, ввели цензуру, а главное – угас патриотический подъём. В. Короленко резко отрицает позицию Чернова, который в своих выступлениях обещает тем, кто будет выступать против Учредительного собрания, террористические акты, как в старое время В «Дневнике» за 1917–1918 годы возникают картины одна ужаснее другой, рассказывается об ужасающей пьянке и произволе, отмечается, что очень много красногвардейцев-евреев поступают по своей прихоти, среди правящих в Полтаве – немало евреев: «Г-жа Робсман, недавно заявившая на собрании соц. – небольшевикам: мы вас вешать не будем, потому что дороги веревки; её дядя, зачем-то пользующийся псевдонимом Мазлаха, – комиссар банка. Заседает в госуд. банке и «разрешает» или не разрешает по своему усмотрению выдачи. Большевики прислали контрольную комиссию. Он её к контролю не допустил. По этому поводу ходят слухи о крупном хищении…» (Короленко В.Г. Дневник 1917–1921. М., 2001. С. 97). В Полтаве часто менялись власти, и ни одна из них не навела порядок, повсюду грабили, убивали по суду и без суда, Пилсудский, большевики, белые, атаманы типа Муравьева, и повсюду чрезвычайные обстоятельства – убивают и убивают. В письме от 17 (30) марта 1920 года к А.Г. Горнфельду В. Короленко писал среди прочего: «А мы тут переживаем смену за сменой. В прошлом году нас подчинили деникинцы. Ну, и ввели «порядок». Войдя в Полтаву, три дня грабили евреев, а оставляя наши страны, устроили фастовское побоище, ещё небывалое даже в наших юдофобских странах. Практиковались и бессудные расстрелы и другие безобразия. А мне пришлось иметь дело с начальником «контр-разведки». Оказался прежний жандарм со всеми жандармскими замашками» (Короленко В.Г. Воспоминания. Статьи. Письма. М., 1988. С. 381–382). И дени кинцы-утописты «реакции самой страшной», а «эта утопия стоит против утопии коммунистической, и жизнь всей страны парализована». Борются две утопии, а выхода нет. А в апреле 1920 года при шли большевики, прекратились грабежи, но возникли «опять чрезвычайки», «коммунизм возбуждает в населении общую вражду», вспыхнуло восстание, «восстание наивное, глупое, – лозунги неуловимые: ненависть к коммунизму и евреям», «кацапы» и «жиды» расстреливают «наших». Вообще – воздух насыщен кровавым туманом и предчувствиями» – это из письма В. Короленко к А.Г. Горнфельду 23 апреля (6 мая) 1920 года. В «Дневнике» В.Г. Короленко внимательно, день за днем, описывает кровавые события как со стороны белогвардейцев, так и со стороны большевиков-чекистов, иногда перечисляя имена «преступников». Мелькают еврейские имена среди членов «чрезвычайки», которые вызывают ненависть и призывы к отмщению. Взятки, доносы, грабежи, аресты, расстрелы – свидетельствует В. Короленко в дневнике и в письмах друзьям и коллегам. И чуть ли не каждый раз В.Г. Короленко и его супруга Евдокия Семеновна ходят по просьбе родственников к начальству и пробуют выручить попавших в беду.
Вот ещё несколько цитат из «Дневника» за 1919 год: 2 (15) июля Короленко сообщает, что привезли 25 человек на принудительные работы, но они истерзаны так, что один врач записал, что надо наказать того, кто допустил подобные истязания. Но этого палача видели свободно разъезжающим по городу. Заключение летописца:
«Живем среди безнаказанного варварства и ужаса!» И тут же новость за 7 (20) июля: «Расстрелы учащаются. Опять расстреливают без суда, по постановлению негласных разбирательств в коллегиях или даже проще» (Там же. С. 218). Расстреливали монахов, служителей монастырей, всех, кто «заражен церковными предрассудками». Короленко резко осуждает статьи Раковского «Кулацкие восстания» и Брольницкого «Будем беспощадны», в которых борцы за справедливость прямо призываются – доносите на всех врагов советской власти.
Невозможно пересказать всех безобразий, которые перечисляются в «Дневнике», чтобы понять, насколько несправедлива была советская власть к населению прежде всего Полтавы, но ведь безобразие и беззаконие творились по всей Украине, по всей России.
В.Г. Короленко очень точно рассказал о возникновении «красной буржуазии», которая забирает в свою собственность все драгоценные вещи. «Рассказывал ещё Л., – записал Короленко 12 мая 1920 года. – Происходило вскрытие сейфов. Рабочий с мозолистыми руками, слесарь, производивший вскрытие, вдруг говорит:
– Вот уже два года я делаю эту работу. Берут имущество буржуазии, – впрочем, я не люблю этого слова… Скажем, имущих классов. Но я ещё не видел, чтобы это имущество попадало в общую пользу… Вот эти золотые часы… Они попадут к красной буржуазии… А вот у меня как были железные часы, так и останутся, да и не надо мне других… А что теперь уже образуется красная буржуазия, то это верно…
На замечание председателя, что лучше заняться делом и что за такие речи можно ответить, рабочий сказал спокойно:
– Я ничего не боюсь.
Вот это «ничего не боюсь» тоже носится в воздухе. Выводы формулируются в краткие понятные формулы и начинают проявляться откровенными разговорами. И против этого бессильны всякие репрессии. А «красная буржуазия» – неосторожно сказанное, но меткое слово. Можно видеть многих коммунистов, не могущих отказать себе в удовольствии пощеголять с дорогими перстнями, портсигарами, затейливыми мундштуками… И этот раз прибежал человек с сообщением, что ему известно, что в сейфе такого-то есть особенный мундштучок… Так нельзя ли как-нибудь?.. А в прошлом году вещи из сейфов сваливали в кучи без описей…» (Там же. С. 286). Как раз об одном таком случае поведал А.И. Куприн в рассказе «Александриты»: «В конце 1918 года мне пришлось быть по одному делу в Москве, на Тверской, в старинном генерал-губернаторском доме, занятом тогда… Московским Советом… Мне пришлось там беседовать довольно долго с одним видным лицом большевистского мира… Этот человек был – Л.Б. Каменев. (Его на минуту отозвали.) Но за время его отлучки, оглядешись вокруг, я был не менее изумлен и заинтересован другим зрелищем… На столе были грудами навалены серебряные и золотые вещи – миски, призовые кубки, венки, портсигары и т. п., многие – в скомканном и в сплющенном виде. Тут же помещались железные гарницы, доверху наполненные золотой и старинной, времен императриц, монетой… В Совдепии нет ни одного взрослого человека «некоммуниста», не подвергнувшегося тюрьме и предварительному обыску с попутной реквизицией драгоценных вещей. На то, что перепадает в руки комиссаров и их жен, правительство смотрит сквозь пальцы. Но оно не напрасно состоит из людей тонких и ловких. Предоставляя мелким агентам лакомиться мелким пескарем и плотвичкой, красную рыбу, по безмолвному уговору, оно оставляет за собою. Таким образом оно и наложило тяжелую лапу не только на сейфы, но и на все заклады ссудных касс и ломбардов…» Исследователи на основе архивных данных установили, что была создана организация «Горпродукт» под руководством Гроссберга, Голендера, Шумлинского (подчинялась Л.Б. Каменеву), которая занималась «муниципализацией» торговли в столице. За два года, 1918–1919, комиссия, в сущности, ограбила всю столицу. Ревизия «Горпродукта» по настоянию рабочих Москвы установила, что все богатства из частных и государственных закромов разворовывались, списки награбленного не составлялись, а просто развозилось по домам, народное достояние рассматривалось как собственное предприятие. Точно так же было организовано и снабжение продуктами: население голодало, а работники «Горпродукта», «красная буржуазия», ни в чём не нуждались. Л.Б. Каменев был на стороне «Горпродукта». Ревизионную комиссию председатель МЧК Бреслав арестовал и объявил их белогвардейцами. В это дело были втянуты высшие государственные чины, в том числе Ленин и Сталин. В результате расследования Гроссберг и его команда были арестованы и преданы суду. Но разворованные богатства в закрома Отечества так и не вернулись.
А.И. Солженицын в книге «Двести лет вместе», ссылаясь на документы и публикации, писал: «Ещё ж и это не надо забывать: новые властители не упускали тут же насыщать свою наживу, а попросту – грабить беззащитных». «Добытые деньги переводятся, как правило, в драгоценные камни… Склянский (врач Эфраим Склянский – властный безжалостный заместитель Троцкого. – В. П.) пользуется в Москве репутацией «первого покупателя бриллиантов»: попался в Литве на досмотре вывозимого багажа зиновьевской жены Златы Бернштейн-Лилиной – и «обнаружены драгоценности на несколько десятков миллионов рублей» (Маслов С.С. Россия после четырех лет революции. Париж: Русская печать, 1922. Кн. 2. С. 190), «отдел же ВЧК по борьбе со спекуляцией, менее опасный и наиболее доходный, был в руках евреев» (Трубецкой С.Е. Минувшее. Париж, 1989. С. 195–196 // Всероссийская Мемуарная Библиотека (ВМБ) (Наше недавнее, 10). Солженицын А.И. Двести лет вместе. Ч. 2. М., 2002. С. 85).
19 июня 1920 года после встречи с Луначарским и беглого с ним разговора, припоминая обо всём, что пришлось ему выдержать за эти годы смуты и беззакония, В.Г. Короленко написал ему письмо, в котором захотелось как писателю с писателем поговорить о свободе слова и других «болящих вопросах современности». И конечно, В. Короленко начал с того, что во время посещения Луначарским Полтавы расстреляли пятерых, «в административном порядке», за которых так хлопотал В.Г. Короленко, а в своей речи Луначарский поддержал этот расстрел. И всё это поразило В. Короленко, ведь до революции они встречались, разговаривали о социализме, о нравственности, о гуманизме. А сейчас творятся «казни без суда, казни в административном порядке» – это и тогда, при царизме, «бывало величайшей редкостью». Следственная власть поступает как власть государственная – это пример, «может быть, единственный в истории культурных народов». Но представитель Всеукраинской ВЧК, оправдывая такие приговоры, сказал: «Но ведь это для блага народа». Административные расстрелы не принадлежат благу народа, нарушается элементарная законность и справедливость. Обычно чекисты ссылаются, что точно так же поступают и белые офицеры. Короленко резко осуждает «обоюдное озверение». «Все имеют право знать, кто лишен жизни, если уж это признано необходимым, за что именно, по чьему приговору. Это самое меньшее, что можно требовать от власти. Теперь население живет под давлением кошмара» (курсив мой. – В. П.), – резко пишет В. Короленко. И осуждает Луначарского за поддержку «административных расстрелов».
В.Г. Короленко написал А.В. Луначарскому шесть писем, последнее, шестое, – 22 сентября 1920 года. Ни на одно письмо А.В. Луначарский не ответил и по просьбе автора не опубликовал их. Опубликовали эти письма в журнале «Современные записки» (Париж. 1922. № 9) и в издательстве «Задруга» (Париж, 1922). В СССР – «Новый мир» (1988. № 10).
А спор в письмах В. Короленко приобретал принципиальный политический и теоретический характер. В. Короленко – беспартийный социалист, не большевик, не меньшевик, не эсер, он давно занимался общественными, социальными формами развития страны, сам был инакомыслящий, спорил с инакомыслящими, читал разнообразную литературу по всем этим вопросам. Во втором письме, 11 июля 1920 года, В. Короленко вспоминает своё первое знакомство с социальной практикой рабочего движения, когда он был в 1893 году на Всемирной выставке в Чикаго и присутствовал на митинге безработных. На площади было несколько трибун, выступали с разными предложениями, а сосед, русский еврей, сказал, что нужно было предварительно согласовать общие требования в одно и выдвинуть его на митинге. Против этого предложения решительно выступил опытный социалист, который в домашнем споре заявил, что «ни мы, ни эта толпа, ни учреждения Америки ещё к этому не готовы… Это легко устраивается только на бумаге, в «Утопиях». Но мы, марксисты, отлично понимаем, что нам придется иметь дело не с людьми, сразу превратившимися в ангелов, а с миллионами отдельных, скажем даже, здоровых эгоизмов, для примирения которых потребуется трудная выработка и душ, и переходных учреждений… Америка дает для этого отличную свободную почву, но пока и только». В Америке не созрели «объективные и субъективные условия социального переворота».
И после этого письма В. Короленко занимался всё тем же: «Бессудные расстрелы происходят у нас десятками, и – опять мои запоздалые или безуспешные ходатайства». Он пишет ходатайство председателю губисполкома о том, что 9 человек расстреляно в «административном порядке», пишет председателю Всеукраинского Центрального исполнительного комитета товарищу Петровскому – всё о том же. Иронически В. Короленко пишет о том, что «над Россией ход исторических судеб совершил почти волшебную и очень злую шутку»: «В миллионах русских голов в каких-нибудь два-три года повернулся внезапно какой-то логический винтик, и от слепого преклонения перед самодержавием, от полного равнодушия к политике наш народ сразу перешёл… к коммунизму, по крайней мере, к коммунистическому правительству… Известный вам английский историк Карлейль говорил, что правительства чаще всего погибают от лжи… Вашей диктатуре предшествовала диктатура дворянства. Она покоилась на огромной лжи, долго тяготевшей над Россией… Дворянская диктатура отвечала: от мужицкой лени и пьянства… Теперь я ставлю вопрос: все ли правда и в вашем строе? Нет ли следов такой же лжи в том, что вы успели внушить народу? По моему глубокому убеждению, такая ложь есть, и даже странным образом она носит такой же широкий, «классовый» характер. Вы внушили восставшему и возбужденному народу, что так называемая буржуазия («буржуй») представляет только класс тунеядцев, грабителей, стригущих купоны, и – ничего больше… Почему же теперь иностранное слово «буржуа» – целое, огромное и сложное понятие, с вашей легкой руки превратилось в глазах нашего темного народа, до тех пор просто его не знавшего, в упрощенное представление о «буржуе», исключительно тунеядце, грабителе, ничем не занятом, кроме стрижки купонов… Вы, большевики, отлили их окончательную форму. Своим лозунгом «грабь награбленное» вы сделали то, что деревенская «грабижка», погубившая огромные количества сельскохозяйственного имущества без всякой пользы для вашего коммунизма, перекинулась и в города, где быстро стал разрушаться созданный капиталистическим строем производственный аппарат» (Там же. С. 437–443).
В. Короленко в письмах А.В. Луначарскому предъявил обвинительный акт тому, что совершили большевики за три года диктатуры пролетариата: довели страну, разрушив капиталистический строй, до «ужасного положения»; довели страну до повсеместного голода; земледелец, видя, что у него берут то, что он произвёл, стал прятать хлеб в ямы, большевики послали продотряды и забирали и этот хлеб, возбудив ненависть в провинциях; «свободной печати у вас нет, свободы голосования – также…».
«В чем вы разошлись с вождями европейского социализма и начинаете все больше и больше расходиться с собственной рабочей средой? – продолжал свои обвинения коммунистическому режиму Короленко в шестом письме А.В. Луначарскому. – Ответ на этот вопрос я дал выше: он в вашем максимализме.
Логически это положение самое легкое: требуй всего сразу и всех, кто останавливается сразу перед сложностью и порой неисполнимостью задачи, называй непоследовательными, глупыми, а порой и изменниками делу социализма, соглашателями, колчаковцами, деникинцами, вообще изменниками… Вы убили буржуазную промышленность, ничего не создали взамен, и ваша коммуна является огромным паразитом, питающимся от трупа. Все разрушается: дома, отнятые у прежних владельцев и никем не реставрируемые, разваливаются, заборы разбираются на топливо, одним словом, идет общий развал… И вот истинное благотворное чудо состояло бы в том, чтобы вы наконец сознали свое одиночество не только среди европейского социализма, но начавшийся уже уход от вас вашей собственной рабочей среды, не говоря уже о положительной ненависти деревни к вашему коммунизму, – сознались бы и отказались от губительного пути насилия, но это надо делать честно и полно. Может быть, у вас ещё достаточно власти, чтобы повернуть на новый путь. Вы должны прямо признать свои ошибки, которые вы совершили вместе с вашим народом. И главная из них та, что многое в капиталистическом строе вы устранили преждевременно и что возможная мера социализма может войти только в свободную страну» (Там же. С. 458–470).
Повторяю, А.В. Луначарский не ответил на письма В.Г. Короленко, хотя готовился ответить, об этих письмах знал В.И. Ленин, не одобрял их, но так Луначарскому ничего и не порекомендовал. Весной 1921 года на Х съезде РКП(б) политика военного коммунизма в острой политической борьбе была отменена и утверждена новая экономическая политика (нэп). А через несколько месяцев после этого, 25 декабря 1921 года, Владимир Галактионович Короленко скончался.
Летом 1921 года В. Короленко, больной, с сильным нервным расстройством и болезнью сердца, согласился стать председателем Помгола (Комитет борьбы с голодом в составе: Л. Каменев (председатель), Н. Семашко, А. Рыков, Н. Некрасов, Кишкин, Щепкин, Кускова, Прокопович, Кутлер, Горький, Покровский, Левицкий) и написать воззвание к Европе. Но Помгол просуществовал недолго: в квартире Кусковой собрались члены Помгола для решения очередных задач, в некоторых выступлениях были допущены выражения, резко критикующие постановления правительства, и антибольшевистская критика. Тут же донесли в ВЧК, явилось несколько чекистов в кожаных куртках и арестовало высокое сообщество: подобный состав Помгола не может бороться с голодом.
А.М. Горький через несколько недель после такого решения уехал за границу, а В.Г. Короленко так и не написал воззвания к Европе.
В.Г. Короленко, как выразился А.М. Горький, был идеальным образом русского писателя.
Короленко В. Дневник 1917–1921. Письма. М., 2001.