Введение

В конце 1931 года Арнольд Тойнби, работая над очередным томом своей монументальной сводки международной политики, охарактеризовал прошедший год как annus horribilis, или «смутное время», когда «по всему миру люди всерьез размышляли о вероятном крушении западной системы общества»1. Одновременно Тойнби работал над другим трудом, емко озаглавленным «Изучение Истории» (A Study of History). Тойнби надеялся, что история возникновения, роста, крушения и распада древних цивилизаций и культур, которые также прошли свои «смутные времена» в глубоком прошлом, может помочь понять причины и последствия «смутного времени», выпавшего на долю его поколения2.

На протяжении большей части XX века Тойнби был одним из самых читаемых, переводимых и обсуждаемых историков. В мере, сравнимой с его успехом у широкого читателя, он был непопулярен среди коллег-историков, многие из которых высмеивали его морализирующий тон и отвергали его метод: Тойнби считал, что все научные методы хороши, и призывал историков дополнять традиционные исторические источники данными археологии, социологии, биологии, антропологии, лингвистики, палеонтологии и других дисциплин3. Однако большинство критиков разделяли с Тойнби его убеждение в том, что для изучения как прошлого, так и настоящего необходимо объединение всех заинтересованных ученых, невзирая на их дисциплинарную принадлежность. Так же как и Тойнби, многие его современники полагали, что на чаше весов было ни много ни мало как выживание западной цивилизации.

Настоящая книга посвящена масштабным экспериментам с методом и практикой написания истории, которые предпринимались в XX веке в разные периоды «смутных времен» – от кризисов, предшествовавших Первой мировой войне, до кризисов холодной войны. В основе этой книги лежат переплетающиеся траектории шести колоритных фигур и их программ новой, «научной истории»: последователя Огюста Конта и философа истории Анри Берра (1863–1954); политика Н. И. Бухарина (1888–1938), чей трагический конец вдохновил писателя Артура Кёстлера на сочинение его знаменитого политического триллера Слепящая тьма; генетика Н. И. Вавилова (1887–1943), разделившего судьбу Бухарина несколькими годами позже; французского историка и со-основателя историографической школы Анналов Люсьена Февра (1878–1956); и двух биологов – Джулиана Сорелла Хаксли (1887–1975) и Джона Десмонда Бернала (1901–1971), – проживших достаточно долго, чтобы стать свидетелями двух мировых войн и, в разгар холодной войны, высокой вероятности третьей. Что может быть общего у таких разных людей, принадлежавших к разным поколениям, преследовавших разные цели, придерживавшихся разных политических взглядов и говоривших на разных языках? То, что их объединяло и между собой, и со многими другими учеными-естественниками, историками, журналистами, активистами и предпринимателями, – это стремление переосмыслить границы, инструменты и методы написания истории. Эта книга прослеживает историю взаимодействий между историками и учеными-естественниками, которые обменивались методами, подходами и предметами своих исследований с конца XIX века, когда профессиональные историки начали использовать разделение на естественные и гуманитарные науки для легитимации их дисциплины, и на протяжении XX века, когда это разделение утвердилось как само собой разумеющийся факт4.

В последние годы историки начали вновь обращаться к естественным наукам. Сторонники «био-истории» и «глубинной истории» призывают пересмотреть ставшие общим местом представления о самом определении истории, ее методах и ее доказательной базе5. Участники проекта так называемой «Большой истории» утверждают, что пора объединить «две культуры» естественных и гуманитарных наук, и призывают историков рассматривать историю человечества в контексте истории Вселенной и поддерживать диалог с представителями биологии, геологии и других дисциплин6. На смену культурному, лингвистическому, транснациональному и прочим историографическим «поворотам», прокатившимся в конце XX века, история, как кажется, переживает свой «научный поворот» в первых десятилетиях XXI века.

Историки, однако, прекрасно знают, что кажущиеся революционными «повороты» в их дисциплине на самом деле имеют длинные корни7. Историзация «поворотов» в историографии часто выводит на авансцену сложный набор подходов, возможностей и интеллектуальных выборов, не просто заставляющих усомниться в их притязаниях на новизну, но поднимающих по-настоящему интересные вопросы, позволяющие поместить очередной «поворот» в его исторический контекст. Что касается «научного поворота» в историографии, в XIX веке те, кто называл себя «историками», по большей части имели те же интересы, что и ученые-естественники, и охотно прибегали к таким методам естественных наук, как статистика – область сама по себе принадлежащая обеим из «двух культур»8. Профессионализация истории во второй половине XIX века не столько обозначила границу между историей и естественными науками, сколько изменила само-репрезентацию историков как ученых-гуманитариев, с их специфическими методами, отличными от методов их коллег-естественников. Это проявилось, в частности, в том, что взаимосвязи историков и естественников были исключены из исторических описаний историков об их дисциплине. В результате такой коллективной амнезии «научный поворот» сегодняшнего дня кажется чем-то революционным и новаторским. Однако, как показывает эта книга, разнообразные «научные повороты» совершались в исторической науке многократно со времени появления профессиональной истории как самостоятельной дисциплины.

Первым «научным поворотом» в историографии можно считать само установление истории как дисциплины в конце XIX века, когда на семинарах Леопольда фон Ранке были установлены научные стандарты исторического доказательства и профессиональной истории, основанной на дотошном изучении и критике сохранившихся в архивах документов – практики, ставшей символом исторической профессии, начиная с конца XIX века9. Однако можно также говорить и о другом «научном повороте» в истории, обусловленном современным развитием биологии: сначала в форме характерных для историков и биологов XIX века аналогий между биологической эволюцией и историческим развитием, а затем, в начале XX века, в форме попыток некоторых историков использовать генетику для преодоления исторического детерминизма, которым характеризовались эволюционные объяснения исторического процесса. В первые десятилетия XX века многие ученые и историки стали видеть новоиспеченную дисциплину – историю науки – как мостик между гуманитарными и естественными науками, и это во многом определяло то, как история науки практиковалась в это время. После окончания Второй мировой войны появление компьютеров стимулировало создание новых способов анализа данных и развитие уже существовавших количественных приемов и методов сбора, агрегации и обработки данных в историческом исследовании. Одновременно, и в контексте другого «научного поворота», были попытки применения практики «Большой науки» к написанию истории, в частности среди участников больших международных проектов под эгидой ЮНЕСКО. Все перечисленные примеры можно с полным основанием назвать «научными поворотами», однако ни об одном из них не упоминается в описаниях современных историков, размышляющих о формах взаимодействия истории с естественными науками, при которых историки и естественники различают свои методы, но в то же время находят способы «взаимного дополнения»10. Я называю этот проект научной историей. В этой книге прослеживается забытая история научной истории на протяжении XX века.

Написать историю научной истории во всех ее проявлениях и формах было бы необъятной задачей. Эта книга по необходимости выборочна и не претендует на исчерпывающее изложение научной истории во всех ее многообразных вариантах. Скорее это очерк истории представлений о том, как идеи, методы и практики генетики, ботаники или информатики оказались востребованными историками, а также о том, какое влияние история может оказать на эти науки и почему это важно. В основе этой книги лежат жизненные траектории конкретных людей. Многие из них – например, историки, связанные с историографической школой Анналов, или такие биологи, как Джулиан Хаксли, Н. И. Вавилов и Джон Десмонд Бернал – будут знакомы читателю из существующей литературы. Однако связи между этими историками и этими (и другими) биологами не были до сих пор предметом внимания историков. Между тем, переплетения жизненных путей ученых и историков помогают поместить «научные повороты» в их исторические контексты.

В переплетении судеб ученых и историков, разбираемых в этой книге, есть общая тема: все шесть главных героев этой книги были участниками международных конгрессов по истории науки. Именно поэтому они знали друг друга и встречались друг с другом – или, по крайней мере, были в одних и тех же местах в одно и то же время и по одной и той же причине. Берр, Бухарин, Вавилов, Хаксли и Бернал участвовали во Втором международном конгрессе по истории науки и технике, состоявшемся в Лондоне в 1931 году, том самом annus horribilis. Двумя годами ранее Берр приветствовал участников Первого международного конгресса по истории науки, который состоялся в Париже в его собственном институте, Международном центре исторического синтеза (Centre international de synthèse). Февр, возглавлявший Центр вместе с Берром, был участником первой «недели синтеза», в рамках которой состоялся и конгресс историков науки. Для участников этих конгрессов история науки виделась особым метанаучным проектом, целью которого было, по словам Берра, «установить прочную связь между естественными и гуманитарными науками»11.

Разные герои этой книги по-разному представляли себе связь между гуманитарной историей и естественными науками через посредство истории науки. Берр (Глава 1) и Бухарин (Глава 2) примиряли историю с наукой в рамках соперничающих между собой концепций единства знания, укорененных в двух центральных интеллектуальных системах XIX века – позитивизме и марксизме – применительно к истории и историческому методу. Международные конгрессы историков служили ареной, на которой в начале 1930‑х годов разыгрывались драматические столкновения этих двух соперничающих программ: позитивной философии Конта (в ее преимущественно французском варианте) и марксистской философии (в ее раннесоветской версии). Драматическое появление Берра и Бухарина в программе специальной сессии, посвященной историческому синтезу, спланированной во время Лондонского конгресса 1931 года и состоявшейся (уже без Бухарина) на конгрессе в Варшаве в 1933 году, подготовило почву для событий, описанных в последующих главах книги.

Глава 3 посвящена другому участнику Лондонского конгресса 1931 года – генетику Николаю Ивановичу Вавилову – и его работе о центрах происхождения культурных растений, которую он представил на конгрессе. После конгресса Февр и другие французские историки, имевшие опыт участия в «неделях синтеза» Бера, заинтересовались работой Вавилова и обсуждали ее на страницах Анналов. Для этих историков геногеография Вавилова казалась новым мостиком между биологией и историей, обещающим заменить дискредитировавшие себя построения эволюционистов XIX века.

Хотя во второй половине XX века позиционирование истории науки как гуманитарной дисциплины стало определяющей чертой ее дисциплинарной идентичности в англоязычном академическом пространстве, программы «научной истории», в которых история науки преподносилась в качестве мостика между естественными науками и историей, продолжали находить себе институциональные ниши, часто вне академии или под эгидой новых международных научных организаций. В следующих двух главах (4 и 5) прослеживается история совместной работы историка Февра и биолога Джулиана Хаксли, еще одного участника Лондонского конгресса 1931 года, над проектом «История человечества: Культурное и научное развитие» под эгидой ЮНЕСКО. Проект имел целью написание новой истории современного мира, в которой истории науки отводилось центральное место. По мнению Хаксли, после войны возглавившего новую международную организацию в качестве ее первого директора, «История человечества» была «ключевым проектом» ЮНЕСКО.

Цифровая гуманитаристика (англ. Digital Humanities) – это та область, в которой культуры естественных и гуманитарных наук, казалось бы, объединяются сегодня после долгого размежевания. История науки и в данном случае выступала связующим звеном. Глава 6, прослеживающая связи между компьютерами, автоматизированной обработкой данных и написанием истории, начинается, как и другие главы, с Лондонского конгресса 1931 года. В центре этой главы еще один участник конгресса – биолог и информационный визионер Дж. Д. Бернал. Программа информационного социализма Бернала любопытным образом пересеклась с жизненной траекторией филадельфийского предпринимателя и создателя Индекса цитирования (англ. Science Citation Index) Юджина Гарфилда, видевшего в истории прежде всего науку о данных и использовавшего именно историю науки для обкатки Индекса цитирования12.

Я использую термин научная история для обозначения этих очень разных программ и визионерских проектов. Семантически этот термин может показаться спорным в связи с его полифоничностью. В исторической литературе ярлык «научная история» иногда применяется к историографической школе Ранке, но также используется и в более широком смысле. Прилагательное научный является общепринятым синонимом слова объективный, в смысле идеала объективности, ассоциируемого с наукой, или в качестве ироничного обозначения попыток открыть «законы истории» или объяснить общество и его историю подобно тому, как астрономы объяснили движение планет13. Вдобавок прилагательное научный имеет разные коннотации в разных языках. В отличие от английского языка, в немецком, французском и русском языках история называется наукой (как в выражении «историческая наука»), и в соответствующих академических традициях противопоставление между гуманитарными и естественными науками не так выражено, как в англоязычном академическом пространстве.

При всей полифонии термина «научная история», есть одно обстоятельство, которое, как мне кажется, оправдывает его использование как собирательного термина для описываемых в этой книге программ и практик. В первые десятилетия XX века ученые и гуманитарии, называющие себя историками науки, употребляли термины история науки и научная история как взаимозаменяемые14. Такая семантическая подмена подчеркивала то раннее представление об истории науки как гибридной и междисциплинарной области, играющей роль связующего звена между естественными и гуманитарными науками, которое использовалось для легитимации истории науки как самостоятельной области на стыке гуманитарных и естественных наук15. Несмотря на то что дисциплинарные границы истории науки со временем сузились, это раннее представление об истории науки как о мостике между гуманитарной историей и естественными науками продолжало существовать. Среди историков и ученых-естественников, занимавшихся историей науки, было много тех, кто стремился совмещать идеи, технические приемы, практики и подходы естественных наук в написании истории науки. К «научным историкам» принадлежал и, пожалуй, самый известный историк науки, Томас Кун, с именем которого часто связывается решительный поворот в истории науки к самоидентификации как прежде всего исторической дисциплине. Как обсуждается в Эпилоге, сам Кун считал, что его неправильно поняли. Данная книга проливает свет на эту сегодня забытую школу мысли.

Живя в эпоху так называемого антропоцена, все больше историков сегодня задумываются о том, что может означать осознание масштаба изменений окружающей среды в результате человеческой деятельности для исторической науки XXI века16. Историк Дипеш Чакрабарти в своем влиятельном эссе писал, что антропоцен помещает историю человечества в контекст истории геологических эпох, ставя под вопрос то понимание исторического времени, к которому историки привыкли и который принимают как данное17. По словам Чакрабарти, «осознание глобального изменения климата в результате человеческой деятельности разрушает концептуальное разделение между естественной историей и историей человечества, сыздавна выстраиваемое гуманитариями»18.

Осознание того, что глобальная трансформация окружающей среды меняет как землю, так и человеческое общество, все больше влияет на работу современных историков. На страницах влиятельных исторических журналов все чаще поднимается вопрос о принятых в исторической профессии представлениях о масштабах исторического процесса и соизмеримости точек зрения, подходов и методов гуманитарной истории и естественных наук (или отсутствии такой соизмеримости)19. Такие программы, как «Большая история», «глубинная история» или «био-история», стремятся сформулировать способы конструктивного взаимодействия с естественными науками20. Но у этих программ тоже есть прошлое. Историки науки, в частности, начинают картографировать эту обширную территорию, находя корни и резонансы современных проектов «больших» и «глубинных» историй в разнообразных научных программах XIX и XX веков21.

Опираясь на эти работы моих коллег, в этой книге я переношу центр внимания на историю истории науки, рассматривая ее как ключевой исторический контекст сегодняшнего «научного поворота» в исторической науке. Как я показываю на последующих страницах, история истории науки сама по себе поучительна для понимания исторического контекста сегодняшних попыток наведения мостов между историей и естественными науками, поскольку она проливает свет на междисциплинарные программы, в рамках которых историки и естественники взаимодействовали, научные практики, которые делали это взаимодействие возможным, и политические цели, которые ставились этими междисциплинарными программами и их участниками22. По мере того как история науки укрепляла свои позиции на исторических факультетах университетов, историки науки дистанцировались от естественно-научных корней своей дисциплины23. Однако один из выводов этой книги заключается в том, что сегодняшняя историчность истории науки не противоречит гуманитарной программе ее создателей, ставящей целью примирение исторического понимания и естественно-научного объяснения24. Прослеживаемые на страницах этой книги исторические сюжеты, разворачивавшиеся в лиминальных пространствах на периферии дисциплин, происходящие вне традиционных дихотомий или вопреки им, высвечивают многообразные, неоднозначные и сложные взаимоотношения между естественными науками и историей25.

«Россия как метод»

Историки неоднократно замечали, что география является мало отрефлексированным методом в истории26. Сравнительно недавно этот вопрос дискутировался среди историков науки в отношении концепции «Азии как метода» – подхода, в рамках которого историки начали пересматривать историю «проекта модерна» (англ. Modernity), традиционно укорененного в европейской интеллектуальной традиции, позиционируя Азию в качестве географического центра глобальной истории современности27. В рамках этой методологической стратегии «многообразие, неоднозначность и неопределенность понятия Азия» используется как полезная эвристика, позволяющая «получить в распоряжение историков более содержательный исторический материал и менее противоречивый инструментарий, чем это позволяют другие концептуальные схемы – как, например, неуклюжая концепция “глобального Юга”»28. Историки, работающие на материале таких вненациональных географических регионов, как Латинская Америка, Африка, Атлантический мир (англ., Atlantic world) и мир Индийского океана (англ., Indian Ocean world) – то есть географических и геополитических пространств, не укладывающихся в границы традиционных наций и государств, – также прибегают к географическому «объективу» в качестве стратегии для того, чтобы раздробить, регионализировать или другим образом выбить традиционно европоцентричную мировую историю из проторенной колеи29.

По аналогии с исследовательским подходом «Азия как метод», в котором географический регион используется в качестве метода исторического исследования, я предлагаю «Россию как метод» для репозиционирования традиционно европоцентричной и как бы универсальной аналитической оптики самой исторической науки30. Использование «России как метода» для рассмотрения разных историографических направлений, таких как историографическая школа Анналов, количественная история и всемирная история, позволяет высветить циркуляцию и модификацию знаний, практик и философских систем, связанных с научной историей31. С конца XIX и на протяжении большей части XX века Российская империя (а затем Советский Союз) оставалась активной, хотя и не равноправной, участницей движения за научную историю, и в процессе апроприации знаний, практик и философских систем, связанных с научной историей российскими, а затем советскими учеными, эти знания и практики, в свою очередь, изменялись и реконфигурировались в местах их происхождения.

Одна из историй, которая прослеживается на протяжении всей книги, – это история взаимодействий между французскими историками-гуманитариями и советскими учеными-естественниками. Эти взаимодействия оказали важное влияние на историческую науку XX века, однако советская глава в существующей истории историографической мысли остается за интеллектуальным «железным занавесом». Как я показываю в этой книге, история научной истории будет выглядеть совсем иначе, если проследить связи между историей историографии и историей науки в Российской империи и СССР.

Я использую концепцию «Азия как метод» в качестве отправной точки отчасти из‑за ее объяснительной силы, а отчасти потому, что между Азией и условно-собирательной «Россией» существуют очевидные исторические параллели и взаимосвязи, как географические, так и исторические. В историческом воображении народов, населяющих обе территории, понятие универсального, абстрактного «Запада» играло и продолжает играть роль важного культурного компаса32. На протяжении всей российской истории «Запад» являлся для российских интеллектуалов и реформаторов важнейшим экзистенциальным Другим – иными словами, служа в одно и то же время ориентиром, целью, соперником, которому нужно подражать, объектом желания и ресентимента. Но если разнообразные общества и народы, населяющие огромную территорию собирательной «Азии», сформировали свои собственные культурные, интеллектуальные и экономические традиции, то «Россия» в разных своих ипостасях была и оставалась частью европейской культурной традиции, в которую российские элиты были и оставались интегрированы в разные периоды российской истории. Российский имперский опыт, как показал Александр Эткинд, был гибридным, соединив в себе опыт колонизатора и колонизируемого, западного ориентализма и его объекта. Опыт «внутренней колонизации» сделал Россию «в ее разнообразных проявлениях и периодах… как субъектом, так и объектом ориентализма»: Россия колонизировала саму себя и была ориентализирована своими собственными «другими» – европеизированными высшими классами и элитами33.

Двусмысленное положение «России», подрывающее бинарную оппозицию Запада и его Других, делает ее хорошим «методом» для зондирования интеллектуальной истории историографии, которая обычно сводится к обсуждению вклада западноевропейских интеллектуалов, от Маркса и Ранке до Фуко и Ферро. «Россия как метод» позволяет выявить эпистемологические ограничения использования Запада в качестве универсального метода для изучения истории историографической мысли и исторических методов, которые формировались, как и другие формы знания, в результате культурных обменов и взаимных заимствований, происходивших в разное время в разных регионах мира.

В последние десятилетия историки начали пересматривать интеллектуальную историю своей собственной дисциплины, используя подходы транснациональной истории (англ., transnational history), позволяющей выйти за узкие рамки национальных нарративов и взглянуть на давно изученные вопросы с точки зрения циркуляции знания в глобальном историческом контексте34. Однако лишь немногие работы, посвященные истории гуманитарных наук в Российской империи, не говоря уже об их советских вариациях, написаны в жанре транснациональной истории35. Объяснение достаточно очевидно. Как заметил Олег Хархордин, «Россия не дала миру своих Витгенштейнов, Малиновских, Хайеков, Полани или Фрейдов». Действительно, советские гуманитарные и общественные науки приравнивались к официальному марксизму и подлежали идеологической цензуре и партийному контролю. Советская продукция в области гуманитарных наук не «экспортировалась за рубеж» и, за редким исключением, не выходила «на мировые рынки по производству знаний»36. После развала СССР, «когда замкнутый мирок советских общественных наук был открыт для мира, он оказался, по стандартам этого большого мира, по большей части пустым». В результате, как объясняет Хархордин, постсоветские гуманитарные науки стали функционировать как сырьевая экономика: методы и теории «импортировались… в Россию» с Запада, а «сырье» – как, например, копии архивных материалов, – экспортировалось из России на Запад. Иными словами, перемещение знаний проходило по большей части в одном направлении – с запада на восток37.

В данной книге я предлагаю пересмотреть этот, казалось бы, самоочевидный тезис, применив к советской исторической мысли тот же подход, что историки применяют в других случаях, – то есть рассматривать взаимодействия между учеными разных стран не как линейный процесс, который можно описать в терминах импорта/экспорта, а как сложное переплетение множества дискурсов, в процессе чего знание меняетя как результат его перемещения и рецепции. История взаимодействия между историками школы Анналов и советскими учеными начиная с 1930‑х годов – лишь один из иллюстрирующих этот тезис примеров. На первый взгляд рецепция историографических подходов школы Анналов в постсоветской историографии может служить иллюстрацией одностороннего перемещения знания: широко известно, что в 1970‑е годы Анналы были популяризированы в СССР медиевистом А. Я. Гуревичем посредством его переводов работ французских историков на русский язык, а после развала СССР именно французское влияние оказалось преобладающим в постсоветской историографии38. Однако, если учесть контакты между французскими историками и советскими учеными в 1930‑е годы (глава 3), которые возобновились в 1950‑е годы в рамках проекта ЮНЕСКО по написанию «научной и культурной истории человечества» (глава 5), можно видеть, что междисциплинарные обмены и трансферы между советскими учеными и французскими историками происходили задолго до 1970‑х годов, когда Гуревич популяризировал историографическую школу Анналов среди советских историков. Я не хочу утверждать, что вавиловские теории каким-либо образом «повлияли» на французских историков, но, скорее, привожу этот пример, чтобы проиллюстрировать ложность представления о знании/теориях/идеях как перемещающихся в одном направлении: из центров его производства в места его рецепции на периферии, даже в тех случаях, когда это представляется само собой разумеющимся положением дела39.

Разнообразные программы научной истории, прослеженные в этой книге, имели не только интеллектуальные мотивы, но также преследовали политические цели. В раннесоветский период провозвестники новой, социалистической, науки рассматривали междисциплинарность как одну из фундаментальных черт науки при социализме, отличающих советскую науку от науки «буржуазной», с ее специализацией и фрагментацией академических дисциплин как отражении индивидуалистической природы капиталистического общества. Доступный язык, как другая отличительная особенность «социалистической науки», виделся способом коммуникации, позволяющим преодолеть дисциплинарные границы. В этом контексте филолог и сотрудник Коммунистической Академии И. А. Боричевский призывал к созданию специальной «науки о науке», или «науковедения». Сокрушаясь о «непрерывно растущем разделении труда в науке», в результате которого «великое здание научной мысли все больше начинает напоминать огромное промышленное предприятие, где каждый работник выполняет какую-нибудь частичную работу», Боричевский представил науковедение в качестве метаязыка коммуникации между разными «мастерскими современной науки»40. В этом же контексте Бухарин видел в истории науки способ преодоления дисциплинарных границ и пригласил Вавилова представить доклад о значении его геногеографических исследований для историков на Лондонском конгрессе историков науки (см. главы 2 и 3).

Во время холодной войны политика и идеология формировали программы научной истории по обе стороны «железного занавеса». Джулиан Хаксли, первоначально симпатизирующий наблюдатель за разворачивающимся в Советском Союзе социалистическим «экспериментом», а затем один из научных идеологов холодной войны, видел в научной истории противовес советской универсалистской идеологии. Для Хаксли смысл советского эксперимента менялся со временем, однако он продолжал занимать его мысли то как утопический идеал, то как осуществляющийся на практике опыт научного планирования, то как опасная антинаучная идеология, уникальным образом сформировав его видение проекта научной истории, инициированного им под эгидой ЮНЕСКО в 1950‑е годы.

Используя «Россию как метод», эта книга ставит задачей высветить переплетенные истории естественных и гуманитарных наук в российском и советском научном ландшафте. Расширяя дисциплинарные рамки истории науки, эта книга фокусирует внимание на общем и неразделенном поле «научной гуманитаристики», выявляя исторические связи между историями естественных и гуманитарных наук. В качестве канвы для рассказа об амбициозных и идеологически мотивированных программах научной истории я использую переплетенные жизненные истории историков и ученых как исторические срезы, позволяющие пересмотреть и дополнить интеллектуальную историю исторической науки, реконструируя истории контактов и сотрудничества между представителями разных стран и дисциплин41. Следуя за героями этой книги из Москвы или Ленинграда в Лондон, Париж, Вашингтон или Филадельфию, я реконструирую забытые связи между историей исторической методологии на протяжении большей части XX века и историей радикальных амбиций и меняющихся смыслов советского проекта.


Иллюстрация 1. «Научная история». Панч, 2 февраля 1910 года, с. 89.


Загрузка...