Мы думаем, что знаем тех, кого любим.
Наших мужей, наших жен. Мы их знаем – а иногда ими становимся. Вдруг слышим, как на вечеринке говорим их голосом, высказываем их мнения, рассказываем историю, которая произошла вовсе не с нами, а с ними. Годами за ними наблюдаем: вот так они беседуют, так ведут машину, так одеваются, так макают кубик сахара в кофе, глядят, пока он из белого не станет коричневым, а потом удовлетворенно роняют его в чашку. Я каждое утро смотрела, как это делает мой собственный муж. Я была внимательной женой.
Мы думаем, что знаем их. Думаем, что любим их. Но оказывается, мы любим плохой перевод, сделанный нами же с едва знакомого языка. Мы пытаемся пробиться сквозь него к оригиналу, к настоящему мужу или жене, но это никогда не удается. Мы всё видим. Но что мы понимаем?
Однажды утром мы просыпаемся. Рядом на кровати лежит знакомое спящее тело, но внезапно это чужак. Для меня такой момент настал в 1953 году: я стою посреди собственного дома и смотрю на существо под личиной моего мужа.
Может быть, супружество нельзя увидеть. Как те гигантские небесные тела, невидимые человеческим глазом, оно выдает себя только гравитацией – притягивает к себе все вокруг. Так я думаю. Я думаю, нужно рассмотреть все, что есть рядом, все тайные истории, все невидимые вещи, и тогда где-то в середине, словно темная звезда, наконец обнаружится оно.
История моего знакомства с мужем и та непроста. Мы знакомились дважды: сначала на родине, в Кентукки, потом на пляже в Сан-Франциско. Мы всю жизнь потом шутили, что два раза были незнакомцами.
Я влюбилась в Холланда Кука подростком. Мы с ним росли в одной фермерской общине, где было множество мальчишек, влюбляйся не хочу, – а я в ту пору была словно амазонская лягушка: ярко-зеленая, а изо всех пор так и сочатся эмоции, – но я не привлекала ничьего внимания. В других девочек мальчишки влюблялись. А я причесывалась в точности как они и пришивала к подолам оборки, отпоротые от платьев с чердака, но это не помогало. Собственная кожа стала мне тесна, как платья, из которых я вырастала. Я казалась себе неуклюжей дылдой. Никто не говорил мне, что я красивая, – ни мама, ни вечно недовольный отец, – и я решила, что я дурнушка.
И когда появился мальчик, который смотрел мне в глаза, провожал из школы и напрашивался в дом на кусок хлеба, я не знала, что и думать. Ему что-то от меня было нужно – это я понимала. Почему-то я решила, что он хочет от меня помощи с уроками, и очень старалась прятать тетради и не садиться с ним за одну парту – вот еще, я ему не шпаргалка. Но он, конечно, хотел не этого, он всегда хорошо учился. Вообще-то он так и не сказал, что ему было нужно, ни тогда, ни потом, но мужчину судят не по словам. Его судят по делам, и одним ясным майским вечером, когда мы шли мимо клубничных грядок, он взял меня за руку и не отпускал до самого Чилдресса. И все, хватило одного краткого прикосновения: в то время нервы у меня были снаружи на коже, как оголенные провода. Конечно, я пропала.
Когда началась Вторая мировая, я была с Холландом. Ему нравилось, что я «говорю как книжка», а не как остальные девочки. И когда пришла его очередь идти в армию, я проводила его до автобуса и смотрела, как он уезжает на войну. Горевала я в одиночестве.
Мне не приходило в голову, что я тоже могу уехать, пока к нам домой не пришел государственный служащий и не назвал мое имя. Я сбежала по лестнице в своем линялом сарафане и увидела очень краснощекого, чисто выбритого мужчину с золотым значком в виде статуи Свободы на лацкане – я страшно захотела такой же. Его звали мистер Пинкер. Он выглядел как человек, которого положено слушаться. Он стал мне рассказывать о работе в Калифорнии и о том, что на заводах нужны сильные женщины, такие как я. Его слова были как дыра в занавесе, и сквозь нее открылся вид на мир, который я даже вообразить не могла: самолеты, Калифорния – словно соглашаешься лететь на другую планету. На мое «спасибо» он ответил: «В качестве благодарности вы можете оказать мне одну услугу». По молодости я совершенно не придала этому значения.
– Первая умная мысль, которую я от тебя слышу, – сказал отец, когда я обмолвилась об отъезде. Не помню, чтобы он когда-нибудь смотрел мне в глаза так же долго, как в тот день. Я собрала вещи и покинула Кентукки навсегда.
Я ехала в Калифорнию автобусом и видела из окна реку в разливе – мили и мили деревьев вдоль дороги, растущих прямо из воды. Ничего подобного я раньше не видела. Казалось, мир кто-то заколдовал, а мне забыли сообщить.
Услуга, о которой меня попросил мистер Пинкер, была очень простой: он хотел, чтобы я ему писала. О девушках на судоверфи и самолетах, о разговорах вокруг, о бытовых вещах: что мы ели, во что я одевалась, что я видела. Я смеялась, не понимая, зачем это ему. Теперь я могу посмеяться разве что над собой: правительство, очевидно, интересовалось подозрительной деятельностью, но мне он об этом не сказал. Он велел притвориться, что я веду дневник. Я выполняла обещание, я продолжала писать ему, даже когда перешла со своей первой работы в подразделение резервисток-добровольцев. Там почти не было девушек из таких мест, как мой город. Мы мазали прыщавые лица «Нокземой», трясли попами под радио, привыкали к кока-коле вместо кофе по карточкам и к китайской еде вместо гамбургеров. Каждый вечер я садилась и пыталась все это записать, но жизнь виделась мне скудной и недостойной описания. Как и многие, я была глуха к собственным историям. И я стала их выдумывать.
Моя жизнь была мне неинтересна, но я читала интересные книги, их-то я и пускала в дело, воруя подробности у Флобера, Форда и Фербер. Интриги, горести и краткие яркие радости: прекрасный вымысел на благо страны, скрепленный ложью и умолчанием. Я делала свою работу хорошо: оказывается, именно они и скрепляют страну. Писала почерком, которому научила мама, – высоким, благонадежным, правдивым, – подписывалась особым вензелем П (вместо Перли), который изобрела в девять лет, и отправляла м-ру Уильяму Пинкеру, округ Колумбия, Вашингтон, Холли-стрит, дом 62.
– Бабушка, что ты делала в войну?
– Я лгала своей стране, притворяясь, что стучу на друзей.
Уверена, таких, как я, были тысячи, уверена, это была информационная служба для одиноких сердец. Воображаю рекламу: «Становись стукачом… мистер Пинкер ни при чем!»
Потом война кончилась, а с ней и работа для женщин на заводах и во флоте. Я уже давно перестала писать в Вашингтон. У меня были проблемы поважнее: чтобы прокормиться, я брала шитье на дом. И однажды, гуляя по берегу океана, я прошла мимо моряка, который сидел на скамейке. У него на коленях лежала книга обложкой вверх, как фиговый листок, а сам он безотрывно смотрел на море.
Я почти ничего не знала о мужчинах и очень удивилась, увидев на красивом квадратном лице такое отчаяние. Я узнала его. Это мальчик, который держал меня за руку до самого Чилдресса, который отдал мне, хотя бы ненадолго, свое сердце. Холланд Кук.
Я поздоровалась.
– О, привет, Сара, как себя чувствует собака? – дружелюбно отозвался он. Ветер стих, словно, как и Холланд, не узнавал меня. Меня зовут не Сара.
На какое-то время мы застыли в устрично-сером воздухе: его улыбка медленно гаснет, моя рука придерживает у горла лацкан пальто, яркая косынка полощется на ветру, а в животе нарастает тошнота. Я могла двинуться дальше, просто уйти – он никогда бы не узнал, кто я такая. Просто какая-то странная девушка, растворившаяся в тумане.
Вместо этого я назвала свое имя.
Тут ты меня узнал, правда, Холланд? Свою детскую любовь. Перли, которая читала тебе стихи, которую твоя мать учила играть на пианино, – так мы познакомились во второй раз. Внезапное воспоминание о доме, открывшееся как книжка-игрушка. Мы поболтали, он даже немножко рассмешил меня, а когда я сказала, что мне не с кем пойти в пятницу в кино, и спросила, не хочет ли он, он ненадолго замолчал, а потом посмотрел на меня и тихо сказал: «Хорошо».
Возникнув тем вечером на пороге моего общежития, он меня шокировал. Тусклая лампочка освещала измученного мужчину с пепельно-серой кожей, со шляпой в руках и в небрежно повязанном галстуке. Спустя много лет он утверждал, что не помнит даже, во что он и я были в тот вечер одеты: «Кажется, в зеленое платье?» Нет, Холланд, в белое с черными розами, этот рисунок увековечен в моей памяти рядом с рисунком обоев нашего медового месяца (бледно-зеленые гирлянды). Я решила, что он, наверное, пьян, и испугалась, что он сейчас рухнет, но он улыбнулся и предложил взять его под руку, а после кино повел меня в хороший ресторан в Норт-бич. За ужином он почти не ел и не говорил. Он и смотрел-то на меня еле-еле и не замечал, как на нас глазеют другие посетители. Сам он неподвижно смотрел на двух чугунных собак, сидевших перед незажженным камином. Так что, когда мы доехали на трамвае до моей остановки и пришла пора прощаться, я удивилась тому, что он быстро повернулся и поцеловал меня в губы. Меня пронзил электрический импульс счастья. Он шагнул назад, часто дыша, и застегнул пиджак, собираясь уходить.
– У меня встреча с другом, – сказал он отрывисто.
– Холланд, – сказала я.
Он оглянулся, словно я дернула его за ниточку.
– Холланд, – повторила я. Он ждал. И тут я единственный раз в жизни сказала правильную вещь: – Позволь мне о тебе заботиться.
Его глубоко посаженные глаза проснулись. Может быть, он решил, что я хочу напомнить о том, что было в Кентукки, что я протягиваю ему мягкую нить прошлого? Между бровей пролегла темная линия.
– Ты меня не знаешь по-настоящему.
Я ответила, что это неважно, но имела в виду, что он ошибается. Я знала его, конечно же, знала о нем все еще с тех пор, как мы жили в нашем удушающем городке: траву позади школьного двора, в которую мы тыкали палками, дорогу от Франклина до Чилдресса сквозь заросли ведьмина ореха, недотроги и ипомеи, лед, дрожащий в летнем кувшине лимонада, который делала его мама, – утраченный мир, который помнила только я. Здесь мы были так далеко от дома. Куда никогда не сможем вернуться. Кто может знать его лучше меня?
Я действовала инстинктивно. Я хотела только, чтобы он не сходил с тех блестящих трамвайных рельсов.
– Позволь мне снова о тебе заботиться.
– Ты серьезно?
– Знаешь, Холланд, я не целовалась ни с кем, кроме тебя.
– Это неправда. Столько лет прошло, Перли. Столько всего изменилось.
– Я не изменилась.
Он немедленно взял меня за плечо и прижался губами к моим.
Через два месяца, стоя на тех же рельсах, он прошептал:
– Перли, мне очень нужно, чтобы ты за меня вышла.
Он говорил, что я ничего не знаю про его жизнь, и, разумеется, был прав. Но я за него вышла. Он был слишком красив, чтобы его потерять, и я любила его.
В моем муже люди первым делом замечали внешность. Высокий, темнокожий, с обезоруживающей улыбкой, которая, кажется, не может ничего скрывать. Такая непринужденная красота, которую не портят ни усталость, ни болезнь, словно драгоценность, выкованная из золота, – если ее согнуть или расплавить, она все равно останется безупречной, красивой вещью. Вот как я его видела – еще с тех пор, когда девочкой разглядывала его в классе. Но не только я, все остальные видели его так же.
Красота – кривое зеркало. Людей с такой внешностью, как у него, всегда встречают улыбками, им жмут руки, на них бросают взгляды и задерживают их дольше обычного. Его улыбку и лицо не так просто забыть. Даже в том, как он держал сигарету или наклонялся завязать шнурок, была своя мужская грация: его хотелось нарисовать. Какая искаженная, путаная жизнь. Тебя берут на работу, предлагают подвезти, дают бесплатную выпивку – «за счет заведения, красавчик», – ты входишь в комнату и чувствуешь, как меняется атмосфера. Куда бы ни пошел, на тебя смотрят. Люди мечтают тобой владеть, и ты к этому привыкаешь, тебя хотят прямо сейчас, немедленно, постоянно – а сам ты так и не узнаешь, чего хочешь ты.
И он стал моим, как это ни невероятно.
Что бы я рассказала вам о муже в те молодые годы, в начале брака? Только то, что у него чудесный баритон. И что он не разбавляет виски. Что он может одолжить незнакомцу двадцать долларов, если тот покажется ему парнем что надо; что позже, когда у нас родился сын, он тщательно следил за его здоровьем, и всегда вызывал доктора, когда мы волновались, и нежно мылил ноги Сыночка в ванне, как будто так и надо. Всегда хорошо одевается, пахнет кожей и деревом, как любимое пальто или дорогая мебель. Он любил курить, но терпеть не мог, когда его за этим занятием видели – наследство армейских дней, – и я заставала его подпирающим косяк двери веранды с отсутствующим лицом, правая рука праздно висит со стороны дома, левая разгоняет дым. В точности так Калифорния опирается на Тихий океан. Он каждый раз целовал меня на прощание утром и при встрече в шесть вечера, он тяжело работал, чтобы нас обеспечивать, он чуть не отдал жизнь, сражаясь за свою страну. Преданный, порядочный. Солдат. Американские добродетели. Все это правда, конечно, хотя ничуть не приближает нас к реальному человеку. Все это – просто слова, которые пишутся на надгробии. Вообще-то их и правда написали на надгробии Холланда Кука.
Сразу после нашей помолвки в мое общежитие явились тетушки Холланда. Элис и Беатрис на самом деле были ему не тетками, а старшими кузинами-близняшками. Когда он переехал в Сан-Франциско, они объявили, что станут ему матерями, и забрались в его жизнь, как кошки некстати забираются в складки неубранной постели.
Они повели меня на изысканный ланч и сообщили, что до свадьбы с Холландом мне следует кое-что о нем узнать. Декорации были прекрасные. Мы сидели в особой зоне буфета в универмаге, получив от ворот поворот в двух других. Мы на четыре этажа вознеслись над Юнион-сквер, над нашими головами висел огромный корабль из цветного стекла, а повсюду жужжали престарелые официанты в пиджаках. В те времена в универмагах были художественные галереи в ротондах и библиотеки, где книги можно было купить или взять почитать. Вообразите времена, когда в «Мэйсиз» брали книжки! Я сидела в этой сверкающей комнате, а две чопорные старухи глядели на меня со странной печалью на лицах. Я была юна и напугалась до смерти.
– Мы должны кое-что сообщить тебе о Холланде, – сказала одна (тогда я еще не научилась их различать), а другая кивнула. – Он очень болен. Я уверена, он тебе не сказал.
– Болен?
Они переглянулись – по молодости я не поняла, что это может означать, – и Элис сказала:
– Это не лечится.
– Ему стало лучше, но это не лечится, – повторила ее близняшка. Позднее я узнала, чем они различаются: старшая родилась с пятном, а младшей через тридцать лет разбил сердце женатый мужчина. Словно это тоже могло оставить отметину.
Я посмотрела в тарелку и увидела, что съела все прекрасные поповеры.
– У него была тяжелая жизнь, – вставила Элис, по-моему, совершенно невпопад. – Война, смерть матери…
Тут она расплакалась, глядя в огромное окно с видом на памятник Дьюи и его победе в Тихом океане.
Я спросила, чем именно он болен. Младшая тетя прижала руку к губам, как старинная статуя, и сказала, что это дурная кровь, порочное сердце, и лечения от этого нет.
– Но, – сказала я, – но я буду о нем заботиться.
– Мы слышали, как ты заботилась о нем в войну, – сказала Беатрис.
– Да, – аккуратно сказала я. – Я и его мама.
Она посмотрела на меня колючим взглядом. Я была в том возрасте, когда верят во всевозможную чушь, в том числе в то, что старшие – простодушные дураки, а женщины – это те же дети и обращаться с ними надо нежно и ласково, и только ты сама, которая, в конце концов, целовала вернувшихся с войны солдат, знаешь все на свете. Так что хоть я и слышала, что́ эти женщины говорили своими высокомерными голосами, но совершенно их не слушала.
– Мисс Эш, – сказала старшая тетя и назвала меня по имени: – Перли. Мы на вас рассчитываем. Не спускайте с него глаз. Вы знаете, как он любит развлекаться, наверняка это его и убьет. Мне не нравится, что он забирает себе наш старый дом в Аутсайд-лэндс, меня это беспокоит, но, думаю, ему пойдет на пользу пожить вдали от города, на океанском воздухе. Ему не придется ни ездить в центр, ни тревожиться о прошлом. Ему должно хватать семьи, Перли. Должно хватать вас.
– Ну конечно. – Я не могла взять в толк, о каких тревогах они говорят. Меня отвлекал официант, темнокожий мужчина, приближавшийся к нам с улыбкой на лице и сложенной салфеткой в руке. – Я не знаю ни про какие прошлые беды. Нам неинтересны всякие глупости. Не за это он сражался на войне.
Я говорила очень осторожно, решив упомянуть его военное прошлое как доказательство против его якобы слабости.
Элис, однако, почему-то очень разволновалась. Она задышала шумно и длинно, как грот на приливе, и уставилась в стол прямо перед собой. Сестра взяла ее за руку, а она затрясла головой. Ее украшения мерцали в сером дневном свете. Затем она сказала кое-что, и я тут же решила, что ослышалась, слишком абсурдно, слишком безумно это было, но, прежде чем я попросила повторить, нас прервали. Появилась их подруга, дама в вычурной шляпке с фазаньим пером, и стала спрашивать обеих мисс Кук о Фестивале нарциссов: как они думают, в этом году будет больше цветов, чем обычно, или меньше? Было решено, что меньше – из-за зимней погоды. Пока они беседовали, прибыл официант и отдернул передо мной свою салфетку, открыв гору горячих поповеров, лоснящихся, как бронзовый доспех. В то время казалось так прекрасно – быть молодой.
Сожмите правую руку в кулак – вот он, мой Сан-Франциско, стучащий в Золотые ворота. Мизинец – это солнечный даунтаун на заливе, а большой палец – наш Оушен-бич на берегу синего океана. Район назывался Сансет. Там мы и жили и растили сына – в старом доме, сидящем, как неграненый алмаз, посреди тысячи новых домов, построенных для ветеранов войны и их семей в той части города, где до окончания войны никто ничего не строил. Затем холмы сровняли, поверх песка насыпали земли и построили сетку улиц и низких пастельных домиков с гаражами, черепичными крышами и венецианскими окнами, сверкавшими на солнце рядами, – все пятьдесят авеню до самого океана. Казалось, что ты живешь на обочине всего. Однажды «Кроникл» опубликовала карту Сан-Франциско после ядерного взрыва – если на него упадет бомба – с зонами пожаров и разрушений. Из всех районов выжил только Сансет.
Когда мы туда переехали, сразу после войны, было столько пустых участков, что песок прямо-таки блестел в воздухе, и за ночь могло полностью занести весь огород. Поверх шума прибоя по утрам иногда было слышно, как ревут львы в зоопарке. Было совершенно непохоже на остальной город – ни холмов, ни видов, ни богемы, ничего итальянского или викторианского, на фоне чего хочется сфотографироваться. Новый образ жизни, отделенный от центра города не просто горой с одним тоннелем. Мы жили на самом краю континента, и туманы там такие густые и серебристые, что увидеть закат в Сансете почти невозможно, а любой яркий свет оказывался трамваем, который выбирался, как шахтер, из тоннеля и с довольным видом плыл к океану.
Была суббота. Шел 1953 год, оставались считанные недели до того, как мы увидим по телевизору присягу президента Эйзенхауэра и Ричарда Никсона, первого правительства на нашей памяти, которое не возглавлял – лично или загробно – Франклин Делано Рузвельт. Мы смотрели инаугурацию, полные тревог о войне в Корее, расовом вопросе, Розенбергах, скрывающихся среди нас коммунистах и заготовленных русских бомбах, подписанных, как вудуистские амулеты, нашими именами: Перли, Холланд, Сыночек. Мы смотрели и говорили себе:
Помощь идет.
Существует образ пятидесятых годов. Это юбка-полусолнце, бойкоты автобусов и Элвис, это молодая страна, невинная страна. Не знаю, откуда взялся столь неверный образ, должно быть, в памяти все слилось, потому что все это пришло позже, когда страна изменилась. В 1953 году не изменилось ничего. Призрак войны не думал рассеиваться. Фторирование воды казалось ужасным нововведением, а «Вулворт» на Маркет-стрит – прекрасным. Тогда пожарные еще носили кожаные шлемы, Уильям Платт, разносчик сельтерской, еще оставлял у нас на крыльце пузырящиеся бутылки, молочник еще водил свой старомодный фургон с золотыми буквами на боку – «Спрекельс Рассел» – и, хоть это кажется невероятным, продавец льда все еще таскал прямоугольные глыбы своими средневековыми щипцами, как дантист, удаляющий зубы китам, и объезжал последние оставшиеся дома без холодильников. Старьевщик и точильщик, зеленщик, угольщик и чистильщик, торговцы рыбой, хлебом и яйцами – все они ходили по улицам и перекрикивались: «Старье берем!» – «Точу ножи-ножницы!» Эти звуки исчезли навсегда. Никто никогда не слыхал ничего более дикого, чем большой оркестр, никто не видал, чтобы у мужчины волосы отросли ниже ушей. Мы всё еще учились жить на войне после войны.
Матери жили словно в Средневековье. Мой трехлетний Сыночек играл с папой во дворе, и я услышала крики. Прибежала в беседку и увидела моего мальчика без сознания. Муж качал его на руках, утешая перепуганного малыша, а мне велел позвать врача. Тогда никто не знал, откуда берется полиомиелит и что с ним делать. Врач сказал, что его «приносит лето» – невероятный диагноз для города, в котором лета нет. В качестве лечения он назначил шины на ноги, постельный режим и горячие полотенца, и я делала все это неукоснительно, а кроме этого, единственным нашим утешением были церковные службы, где плачущие матери держали в руках детские фотокарточки. Это не было временем свежести и свободы. Это было время страха, во многом похожее на войну. Чудо, что мы не носились по улицам, вопя от ужаса и поджигая соседские дома.
Вместо этого мы прятали свои страхи. Как мама прятала локон волос ее умершего брата у горловины воскресного платья с высоким воротом, в специально пришитом кармашке. Нельзя каждый день горевать и ужасаться, тебе этого не позволят, тебе нальют чаю и посоветуют жить дальше, печь пироги и красить стены. Едва ли за это можно винить – в конце концов, мы давно знаем, что если на троне, как безумный король, воссядет горе, то мир рухнет, а города заполонят дикие звери и ползучие лианы. Так что надо позволить себя уболтать. Пеките пироги, красьте стены и улыбайтесь, покупайте новый холодильник, словно у вас теперь есть планы на будущее. И тайно – ранним утром – пришивайте кармашек к своей коже. В выемке у горла. Чтобы каждый раз, когда вы улыбаетесь, киваете, сидите на родительском собрании или наклоняетесь за упавшей ложкой, вам становилось бы больно и вы понимали бы, что не «живете дальше». И даже не собираетесь.
«Жить в трагическое время – все равно что жить в стране трагедии», – писал поэт.
Но я должна признаться, что любила наш дом. В конце концов, я сама его выбрала. Наперекор теткам я заставила Холланда забрать себе тот старый дом в Сансете, и поначалу он был просто воплощенной мечтой. Дом с двориком, комната, которую Сыночку не приходилось ни с кем делить, ковры, складные ставни и даже щель за зеркалом в ванной, куда Холланд прятал бритвенные лезвия. Просто чудо: дом, который все заранее предусмотрел. Тогда, в юности, я ни за что бы не поверила, что все настоящие события моей жизни произойдут в том заплетенном лозами доме, – так установщик телефонов не может сказать молодоженам, что из этого блестящего аппарата к ним придут и самые счастливые, и самые печальные новости. Даже сейчас трудно представить, что миленькая пастушка из черного дерева, подаренная нам вскоре после свадьбы тетушками Холланда и стоявшая на книжной полке, наблюдала своими нарисованными глазами за каждым моим жизненным решением. Как и бамбуковый кофейный столик. И «разбитый горшок», изготовленный Сыночком из стакана, изоленты и шеллака. Валянная из шерсти кошка, поломанные каминные часы. Они наблюдали за мной все шесть месяцев той истории, и в час моего суда их, конечно, призовут в свидетели.
А о том, что тетка Холланда сказала мне тогда за чаем с поповерами, я давно решила забыть. Все мои мысли занимали замужество, и новый дом, и уход за ребенком. Было не до воспоминания о старухе, крикнувшей сдавленным голосом:
– Не делай этого! Не выходи за него!
Шел 1953 год. Была суббота.
Миновали четыре года счастливого брака, а тетушки никуда не делись из нашей жизни. Со временем они стали дороднее, а головы с острыми подбородками почему-то казались еще больше. Словно две кэрролловские Герцогини, они шуршали своими шляпами, рассказывая мне что-то, сидя за кухонным столом. Под ним, укрытый яблочно-красной клеенкой, лежал мой мальчик.
– Перли, мы же забыли рассказать тебе про убийство! – сказала Элис.
– Ужасное убийство! – подхватила Беатрис, которая в это время надевала шляпу, зажав в руке булавку, как гарпунщик.
– Да, – сказала ее сестра.
– Ты не слыхала? – взволнованно спросила Беатрис. – На севере?
Я покачала головой и взяла в руки газету, держа наготове ножницы. Солнце светило сквозь кухонное окно, захватанное сынишкиными пальцами. Было два часа дня, в моих ушах все еще стоял звук велосипедного звонка.
– Перли, это было убийство, – попыталась вклиниться Элис.
– Женщина пыталась добиться развода…
– Это было в Санта-Розе…
Беатрис воздела руки к небу, булавка сверкнула, как стрекоза, замерла на мгновение и ринулась вниз, вторя ее словам.
– Такое бывает сплошь и рядом. Она хотела развестись с неверным мужем. Это, как ты знаешь, непросто. И вот она вместе с адвокатом по этим делам поехала в домик, где ее муж прятался со своей… с этой… ну ты знаешь…
– Со своей интрижкой на стороне, – заполнила пропуск сестра.
– С любовницей, Перли, с любовницей, – провозгласила Беатрис, не дав себя превзойти.
Беатрис улыбнулась, глядя под стол, где прятался мой сын. Он сидел там уже час – без игрушек, без собаки (собака лежала у моих ног), и для меня это было невероятной загадкой. Мое дитя было совершенно счастливо, сидя под скатертью. Помню, я подумала: он вылезет, когда остановится посудомоечная машина. Это было излишество – подарок тетушек. Они болтали, а я стояла и слушала, как рядом крутится и бормочет эта машинка, словно во сне, от которого мы вскоре очнемся.
Я спросила, была ли та женщина чернокожей.
– Какой? Нет, жена была белая, и любовница тоже. Не знаю, с чего ты решила…
– Во всяком случае, – продолжила старшая сестра, переходя к самому интересному. Она всплеснула руками и указала на окно, выходящее на улицу, словно все произошло прямо здесь, в этом самом доме. – Во всяком случае, она, и сыщик, и фотограф, все они пробрались в тот домик, чтобы все сфотографировать. Для развода ей, ну ты знаешь, требовались доказательства… неверности… Для развода. Нужно было фото мужа и его…
– И они вломились! – крикнула Элис. – И камера со вспышкой! И что бы ты подумала…
– А у него был пистолет. Он решил, что это грабители, – теперь они говорили одновременно.
– Конечно. Конечно, решил!
– Кто же еще вламывается в дом?
– А кто еще?
– И тогда, – Беатрис говорила, и обе они надевали свои соломенные шляпы, – и тогда он застрелил свою жену насмерть. – Она посмотрела мне в глаза. – Прямо насмерть!
Булавки вонзились в шляпы.
– Такое бывает сплошь и рядом! – сказала Элис.
Пока они рассказывали свою леденящую кровь историю, я сидела в своем платье на пуговицах под длинным окном с оборкой из вьющихся лоз. На этом месте я каждый день сидела и цензурировала газету для мужа. Я должна была закончить до того, как он придет со своей внеурочной работы, чтобы оставить ему газету с одними хорошими новостями. Это была одна из многих вещей, которыми я гордилась, которые делала ради здоровья Холланда, ради его сердца. Легко смеяться над тетушками, но в тот день много лет назад, за ланчем, когда младшая так разволновалась – «Не выходи за него!», – они явно пытались мне помочь.
Однако по своему упрямству я решила игнорировать бедняжек и делать все от меня зависящее для благополучия Холланда. У этих женщин никогда не было мужей – откуда им знать, что́ он для меня значит.
И вот мое воображение, этот беспечный художник, извлекло из ее предостерегающих слов – «дурная кровь, порченое сердце» – образ смещенного органа. Я уверила себя, что он болен. Я представляла себе экран в затемненной аудитории мединститута: бедный Холланд, родившийся с пороком, с сердцем, висящим справа, как вишенка. Я представляла Холланда в разрезе, с внутренностями, подогнанными друг к другу, как пазл, и лектора, постукивающего по его грудной клетке: «Ген правосторонности встречается в одном случае на десять тысяч». Прекрасный образ, вокруг которого можно построить жизнь. Я гордилась своим необычайным мужем и необычайными супружескими обязанностями: следить, чтобы он был в безопасности, а еще лучше, чтобы не подозревал об опасности. Здоровьем можно наслаждаться только в блаженном неведении о риске его потерять. В этом оно похоже на молодость.
К обязанностям я относилась серьезно. С молчаливого одобрения Холланда я создала тщательно продуманную систему защиты его сердца. Перво-наперво я превратила дом в храм тишины. Телефон издавал не звонок, а своеобразное мурлыканье, а дверной жужжал (вы вскоре это услышите), и я купила будильник, который по утрам начинал эротично вибрировать; я даже ухитрилась найти собаку, которая не лает. Прочла в газете о том, что вывели такую породу, и постаралась найти заводчика. Молчаливый пестрый Лайл сидел на полу кухни у моих ног, закрыв глаза от удовольствия просто быть со мной рядом. Запрещать шуметь Сыночку не было необходимости – он родился тихим, словно был лекарством для мужниного сердца. Следить мне нужно было только за собой, и я никогда не повышала голоса. Я подспудно знала, что муж будет потрясен и что это пойдет вразрез со всем, о чем я клялась, вступая в брак, так что я заглушила в себе все, что нельзя было описать словами «мягкая» и «добрая».
Итак, в ту субботу моей задачей было перехватить газету и прочесть ее до того, как Холланд успеет найти в ней что-нибудь неприятное, шокирующее – то, что сможет разбить его хрупкое смещенное сердце.
– Убить собственную жену… – снова начала старшая.
– Ой, хватит об этом, Беатрис. Не сегодня. Не при мальчике.
Старуха коварно улыбнулась:
– А вот я не уверена, что жена сама не виновата!
– Беатрис!
С улицы донесся звон трамвая, и обе дамы машинально посмотрели на часы.
– Нам пора бежать! – сказала Беатрис. – Мы не сможем дождаться Холланда. Не знаю, зачем ты позволяешь ему подвозить эту Делон. Это не доведет до добра.
При упоминании имени я вновь вспомнила тот велосипедный звонок.
– Мы тебя любим, Перли, – сказала ее сестра, застегивая пояс. – Присматривай за нашим Холландом.
Я попросила Сыночка вылезти и попрощаться, но они зашикали на меня и сказали, что это неважно, все мальчики такие.
– Прощай, дорогуша, – сказали обе и расцеловали меня.
Спустя две минуты и два поцелуя мы остались одни. Спустя еще десять минут дверной звонок зазвенит – или заворкует, скорее заворкует, как печальная голубка, – наш пес Лайл взовьется в воздух, я открою дверь, и за ней будет стоять тот незнакомец:
– Здравствуйте, мэм. Надеюсь, что вы мне поможете.
Слова самые обычные, но они всё изменят.
Но на краткий миг мир был спокоен и тих. От сына, сидящего под столом, я видела только ботинки, такие неподвижные, словно они были медными. Уверена, что там, внизу, было очень красиво. Пол, покрытый темно-коричневым мармолеумом, сиял, как замерзшая грязь, и потрескался в тех местах, где стояла мебель, и уже начал протираться возле кухонной раковины, где я простаивала бессчетные часы, пока не привезли посудомоечную машину (чудище), а сын смотрел на мои ноги в чулках со швом. Тогда я носила чулки с золотыми ромбиками на лодыжке и буквой П (означало Перли), и это все, что он видел, – только золотые ромбики, – что стало одним из немногих его детских воспоминаний обо мне.
Детские ботинки, левый больше правого. Подарок от его «обувного друга» из Монтаны. В «Марч оф даймс» очень постарались и нашли мальчика, больного полиомиелитом, чьи неодинаковые ноги были зеркальным отражением ног Сыночка. Каждый раз, покупая обувь, мы брали две пары, оставляли себе меньший левый и больший правый, а то, что осталось, отсылали в Монтану маленькому Джону Гарфилду. Мы всегда прилагали письмо, и мама Джона всегда на него отвечала, посылая ботинки, купленные ею для своего сына. Договоренность была четкой. Джон и Сыночек пробыли «обувными друзьями» до подросткового возраста, пока полностью не выздоровели. Доктора в призывной медкомиссии едва могли определить, что у них когда-то был паралич, и, как ни удивительно, признали обоих годными к службе. Война меняет стольких юношей. Мой сын сбежал в Канаду, а бедный патриот Джон, как мы потом узнали, пошел в армию и погиб во Вьетнаме, вдалеке от своих любимых Скалистых гор.
Из окна, выходящего на улицу, донесся кашель. Лайл запоздало вскочил на ноги и закивал, как заводная игрушка. Он приоткрыл свою безмолвную пасть с жалобным видом – на это мохнатые попрошайки настоящие мастера, – и я протянула руку и почесала ему уши.
Мы все сидели неподвижно, как статуи. Из окна была слышна нежная музыка: какой-то ребенок, начиная учиться на пианино, бренькал песенку Роджерса и Харта. Муха-поденка билась в оконное стекло, словно убаюкивала младенца. Затем наконец посудомойка застонала и выпустила в раковину серую воду.
Теперь он вылезет, подумала я.
И вот он вылез, мой мальчик: три фута ростом, одетый только в джинсы и махровую футболку с вышитыми словами УОЛТЕР УОЛТЕР УОЛТЕР – подарок тетушек, любимая его футболка, хотя мы никогда не звали его Уолтером, всегда только Сыночком, – смышленые глаза на смышленом лице, а язык черный от ягод, которые он ел, – чудесное создание, посланное мне. Я все была готова для него сделать.
Дверной звонок зажужжал. Собака подпрыгнула на месте. Я сняла передник и пошла за Лайлом в коридор, откуда увидела, что круглое окно в двери частично загорожено мужской шляпой. Я оглянулась на сына и подмигнула ему. И еще раз помахала ему, а потом открыла дверь.
Это был очень неожиданный визитер. У нас не бывало постоянных гостей и уж тем более – так опрятно и элегантно одетых, сиявших от уложенных волос, видневшихся из-под шляпы, до остроносых туфель. Открыв дверь, я увидела, что он наклонил голову, словно к чему-то прислушиваясь, и стала разглядывать его слегка влажный от пота высокий лоб с двумя симметричными выпуклостями и изгибы шотландских скул, и, только когда он поднял голову в ответ на мое приветствие, я заметила горбинку на его носу. Прямо как у боксера – она придавала ему вид человека, знакомого с опасностью не понаслышке. Глаза у него, однако, были очень спокойные и дружелюбные. Совершенно сапфировые.
Незнакомец поднял глаза и словно бы удивился, увидев меня, хотя и обрадовался. Улыбнулся и сказал, что надеется на мою помощь. Я ответила, что тоже надеюсь. У него в руках было два маленьких подарка.
– По-моему… Кажется, я заблудился.
– Вы, должно быть, приезжий? – спросила я.
– Это самое забавное. В чужом городе я никогда не плутаю. Видимо, инстинкт самосохранения. – Он широко улыбнулся и хихикнул. – Но тут, в собственном…
Я прислонилась к косяку. Улыбнулась и ничего не сказала. Я заметила, что розовый велосипед девчонки Делон валяется на газоне, где она его бросила, словно павший в бою.
Он снял шляпу. Я не слишком привыкла, чтобы такие мужчины, как он, снимали шляпу в моем присутствии. У него были золотистые волосы. Я спросила, какую улицу он ищет.
– У нее испанское название. Может, надо притвориться, что я в Испании, тогда все наладится.
Я ответила, что тогда он, возможно, и не заблудился.
– Это Норьега? – спросил он.
– Да, – тихо ответила я.
– Правда? Тогда у меня все неплохо. Я никогда здесь не бывал. Не знал, что люди живут так близко к океану. Словно приехал в прибрежный городок в Южной Америке.
– Этот район называют Аутсайд-лэндс.
– Аутсайд-лэндс, – улыбнулся он. То, как он был одет и держал себя, показалось мне знакомым, но, возможно, дело было в легком южном акценте так далеко от дома. Лучше всего остального я запомнила то, как он смотрел прямо на меня все время, что со мной говорил. Я к такому не привыкла – в нашем районе даже продавец сельтерской едва мог поднять на меня взгляд. А он смотрел в упор своими удивительными глазами, словно наконец нашел того, кто согласен его выслушать.
– Кого вы ищете?
Он поставил на землю свои подарки и снял перчатки, затем достал блокнот, в котором аккуратным школьным почерком был записан номер. Тогда я заметила, что у него не хватает пальца. Левого мизинца. Но тогда это было сплошь и рядом, каждый солдатик что-то да оставил на войне.
Глядя в блокнот, он прочел вслух номер, который я знала наизусть. Он был написан краской на тротуаре, но закрыт машиной.
– Холланд Кук, – сказала я.
– Да. Вы его знаете?
Я видела, как в доме через дорогу соседка Эдит выглянула из венецианского окна, окидывая единым взглядом все происходящее, чтобы было о чем судачить с подружками, стоя в клубах теплого крахмального запаха, поднимающегося от утюга. Урок музыки плыл в воздухе, спотыкаясь на каждой ноте. Из одного из десятка окон доносился звук телевизора, бормотавшего себе под нос: «…история девушки и мужчины, который пытается установить ее личность, – неожиданная развязка…»
– Я его жена.
К моему изумлению, он улыбнулся и протянул мне руку:
– Тогда вы, должно быть, Перли.
Я спросила, не военный ли он.
– Кто?
– Военный. Выглядите как человек на службе.
– Из-за одежды?
– Из-за обуви, – пожала плечами я.
– Конечно. Нет, я не на службе, но я познакомился с вашим мужем на войне.
– Первая пехотная?
Он выдавил болезненную улыбку и опустил руку, хотя и не отвел глаз от моего лица ни на миг.
– Простите, что беспокою вас, – сказал он. – Похоже, у вас этим утром много дел.
Оказывается, у меня в руке все это время были ножницы. Я бросила их в карман платья. Я слышала, как Сыночек пробирается по коридору. Из-за шин на ногах казалось, что идет Железный Дровосек.
– А это, должно быть, ваш сын, – сказал мужчина.
Я сказала, что это он, и обернулась к Сыночку, который прятался за радиоприемником.
– Сыночек, поздоровайся с дядей.
– Привет. Меня зовут Базз Драмер.
– Поздоровайся с мистером Драмером, – сказала я, но Сыночек не издал ни звука. – Обычно он разговорчивый.
– Он красавец. Весь в маму.
Это меня озадачило. Конечно, Сыночек был красавец – «весь как пряничек», шептала я ему каждое утро, – но я считала, что он пошел в отца, что мужнины гены, как алхимические элементы, не могли смешаться с моими, невзрачными. Мне в голову не приходило, что глаза сына – у Холланда не было таких медовых глаз, – возможно, не просто дар судьбы, что они, например, мои.
– Ох, он тот еще подарок, – только и сказала я.
– Должно быть, это нелегко.
Я понятия не имела, какого ответа он от меня ждет.
– Не стоит мне вас задерживать, – сказал он. – Не могли бы вы передать это Холланду? Просто я знаю, что у него скоро день рождения.
– Почти через месяц.
– Ах да, точно, – сказал он, качая головой. – Плохо запоминаю даты. Все цифры слипаются. Помню только важное – имена и лица.
Я сказала, что никто никогда не возражал против раннего подарка.
– А там и ваш день рождения, да? – спросил он с улыбкой.
Совершенно непонятно, откуда незнакомец мог знать мой день рождения.
– Через день, правда? Я слыхал, что в Китае это считается добрым знаком для женщины. Надеюсь, что я не перепутал, потому что у меня для вас есть кое-что…
– Что вы, не надо было, – сказала я, чувствуя себя почему-то польщенной и смущенной.
– Меня так мама воспитала, – кивнул он. – А Холланд скоро вернется?
Несколько безумных мгновений я думала, не соврать ли. Может, оттого, что туман тем вечером ложился так низко и мягко, или оттого, что глаза у него были такого особенного голубого цвета, или в его голосе мне послышалось что-то, о чем он не говорил.
Но я не могла врать незнакомцу, стоя в дверях.
– Да. Да, он вернется с минуты на минуту.
– Я знал, что Холланд женится на прекрасной девушке. Это было сразу понятно. Вы его детская любовь, правильно? Он все время о вас говорил.
Соседка, старая немка, вышла на крыльцо поглазеть на нас. Я шагнула в дом и сказала:
– Хотите зайти и подождать?
Мы сели на диван в нескольких футах друг от друга, он с довольным видом пил пиво, а я гладила Лайла. Он рассказывал истории из юности Холланда, который одно время был его подчиненным, и то и дело повторял, как он рад со мной познакомиться. «Красавица» – он все время говорил, что я красавица, и это звучало так же странно, как если бы кто-то называл меня француженкой. Потом он вложил мне в руку свой подарок – бирюзовую коробочку размером не больше тоста, – и поначалу я отказывалась. Слишком уж он норовил сразу сблизиться. Но Базз был обаятелен, что да, то да, и в конце концов уговорил меня открыть подарок.
– Спасибо вам. Как красиво.
Прошло пять минут, оберточная бумага лежала между нами на диване. Лайл бил хвостом по моей ноге в радостном предчувствии прихода Холланда. Мы услышали, что открылась входная дверь, и затем мой муж появился на ступенях нашей гостиной, расположенной ниже уровня коридора. Лайл подбежал к нему, а мы оба встали, словно в присутствии монарха.
Муж сошел вниз. Мы смотрели, как он по частям возникает в круге света: сначала узкий лаковый носок одной туфли, потом другой, затем заутюженные отвороты костюмных брюк, длинные ноги в угольно-черных штанинах, ремень на все еще подтянутой талии школьного спортсмена, мятая, что для него необычно, сорочка с закатанными рукавами и одинаковые отблески на часах и обручальном кольце. «Привет? Привет?» – а затем лицо, которое я так любила, изумленное темнокожее лицо моего мужа.
– Привет, милый, – сказала я. – К тебе пришел старый друг.
Холланд стоял очень тихо, в оцепенении, раскинув руки, как святой, и к нему бежали сын и собака. Он смотрел на Базза. А я смотрела, как в его взгляде загорается что-то похожее на презрение. Затем он уставился на меня. Почему-то вид у него был испуганный.
– Здравствуй, Холланд, – сказал Базз. Он приветственно протянул к нему руки.
Когда он обернулся к своему другу, я поняла, что мне показалось знакомым в этом человеке: он был одет как мой муж. Твидовый пиджак, складная шляпа, длинные выглаженные брюки, даже манера дважды закатывать рукава рубашки, чтобы они были чуть ниже локтя. Так начал одеваться Холланд после войны. И моментально стало видно, что мой муж, так тщательно выбиравший одежду в магазинах, которые были нам по карману, прикладывавший распродажные галстуки к уцененным рубашкам, переживавший по поводу кашне, был всего лишь доморощенным повторением стиля этого мужчины. То, что я считала его особенностью, продолжением физической красоты, оказалось имитацией. Словно восстановление утраченного портрета – это было имитацией человека, которого я до сегодняшнего дня не видела.
Он повернулся к своему другу.
– Ну привет, Базз, – ровно сказал он. – Что ты тут делаешь?
– Да просто пришло в голову заглянуть. У тебя жена красавица.
– Перли, это мистер Чарльз Драмер, он был моим начальником…
– Да, он мне сказал.
Мужчины еще несколько секунд обменивались тревожными взглядами.
– Давно не виделись, – сказал муж.
– Несколько лет, – сказал Базз.
Взгляд Холланда упал на ковер, где лежал обрывок голубой бумаги в форме затонувшего континента. Я сказала, что Базз принес мне подарок, и он, кажется, очень удивился.
– Вот как?
Пару белых перчаток. Только когда Базз уговорил меня их примерить, я заметила вышивку на правой ладони – красную птичку с задранным хвостом и простертыми крыльями, словно только что пойманную. Если раскрыть ладонь, птица шевелилась на руке, как живая.
– Синица в руке! – весело сказала я Холланду, вытягивая руку и показывая, как двигается птица.
– Синица в руке, – повторил Базз, держа руки в карманах.
Холланд, старый мой муж, ты переводил взгляд с меня на своего друга и обратно. Что ты видел? Что пронеслось перед твоим юным взором? Да, очень странную пару ты обнаружил в собственной гостиной. Нас вдвоем ты точно не ожидал увидеть. И тут, о чудо, ты засмеялся.
Ни одна женщина никогда не назовет «хорошим другом» того, с кем перестала общаться, но мужчины бросают и возобновляют дружбу с непринужденностью больных амнезией. Я предположила, что Базз как раз такой друг, старый армейский приятель, который просто отпал, когда взрослой жизнью Холланда завладели жена, сын и работа. Я повидала достаточно старых друзей Холланда, чтобы предположить, что оба они заводили дружбу так же легко, как и бросали.
Мистер Чарльз Драмер, Базз, работал в корсетном бизнесе – не самой прибыльной отрасли. Он оптом поставлял корсеты, корсажи, грации и пояса в универмаги – даже в то время это было старомодной профессией, но, если уж на то пошло, она придавала ему завидный донжуанский лоск в придачу к красоте и широким плечам, не нуждающимся в подплечниках. Он знал наши секреты. Он понимал, на какой женщине надет бабушкин нейлоновый корсет с пластинами, а на какой – последний, так сказать, вздох девятнадцатого столетия: корсетный пояс с дырочками. Он с тайным удовольствием распознавал первые ласточки бюстгальтеров с круговой прострочкой (через пару месяцев мы все обзавелись этими острыми грудями), отмечал вихляющую походку, указывающую на то, что женщина мечтает задрать юбку и поправить натирающий пояс, или – самое лучшее – видел фигуристую женщину и с первого взгляда понимал, что под платьем у нее ничего нет. Он словно бы видел нас голыми.
Очень гордился своим изобретением: назвать новую грацию «Обещание» и прилагать к каждой покупке брошюру о десятидневной похудательной диете Елены Рубинштейн. Капля соблазна, обещание надежды. Меня восхищало то, как он понимал женщин.
После нескольких первых визитов Базз стал постоянным гостем. Его присутствие придавало нашему дому какой-то новый лоск и настроение. Мне нравилось, что соседи, видя, как он приходит и уходит, будут любоваться его тщательно подобранным костюмом и привычкой, воспитанной в каждом хорошем виргинском мальчике: как только я открывала дверь, он снимал шляпу, словно я сама миссис Рузвельт. И конечно, я ценила его общество, как одинокая жена миссионера радуется каждому гостю на своем дальнем рубеже.
Однажды вечером я приготовила паровой пирог с ягнятиной и горошком и вспомнила, что в газете был конкурс, посвященный этому блюду.
– Если придумаешь ему название, сможешь целый год жить за их счет! Как тебе такое? – Я улыбнулась сыну, подозрительно разглядывавшему овощи.
Базз поблагодарил меня за угощение и спросил, что они имеют в виду под «жить целый год».
– Две тысячи долларов? – предположил Холланд, подмигивая мне с улыбкой.
Я шлепнула его лопаткой по руке.
– Вот и видно, сколько ты смыслишь в домашних расходах. Приз – пять тысяч долларов.
Я отрезала пирога Сыночку, стараясь, чтобы ему досталось поменьше гороха.
– Я думаю, ты заслуживаешь большего, – сказал Базз.
– Я бы поучаствовала, если б смогла придумать, как его назвать.
Холланд рассмеялся и сказал, что я и так живу за чужой счет, только за его, а не фирмы, которая печет пироги.
Сыночек в отчаянии смотрел в тарелку.
Мы придумали несколько смешных названий – «Пастушкин пирог», «Барашек, кому барашка?», – и тут мой малыш поднял голову и спросил Базза:
– Куда делся твой мизинец?
– Сыночек, – начала я.
Он беспомощно поднял на меня глаза.
– Мам, у него нет мизинца.
– Ничего. – Базз вытер рот и очень серьезно поглядел на моего сына. – Задавать вопросы – это хорошо. Я потерял его на войне.
– А где потерял? В Аланнике или в Тихом? – спросил Сыночек, и мы все засмеялись, потому что он явно не понимал, что говорит. В то время этот вопрос часто задавали, наверное, он где-то услышал. Он с улыбкой огляделся кругом, будто специально хотел нас рассмешить.
– Ну все, хватит, – сказала я. – Ешь пирог.
– Пирог малышки Бо Пип, – серьезно добавил Холланд. – Стоит пять тысяч долларов.
Сыночек посмотрел в тарелку, а потом, должно быть, чтобы потянуть время, поглядел на всех нас.
– Папа был на Тихом, – объявил он.
– Базз это знает, – сказала я.
Я очень внимательно наблюдала за мужем. Мы затронули тему, которую он предпочитал не обсуждать, но он разрезал свой пирог и сказал:
– Мы не воевали вместе. Ведь Базз был СО.
Базз кивнул.
– Правда? – сказала я, пораженная тем, что Холланд сообщил такие ошеломительные сведения.
– Тихий океан, – пробормотал сын, обращаясь к горошинам.
Сознательный отказчик. В Кентукки мы таких называли уклонистами. Предмет позора, табуированная тема для застольной беседы. В те дни вся страна готовилась к войне, и было принято считать, что такие мужчины нас позорят. Сачки, трусы. Как будто мужчина пошел к алтарю, а там сказал: нет, все-таки я на ней не женюсь. Быть уклонистом – необычайный выбор для молодого человека, и для моего мужа-солдата крайне странно иметь такого друга. Это не укладывалось у меня в голове. Но война была, как мы все знали, временем тайн. От такого откровения Базз покраснел. Теперь я понимала про него меньше, а не больше. Как он потерял палец, если не был в бою? Базз посмотрел мне в глаза и сказал: «Время было тяжелое», – но мне показалось, что он пытался сказать что-то другое.
– Эта горошина на меня смотрит, – сказал Сыночек, и я велела отложить ее в сторону.
– Нет, съешь эту горошину, – заявил Холланд.
– А как вы тогда познакомились? Если ты не был на войне? – спросила я Базза.
– В госпитале, Перли, – ответил Холланд и отпил пива. Он имел в виду тот госпиталь, куда сам угодил после того, как его корабль затонул в Тихом океане.
– Там что-то напортачили, и мы оказались в одной палате, – добавил Базз.
– Точно напортачили. В жизни у меня не было худшего соседа, – сказал Холланд.
– Я был очень аккуратный. И не доводил сестер, как некоторые.
– Не я!
Я положила им еще по одному куску, заметив, что Сыночек свой только раскрошил. Села за стол. Помолчав немного, я сказала:
– Но я не понимаю.
– Что, милая? – спросил Холланд.
– Как отказчик оказался в военном госпитале?
Горошина прокатилась мимо солонки и упала со стола.
– Ой-ей, – сказал сын.
Холланд уже открыл рот, чтобы ответить, но Базз опустил вилку и сказал:
– СО были в ведении армии. Нас поместили в военный лагерь на севере. – При словах «на севере» он показал куда-то за пределы дома. – А меня отправили в тот госпиталь, потому что я был «пункт восемь».
– «Пункт восемь»?
– Да. Я немножко сошел с ума.
Я взглянула на Холланда, он отвел глаза. Невозможно обсуждать все это так непринужденно.
– Пирог малышки Бо Пип! – крикнул Сыночек. Он давил горошины на тарелке и не обращал внимания на разговоры про войну.
Я сидела молча, помогая Сыночку доесть его порцию. Я никогда не спрашивала мужа, от чего его лечили или в каком отделении он лежал. Я знала, что его корабль затонул, и представляла, что он пострадал от возгорания нефти или от соленой воды. Но «пункт восемь» означал психические отклонения, а эти двое лежали в одной палате, в одном отделении. Что этот океан с ним сделал? Я не могла заставить себя задавать больше вопросов, войну всем хотелось забыть, и заботливая медсестра во мне желала защитить Холланда и его прошлое, завернуть его в вату, чтобы у нас все было хорошо. Так что я передала им пиво.
Вот так мы и проводили вечера: за ужином, с пивом и старыми байками, которые ничего не проясняли. Я придумала печь мальчикам торты, а Базз так громко ими восторгался, что это вошло в традицию, и мы все смеялись над ее нелепостью. Мы трое выросли во время Депрессии – без тортов – и пережили войну – без масла, – а теперь вон чего: едим торт каждый вечер. И Сыночек бросал Лайлу мяч и вопил от восторга. То было время безобидного веселья, и мы были еще достаточно молоды, чтобы им наслаждаться.
По субботам, когда Холланд работал сверхурочно, Базз иногда приходил пораньше. Я не возражала. Он присматривал за Сыночком, пока я хлопотала по дому. Мне нравилось, что с ребенком играет кто-то еще, кроме тетушек. Но было и кое-что неуютное. На середине какой-нибудь банальнейшей истории шмелиный голос Базза вдруг умолкал, и я знала, даже если стояла к нему спиной, что он смотрит на меня. Я поклялась себе, что не стану оборачиваться. Это стало почти игрой.
Интересно, что думали соседи. Правда интересно. Я забавлялась, представляя, как они шепчутся, что у Перли Кук роман с этим их гостем.
Одним необычно жарким и ясным субботним днем мы вешали белье на заднем дворе. Он подавал мне сырые, пахнущие отбеливателем вещи, а я старалась удержать их против ветра. Белые простыни хлопали на ветру, как поленья в костре. И тогда Базз спросил, нет ли у меня бессонницы.
– Нет, а вот у Холланда – да.
– Бедняга.
У нас с Холландом было две спальни, соединенные проходным чуланчиком. Лайл спал в моей комнате на овечьей шкуре. Холланд спал один. Сон у него был чуткий – он и в остальном был очень чувствительный, – и давно было решено, что ему нужна своя комната. На этом настаивала я. Заботясь о его сердце.
– Он еще с войны не может уснуть, если хоть какой-то звук. Хуже всего дворовые собаки по ночам. Или если кто-нибудь в комнате. И все равно он почти все ночи не спит.
Базз все выжимал белье и подавал его мне.
– В госпитале он, наверное, спал, – сказала я.
– Нам всем давали лекарства, – улыбнулся он.
– А ты начал свое дело.
– Ну, я принял отцовскую фирму. Холланд был моей правой рукой. Потом я путешествовал. Немало. Нужно, чтобы в памяти хранились несколько прекрасных видов. На случай, если опять введут карточки. – Он многозначительно на меня посмотрел.
Я взяла в рот две прищепки и спросила:
– А потом вы поссорились?
Некоторое время он молчал. Наконец сказал:
– Ну, я заработал этот нос.
Я кивнула.
– Очень красиво.
– Спасибо.
– И как ты его заработал?
– Холланд.
Солнце сверкнуло между пузырящихся простыней. Я сморгнула, повернулась к Баззу и увидела, что он закрыл лицо, а солнце выкрасило белым всю его руку.
– Холланд тебя ударил?
Базз лишь смотрел на меня, склонив голову. Холланд повышал голос разве что на радио и никогда ничего не бил, кроме диванных подушек, перед тем как усесться с сигаретой. Но когда-то он, конечно, был другим человеком, обученным стрелять в людей на войне, он пил, пел солдатские песни и стукнул друга по носу.
Наконец я спросила:
– Из-за женщины?
Он протянул мне брюки.
– Да.
Я вытащила сушилку для брюк и принялась натягивать на нее штаны.
– Расскажи.
– Перли, – ответил он, – мы родились в плохое время.
– Не знаю, о чем ты. Нормальное время.
Я не знала, что он имел в виду, говоря «мы». Не представляла, что бы могло объединять меня с таким человеком, как Базз, хотя он был очень приятным. Не могла обвести нас двоих хоть какой-нибудь линией.
– Ты гордишься своим домом. У тебя есть вкус.
– Он принадлежал семье Холланда.
– Это недешево. Я имею в виду болезнь Сыночка и все такое.
– Тетушки Холланда помогают. Счета, шины – это немало. Я-то все дома сижу, за ним ухаживаю, – сказала я, не подумав, и поспешно добавила: – Конечно, это не плохо.
– А что бы ты сделала, если бы денег хватало на все?
Я не знала, что ответить. Неумно задавать такой вопрос бедной женщине с больным ребенком. Только богатый человек мог такое спросить. Все равно что поинтересоваться у девушки с разбитым сердцем: «А что, если он тебя все-таки любил?» Я никогда не разрешала себе думать о таком. Что бы я сделала? Я бы увезла свою семью из этого дома, где соседи пялятся, где на фундаменте пятна от подползающего океана, где сверчки пробираются в дом под порогами… в Египет, в Мали, в воображаемые страны, о которых я знала лишь из книг. Господи, да я бы навсегда на Марс улетела с Холландом и Сыночком. Я могла придумать только такой ответ. С моей жизнью я не могла позволить себе назвать настоящие желания. Не могла себе позволить даже осознать их.
И я сказала лишь:
– У меня есть все что нужно. Я счастлива.
– Я знаю, но помечтай… Где бы ты жила?
– Этот дом лучше всего, чем владели мои родители.
– Но например… квартира высоко над городом? Или дом на утесе, с видом на океан из постели? Пятьсот акров, а вокруг забор?
– Что мне делать с пятьюстами акрами? – сказала я бездумно.
И тогда он посмотрел на меня пристально, без всякой застенчивости, и я, кажется, на мгновение все поняла.
Я стояла и смотрела на него, держа металлическую сушилку в одной руке и мокрые брюки в другой. Солнце полностью вышло и осветило мир сверху донизу, и казалось, что слышно, как жасмин тянется к нему. Тут подъехала машина Холланда, и Базз отвернулся.
В следующую секунду Холланд из дома крикнул: «Привет!» Я услышала велосипедный звонок, и Сыночек стал пробираться по коридору к папочке.
А Базз больше ничего не говорил, стоял и щупал свой нос, словно болезненное воспоминание. Он был наполовину освещен солнцем, тень искалеченной руки падала на его длинное лицо, и казалось, что его гладит по щеке другая, маленькая рука. Ветер зарывался в его волосы, как живое существо. Я не сказала ему ни слова, когда он пошел в дом, – стояла и растягивала брюки для просушки. И я ушла – в зеленую глубь с золотыми крапинками, где колыхались водоросли, где не было ни конца, ни дна, – и забыла о том, что увидела. Я была осторожной женщиной, хорошей садовницей – и обрезала все сомнения.
Но вы же знаете: сердце каждую ночь отращивает новый шип.
Это случилось, когда Холланд уехал из города. Он служил выездным инспектором в сантехнической компании, ездил по всей Северной Калифорнии, иногда ему приходилось ночевать в Реддинге или Вайрике, у туманного моря или туманных гор, в отелях, называющихся «Гром-птица» или «Вигвам» (они как Америка в миниатюре: снаружи ослепительный неон, внутри чопорное пуританство). Он, конечно же, не звонил. В те времена по межгороду звонили, только если кто-то умер или если ты решил сказать кому-то, что любишь его, хотя уже безнадежно поздно. Моя соседка Эдит Фюрстенберг пришла в гости перед ужином, надев новую блузку «семь в одной» цвета морской волны из «Мэйсиз» («Если подумать, то всего три в одной»). Ей хотелось посплетничать о семье Шень, которую выгнали из Саутвуда общим голосованием, и сообщить, как ей стыдно за наш город, как стыдно, после всех страданий, выпавших китайцам.
– Темнокожим тоже тяжело, – сказала я.
– Но не здесь, не в Сан-Франциско. Не в Сансете, слава богу.
Мы примерили ее блузку семью разными способами, ни один из которых нам не понравился. «Никогда не меняйся!» – кричала она мне, цитируя какую-то фразу из телевизионного сериала, который я не смотрела. Я почистила кое-какое тонкое белье принесенным ею пятновыводителем «Ре-Клин» («Такой безопасный, что можно курить во время чистки»). Затем мы с Сыночком остались в компании Небесного Короля[1], который шел по радио, и сын битых полчаса сидел, уставившись в резную лиру динамика, конечно же, ничего не понимая, но наслаждаясь. Он уснул у меня на коленях, и я его уложила.
День был не по сезону жаркий, а ночь наступила влажная. Перед самым закатом прошел короткий дождь, и последние лучи теплого солнца превратили воздух в пар, который, мерцая, стекал к океану. Немецкие и ирландские семьи жарили на улице мясо, прогуливались по улицам, останавливались на углах и смеялись. Мужчины перебрасывались банками пива, а дети возились в еще сырой траве. Было так восхитительно тепло, что я раздернула занавески и открыла окна, но, чтобы соседи не подглядывали, выключила весь свет и сидела, довольная, на кухне: чайник на плите, Лайл у ног. Поющий чайник успел некоторое время пошуметь, прежде чем я к нему встала. Комнату освещал только красный глаз плиты. Я сняла чайник с огня и, когда он успокоился и затих, услышала стук, который, видимо, начался, когда чайник бил тревогу. Стук в окно. Я повернулась, и то, что я увидела, напомнило мне образ, который меня всегда преследовал: после войны я слышала, что берлинцы заменили выбитые оконные стекла рентгеновскими снимками. Пока глаза не привыкли, я видела только широкую белую ладонь, распластанную по черному окну.
– Базз, – позвала я, отпирая дверь.
Он окинул глазами темную кухню.
– Когда никто не открыл дверь, я подумал, что у тебя любовник, – рассмеялся он. На нем были темный костюм и темный блестящий галстук, и, шагая через порог, он, как всегда, снял шляпу. – Перли, что ты сидишь одна в потемках…
– Не надо, – быстро сказала я, потому что его рука потянулась к выключателю. Оказалось, я дотронулась до его ладони, она была гладкой, словно перчатка. Он не спросил почему. Просто стоял – красавец Базз со шляпой в руке. Выглядел так, словно хотел мне что-нибудь продать. Я засмеялась, и на его лице мелькнула смущенная улыбка.
– Холланд тут?
– Он в отъезде, а Сыночек спит…
– Ой, точно, – покачал он головой. – Я забыл, что он уехал, вот дуралей. И эгоист.
– Нет, нет.
– Он в Вайрике, да? А я мешаю тебе насладиться одиночеством.
Сухая улыбка.
– Вовсе нет.
– Вайрика – край ив, а? – пробормотал он себе под нос.
– Что это?
– Ой, дурацкий каламбур. Анаграмма. Интересно, растут ли там ивы.
Я засмеялась.
– Никогда не слышала! Надо рассказать Холланду.
– Ух жара, но ухать рано, – сказал он. – Вот еще одна.
Я ответила, что эта хорошая.
– Я в детстве этими глупостями увлекался.
И опять мы стоим вдвоем в тишине моего дома.
– Ты столько проехал, – сказала я наконец. – Хочешь чаю? Или нет, лучше виски. Я хочу виски, а ты?
– Я бы не отказался, – сказал он с некоторым облегчением.
Я налила два бокала, и мы их вмиг осушили – так пили в то время. Я налила еще и пошла к холодильнику за льдом. Лайл прыгал вокруг меня, надеясь получить кусочек: по неясной причине его молчаливость сочеталась с любовью грызть лед.
– Странная ночь, такая теплая, – сказала я.
– Точно.
– Но ухать рано.
Я открыла холодильник (раздался львиный рык) и вынула формы для льда, сдвинув металлические рычажки и ссыпав кубики в ведерко. Один кубик я подбросила в воздух, и Лайл поймал его, как дельфин, а потом принялся громко и с наслаждением грызть.
– В трамвае все окна запотели, как в парнике, – сказал Базз. – Знаешь, там ведь растят орхидеи. Возле дверей.
– Очень практично, – засмеялась я.
– И венерины мухоловки. Для тех, кто ездит зайцем. За весну в Сан-Франциско. Кто бы мог подумать.
Я подняла бокал за его тост, и мы выпили.
– Холланд говорит, ты до сих пор живешь в холостяцкой квартире и плитка у тебя с одной конфоркой. Почему не переезжаешь куда-нибудь получше?
– Чтобы готовил сам и не объедал вас?
– Ну, я…
– Я надолго уезжал, квартира несколько лет стояла пустой. Не дошли руки ею заняться. В Стамбуле жилье было еще хуже, они там до сих пор читают при свете керосинки. А к этой плитке я, должен тебе сказать, привязался.
– А семья у тебя есть?
Он заглянул в бокал, словно ответ лежал на дне.
– Нет, никого нет. Отец умер в прошлом году.
– Прости.
– А мама – уже давно, – сказал он с грустной улыбкой и отпил еще глоток. – И мне неожиданно пришлось заняться здесь бизнесом. Я такого никогда не планировал. Я не деловой человек.
– А что ты планировал?
Пожал плечами, нервно взглянул на дверь.
– Я путешествовал, чтобы это понять.
– Понял?
Он кивнул. Мы снова опрокинули бокалы. Я взяла сигареты, а он накрыл мою ладонь своей. Мы не шевелились.
– Перли?
Он был совсем другим. После двух или трех порций виски он перестал изображать учтивого золотого мальчика. Казалось, ему тысяча лет, а свет фонарей, падавший в окно, разрезал его ровно пополам, углубляя морщины на лице. Темнота высосала все цвета, и его светлые волосы стали абсолютно белыми. Он меня касался, и я чувствовала, как колотится его сердце.
– Надеюсь, что ты мне поможешь, – сказал он, точно как в тот день, когда позвонил в мою дверь. Но на этот раз он говорил шепотом, которого я никогда раньше не слышала. Он передвинул руку выше.
Я испугалась того, что он сейчас скажет.
– Базз, уже поздно.
Он попытался перебить меня, но я уже переставляла ведерко для льда, скармливала очередной кубик неугомонной собаке и щебетала:
– Холланд вернется завтра, а тебе пора бежать, если хочешь успеть на трамвай…
Он сказал, что знает, когда вернется Холланд, и в этом весь смысл. Он пришел не к Холланду. Сегодня он пришел поговорить со мной.
Я не понимала, что происходит, и не знала, что я хочу, чтобы произошло. Его ладонь на моей руке вдруг стала горячей.
– Послушай меня, – сказал он. – Мне надо тебе кое-что сказать.
– Базз, я думаю…
Но он перебил, переложив руку на мое плечо:
– Перли, выслушай меня. Прошу тебя, выслушай.
Что-то во мне дрогнуло, словно зазвенел сигнал тревоги. Некрасивое бледное лицо с отпечатком тоски – в этой темноте он совсем не был похож на человека, которого я знала несколько месяцев, на верного старого друга. Я стояла тихо и не шевелясь, прижавшись к стене.
И он мне рассказал. Тихим, немного гнусавым голосом, глядя на фотографию на стене. Заботливо касаясь моей руки. Думаю, он никогда раньше не говорил о любви. Ведь, понимаете, тем вечером он приехал сюда на трамвае не ради Холланда, он приехал ради меня, Перли Кук. Он сочинял эту речь годами, репетировал снова и снова в своей холостяцкой квартире: узник, строящий дворец из зубочисток. Осторожно, медленно он предъявил мне шедевр, какой способен создать только одинокий мужчина.
Закончив, он отпустил мою руку. Шагнул от меня в тень. Я слышала, что Лайл грызет свой кусок льда, как орех. Точильщик, возвращаясь домой, затянул свою песню: «Точу ножи! Точу ножницы!» Я стояла, прижавшись щекой к стене, глядя в окно на наш район и на такие знакомые очертания, на обрисованные светом границы моего мира.
– Ты лжешь, – сказала я. – Он просто нездоров. У него сердце.
Базз сказал, что не лжет. Он снова потянулся к моей руке, но я уклонилась.
– Не трогай меня, – сказала я, хотя едва могла дышать.
Тут он сказал кое-что очень правильное:
– Тебе надо подумать, Перли.
Он не сказал «любовники». Нет, Базз сказал «вместе»: дескать, они с Холландом были «вместе» задолго до того, как я снова возникла. Были «вместе» в госпитале во время войны, когда лечили свои души, сидя в холле и глядя на океан, «вместе», когда жили на деньги Базза и делали первые неуверенные шаги в новом мире. В мире, который их сломал, где ненавидят уклонистов, и трусов, и вообще всех, кто не простой и честный, как доска. Они выжили «вместе». В той комнате с одной конфоркой жила извращенная романтика. История любви. Пока однажды утром Холланд не встал с кровати и не сказал, что женится. Драка, сломанный нос, крики из окна вслед бегущему по улице мужчине. Сама того не зная, я забрала у этого мужчины любовника и укрыла его от мира в своем увитом лозами домике. А теперь он его нашел. Он пришел ко мне, на мой порог, чтобы снять лежащее на моей жизни проклятие, о котором я не подозревала. Он сказал так, будто это нечто прекрасное. Уверена, для него это было так.
– Перли, ты наверняка знала. Умные женщины всегда догадываются.
Мы услышали, как за стеной мимо моего дома прошла семья, их пес залаял, учуяв Лайла, их дети болтали что-то бессмысленное, а взрослые засмеялись.
– Я не знала, не конкретно, я понимала, что что-то…
– Я могу только сказать, что мне жаль.
– Ты поэтому сюда пришел? – спросила я с внезапной яростью. – Явился на наш порог и… влез в мою жизнь? Боже, в жизнь моего сына…
– Знаю, ты мне пока не поверишь, но я на твоей стороне.
– Не смей…
– Мы родились в плохое время. Мы выбирали, когда приходилось выбирать. Это были трудные решения, и было приятно думать, что все кончилось. Но теперь надо принять еще одно.
Мой сигнал тревоги был не просто шоком от его слов – резким, словно кто-то поднял штору в темной комнате и свет больно ударил по глазам. Главное было то, что я совершенно не знаю своего мужа. Мы все думаем, что знаем тех, кого любим, и, хотя не стоило бы удивляться, обнаружив, что нет, это все равно разбивает нам сердце. Это самое тяжелое знание – не только о других, но и о себе. Увидеть, что наша жизнь – это сказка, которую мы сами сочинили и сами в нее поверили. Молчание и ложь. В тот вечер я чувствовала – боже, я не знаю, кто такой мой Холланд, не знаю, кто я сама, ни единую душу на свете узнать нельзя, – ужасающее одиночество.
– Мне так жаль. Я не хотел сделать тебе больно.
– Перестань. Перестань это повторять.
Я чувствовала себя голой и опозоренной. Словно каждое новое откровение, каждая следующая мысль в моей голове скальпелем обнажали то, что должно быть сокрыто. А как же его хрупкое смещенное сердце? Еще одна моя фантазия, еще одна ложь ради безмятежной жизни.
И все же под всеми потрясениями и горем я чувствовала, как нарастает волна облегчения. Наконец-то муж стал понятнее. Приступы мрачного настроения, отдельные спальни, «болезнь», о которой говорили тетушки, несоответствия, за которые я винила себя, неидеальную жену, неспособную его спасти. По крайней мере, я не сошла с ума. Ведь именно к этому я себя готовила. Я знала, какой он обаятельный, видела, как на него смотрят. Я всегда думала, что появится другая женщина. Обычно бывало так. Ужас состоял в том, что это неожиданно оказался мужчина.
Выяснилось, они были вместе больше двух лет. Так сказал тогда Базз. Мой разум силился все это охватить – годами, годами длившийся роман, который я не хотела себе представлять, и скандал, разразившийся вскоре после того, как Холланд пришел ко мне в общежитие, скандал, когда он велел ему идти к черту и не возвращаться. Сломанный нос, крики из окна. Шепот мне на ухо: «Мне очень нужно, чтобы ты за меня вышла». Мог бы сказать: «Нужно, чтобы ты меня спрятала». Жизнь в нашем доме, словно в программе защиты свидетелей, спокойнее некуда: сын, жена, собака, которая не лает. У всех нас была любовь. У него было счастье. Но прежняя история любви еще не была закончена.
Лайл прыгал лапами мне на платье, клянчил еще.
– Перли.
– Чего тебе от меня надо?
– Помоги мне.
Из ведерка раздался вздох – тающий лед оседал под собственной тяжестью.
– Я уезжаю. Снова отправляюсь путешествовать и беру с собой Холланда.
Я сказала, что этого не будет.
– Будет, Перли. Ты сама понимаешь, что так жить нельзя.
– Отстань от нас. Зачем ты пришел?
– Поговорить с тобой. Освободить тебя.
– Иди к черту. Не притворяйся, что ты мне помогаешь…
– Мы должны помочь друг другу.
– Что говорит Холланд?
Базз не шевелился. В свете фар проезжающей мимо машины его волосы засияли, как шапка из серебряной ткани, в этом свете он снова стал красивым – смертельно влюбленный, с разбитым сердцем, брошенный любовник, всеми силами пытающийся скрыть это от меня.
– Ясно, – сказала я.
– Да. Все сложно.
– Холланд не хочет от нас уходить, так?
– Его кое-что не пускает, – начал он.
Я замотала головой, чтобы его не слышать. Мы с Холландом говорили о друзьях, о детстве, о кино, книгах, политике, мы спорили, соглашались, у нас были и ссоры, и веселые моменты за бокалом вина, но, думаю, справедливо будет сказать, что мы ни разу в жизни не разговаривали откровенно. И я думала, что счастлива – по-своему. В то время я считала, что брак похож на гостиничный душ: только ты отрегулировал температуру, как за стенкой кто-то включает свой душ, и тебя обдает ледяной водой, потом ты прибавляешь горячей и слышишь, как сосед взвизгивает от боли, потом он крутит свои краны, и так до тех пор, пока вы не придете к компромиссной середине, чтобы обоим было терпимо.
– Оставь нас. Я не могу тебе помочь.
– Можешь и поможешь. Должна.
– Но он мой муж, я его люблю.
– Теперь ты знаешь, что не ты одна, – сказал он, и теперь его голос был другой, не тот, что он годами оттачивал. Надтреснутый голос мужчины, который объехал весь мир, спасаясь от разбитого сердца, и вернулся в пустую квартиру, а там ничего не изменилось и старые фото стоят на своих местах. Мужчины, который лежал без сна, гадая, как он умудрился потерять все, что ценил.
Не я одна. Словно мы имели на него равные права, и брак, дети, прожитые годы ничего не значили, словно его любовь – огромная и яркая, как звезда, – перевешивала все другие любови. Мою, сына. Землю наследуют не кроткие, а отчаянные, голодные, страстные. Остальные едва ли считаются живыми. Землю наследуют такие как Базз.
Давно я не видела другого человека насквозь. Мои дни проходили в заботе о моем мальчике, и о муже, и о доме – было проще не замечать других людей. Другие в конце концов прячутся, прикладывая к этому много усилий. Но, как сказал когда-то писатель, боль открывает многое. Думаю, насчет Базза это оказалось правдой – когда на него упал свет, я мельком увидела страдание, которое привело его на мой порог.
Свет фар проник в окно и провел линию поперек сломанного носа бедняги. Я осеклась и на миг поверила ему. Вот доказательство страданий, которые он был готов сносить. Впечатано в его лицо, чтобы он ни на секунду не смог о них забыть.
– Ты не останешься одна, клянусь. Я все продумал.
– Еще бы.
– Перли, я могу о тебе позаботиться.
Я бросила Лайлу еще кусок льда, и он поймал его и унес в коридор, чтобы спокойно разгрызть.
– Я не могу это слушать.
– Я помогу тебе, если ты поможешь мне.
Он так просто это сказал. И в той гостиной он долго, долго объяснял, что же он придумал, а я не говорила ни слова, когда он расписывал, как отдаст мне свое состояние, если я ему помогу. Можно сказать, он торговался за моего мужа.
– Я могу о вас позаботиться. Подумай о Сыночке, он сможет поступить в колледж. Жизнь еще не прожита, не решена. Подумай о том, чего ты хочешь.
Я сказала: не может быть, чтобы ты серьезно, – и он ничего не ответил.
– Как я тебе помогу? – Я взяла его за предплечье, но не смогла взглянуть ему в лицо. Вместо этого мои глаза обшаривали комнату, старую мою гостиную, всегдашнюю свидетельницу событий моей жизни. По дому гулял ветер, и в щель под дверью начал просачиваться песок. Где-то там по радио зазвучал «Поцелуй огня».
– Кто-то стоит на пути, – сказал он, чуть-чуть улыбнувшись.
Я бы вечно жила в Аутсайд-лэндс на берегу океана, вырезая строчки из газет, а виноград сплошь заплетал бы дом, как в сказке – в «Спящей стражнице», – а тетушки время от времени изумляли бы меня подарками и историями, я каждый вечер целовала бы мужа перед тем, как лечь в кровать, я бы это смогла. Но он явился в мой дом, словно приливная волна, и разрушил мой маленький замок. Я не могла поверить ушам, я знала, что плохо будет всем нам, а то, что он сказал, прозвучало как незаслуженный приговор. К казни на электрическом стуле.
– Больше никогда сюда не приходи, – сказала я.
Он ушел, а я закрыла и заперла дверь, а затем и каждое окно в доме, словно ночью он мог как-то пробраться обратно и я бы проснулась и обнаружила его у себя в гостиной.
– Подумай об этом. И позвони мне, пожалуйста, – сказал он перед тем, как я захлопнула за ним дверь. – EX-brook 2–8600.
Номер я помню до сих пор. Я села на диван, рядом пристроился Лайл. Мы вдвоем смотрели на полосы света, пробегавшие по полу, когда по нашей улочке проезжали машина за машиной. Мы слушали, как соседи перекликаются от дома к дому, обсуждая Розенбергов или дело Шень, как беседа плыла по течению, пока они не желали друг другу спокойной ночи. После долгого затишья снова был слышен рык океана. Лайл не двинулся с места. Муж не позвонил. Базз не вернулся.
Я допила виски, не меньше полбутылки, а потом, когда улицы опустели и в ночи воцарилась океанская прохлада, я проверила Сыночка – он спал, высунув ногу из-под одеяла, со слипшимися из-за мимолетного кошмара ресницами, приоткрыв рот, словно девушка в ожидании поцелуя, – и, спотыкаясь, в слезах завалилась к себе в спальню. Мой взгляд упал на корзину для бумаг.
Там горой лежали вырезки: новости, которые я подвергла цензуре ради больного сердца Холланда. Сердца, которое, оказывается, билось так же ровно, как мое собственное. Каталог американских будней, которые все мы прожили, а муж – нет. Я опрокинула корзину на кровать, вывалив шуршащую бумажную кучу.
Я читала вырезки одну за другой и думала об остальных бессчетных заметках, вырезанных мною за все субботние утра замужней жизни. Я была пьяна, не в себе, сделанные открытия привели меня в бешенство, а сердце билось о грудную клетку, словно человек, в панике пробирающийся сквозь толпу. 1953-й. Мир, в котором только что кончилась война и началась другая, словно дьяволов хвост, отрастающий на месте отрубленного. Как и в прошлый раз, были и враги, и мобилизация, только сейчас к ним прибавились ядерное оружие, кладбища ветеранов, отказывающиеся хоронить чернокожих, указания властей, куда смотреть при ядерной вспышке, под каким сооружением прятаться, когда завоют сирены. А ведь они наверняка знали, что это безумие – смотреть, прятаться и вообще что-то делать, кроме как лечь наземь и принять смерть на одном дыхании. Были слушания подкомитетов, а в телевизоре Шиди спрашивал Маклейна: «Вы что, красный?», после чего Маклейн плеснул ему в лицо водой, а Шиди ответил тем же и сбил с него очки. Мир, где телеканалам приходилось сегрегировать персонажей сериалов ради зрителей из южных штатов, где с выставки в Сан-Франциско убрали всю обнаженную натуру, так как «местная мать семейства миссис Хатчинс была оскорблена в лучших чувствах», прекрасный остров Эйнджел стал ракетной базой, а белого студента выгнали из колледжа за то, что он сделал предложение чернокожей девушке, и в Триесте митинговали против нас. Восьми лет не прошло, как мы освободили Триест, и вдруг нас там возненавидели… А надо всем этим парил, каждый день появляясь в печати, тот газетный портрет, похожий на фото кроткого Прометея: лицо Этель Розенберг.
Когда дадут отбой тревоги? Разве нам не обещали отбой тревоги, если мы будем хорошими, честными, добрыми, готовыми умереть за то и верить в сё, и все будем делать правильно? Где наш отбой тревоги?
Но это был еще не конец. Невидимый мир, теперь сделавшийся очевидным, как те шифры, которые можно прочесть только в специальных очках. Это было всегда: список мужчин, арестованных за преступления на сексуальной почве, четверть из них – за соития с мужчинами, список имен прямо в газете, сразу после призыва «сломить хребет» воображаемой угрозе безопасности – едва подтвержденной и уж точно не подлежащей критике, – сотни сотрудников Госдепартамента, уволенных за слухи о непристойных поползновениях. Белый флотский врач, оправданный судом после того, как выколол глаза чернокожему, который предложил ему «нечистое извращенное соитие». И молодой Норман Вонг, улыбчивый, в изящном черном костюме, обремененный четырнадцатитысячным долгом за садовую ферму, который упросил белого военного летчика – своего любовника – убить свою жену ради страховки. Он повторял: «Я слишком сильно ее любил, чтобы самому застрелить». На фото некрасивая Сильвия Вонг, неубиваемая жена, в застегнутой под горло блузке, скрывающей раны, плакала в зале суда, потому что любила Нормана, а если его посадят, ей придется ждать два года, чтобы родить ему детей.
Позднее я пошла в библиотеку, чтобы посмотреть в лицо своим худшим страхам, заставила себя читать о вещах, которые даже судебный стенограф счел слишком «отталкивающими», чтобы приобщать к делу. Полицейские подглядывали в окна и замочные скважины, сверлили дырки в стенах, делали фальшивые потолки, чтобы лежать на стропилах и шпионить за бедными, ничего не подозревающими мужчинами. Максимальное наказание за такие преступления, как я узнала, только что повысили до пожизненного. А если не тюрьма, то регистрация в списке сексуальных маньяков. Дом моего сына будет навсегда отмечен красной галочкой. А потом я прочла про альтернативу и похолодела: стерилизация. Я не смогла узнать, исключили ли «извращенцев» к 1953 году из числа стерилизуемых, я обнаружила поразительную цифру: из-за этого мужское население Калифорнии сократилось. На двадцать тысяч. Я сдала эти книги в том же виде, в каком получила: с загнутыми страницами, засаленными, в пятнах, потрепанными, изорванными отчаявшимися читателями, которые предшествовали мне. В тот вечер я словно помешалась, и эти газетные вырезки стояли передо мной как преступники на опознании и глядели перед собой мутными глазами. Каждая представляла часть мира, который открыл мне Базз. Вся ложь и умолчания целого народа. Теперь сердцу Холланда придется это выдержать. Словно слуга, пробующий королевские яства, я съела свою порцию яда и больше не могла – не могла проглотить ни кусочка того мира, который пыталась от него спрятать.