Когда речь заходит о судебной власти эпохи позднего Средневековья, разговор ведется обычно в рамках институциональной истории или истории права. Специалистов в первую очередь интересует процесс складывания, развития и функционирования судебных институтов[1], а также изменения, которые происходили на протяжении конца XIII–XV в. в сфере судопроизводства и которые позволяют говорить о возникновении концепции светского (в частности, королевского) суда в странах Европы[2].
Данная работа также посвящена средневековому правосудию. Однако суд будет рассматриваться в ней не как государственный институт, но как место встречи представителей власти с ее подданными. Главной таким образом станет проблема коммуникации, контакта этих двух сил, их способность говорить друг с другом, обмениваться информацией. Как проходил подобный контакт? Как, на каком языке общались судьи и обвиняемые? Что они хотели сказать друг другу? Какими словами, посредством каких понятий и аналогий, при помощи каких жестов каждый из них пытался убедить окружающих в своей правоте? Эти вопросы представляются мне исследованными менее других в современной историографии, а потому именно они и будут интересовать меня прежде всего.
Проблема коммуникации судебной власти со своими подданными особенно остро, как мне представляется, стояла во Франции XIV–XV вв. С одной стороны, создание Парижского парламента (высшей судебной и апелляционной инстанции страны вплоть до второй половины XV в.) способствовало усилению здесь судебного аппарата. С другой стороны, связи центра с провинциями крайне ослабляла Столетняя война, сводившая практически на нет все попытки наладить судопроизводство в разоренных землях. Однако кроме политических существовали трудности и собственно правового характера.
Вследствие изменений в самой системе судопроизводства и перехода от обвинительной процедуры (accusatio, Божий суд) к инквизиционной (inquisitio, процедура следствия) расстановка сил кардинально изменилась: на свет явились те, кого назвали судьями[3]. Конечно, они существовали и раньше – но лишь как скромные посредники между Богом (высшим и единственным Судией) и людьми. С переходом к инквизиционной процедуре судьи должны были (или, по крайней мере, надеялись) превратиться в главных действующих лиц любого процесса. Эти изменения в сфере права и правосознания происходили во Франции весьма болезненно: даже многие юристы не принимали новой процедуры, называя ее «глупой» (folle justice)[4]. В этой ситуации судебным чиновникам было необходимо всеми способами убедить окружающих в своих властных полномочиях, в том, что суд земной – не просто тоже суд, но суд par exellence.
Речь прежде всего шла об уголовном суде, поскольку в нем противостояние судей и обвиняемых имело особое значение. В гражданских процессах обязательным было наличие третьего действующего лица – истца, что, как мы увидим дальше, далеко не всегда соблюдалось в процессах уголовных. Кроме того, уголовные преступления всегда рассматривались средневековым обществом (как и обществом любой другой эпохи) как наиболее опасные. Следовательно, именно эти процессы давали судьям возможность утвердиться в своей новой роли гарантов мира и спокойствия.
Чтобы донести эту мысль до окружающих, судебная власть использовала самые разные способы. К ним можно отнести, в частности, требование публичности судебных заседаний, на которых зрители могли сами наблюдать за свершением правосудия[5]; введение института обязательного признания обвиняемого, которое также слышали все присутствующие на процессе[6]; тщательно продуманный ритуал наказания, когда виновность того или иного человека, его социальная опасность подчеркивались не только при помощи визуального ряда (позой, одеждой, действиями и жестами), но и при помощи рече-слуховой фиксации – зачитывания вслух состава преступления и приговора[7]. От подданных таким образом требовалось лишь согласиться с законностью того или иного принятого решения. Достижение этого согласия и стало основной заботой средневековых судей в изменившихся условиях.
Как отмечал Роже Шартье, авторитет власти в любом обществе зависит от степени доверия, которое испытывают (или не испытывают) окружающие к предлагаемым ею саморепрезентациям[8]. А потому вполне естественно было бы ожидать, что образ, который судебная власть во Франции XIV–XV вв. предъявляла своим подданным, представлял собой нечто, скорее, желаемое, нежели действительное, а потому в большой степени фиктивное. Причем выстраивание этого образа оказывалось в первую очередь связано именно с текстами, с языком, которым власть оперировала и вне которого она просто не могла существовать[9]. Соглашались ли обыватели с предлагаемой им репрезентацией? Ответить на этот вопрос сложно. И это также связано с особенностями средневековых правовых текстов, слишком редко предоставляющих нам подобную информацию.
Наиболее ценны, с этой точки зрения, протоколы конкретных дел, дающие возможность «услышать» голоса не только судей, но и обвиняемых и свидетелей, «увидеть» их в зале суда. Собственно, с попытками французских чиновников в новых правовых условиях наладить диалог с подданными и была связана их особая забота о составлении и хранении судебных документов. Первые робкие попытки их создания относятся к 60-м годам XIII в.[10], однако с течением времени записи становились все более полными и детализированными. Это особенно заметно по регистрам Парижского парламента: если самые первые уголовные дела, содержащиеся здесь[11], занимали всего по несколько строк, то к концу XIV в. описание почти любого процесса требовало уже нескольких фолио[12]. Предпринимались также попытки обобщения накопленного опыта, и от XIV в. до нас дошли две выборки наиболее интересных (с точки зрения авторов этих сборников) дел: «Признания уголовных преступников и приговоры, вынесенные по их делам»[13] и «Уголовный регистр Шатле»[14].
Как мне представляется, именно регистр Шатле в большей степени, нежели какие-то иные источники, дает возможность понять, что же происходило в стенах средневекового суда; как вели себя люди, попавшие в столь экстремальные условия; как они защищали себя и пытались противостоять судьям; какие стратегии поведения использовали. Уникальность этого документа на фоне прочих французских судебных регистров эпохи позднего Средневековья заставляет остановиться на истории его создания и изучения подробнее.
Регистр Шатле был составлен в конце XIV в. секретарем суда по уголовным делам Аломом Кашмаре[15]. Появление регистра, возможно, ускорили письма Карла VI, направленные 20 мая 1389 г. парижскому прево (главному королевскому судье столицы) с приказом арестовывать убийц, воров, фальшивомонетчиков на территории всей страны, независимо от того, под чью юрисдикцию они подпадали, немедленно проводить следствие и выносить приговоры. Таким образом, в регистре оказались описаны 107 образцово-показательных процессов, на которых приговор был вынесен 124 обвиняемым. Естественно, Алом Кашмаре включил в свой сборник далеко не все дела, которые были рассмотрены в Шатле в 1389–1392 гг. Его произведение представляло собой авторскую выборку, что обусловливало фрагментарный характер отраженной в нем действительности и в высшей степени индивидуальное ее видение. Исследователи полагают, что регистр создавался как своего рода учебник по судопроизводству, как образец для подражания, и предназначался для рассылки в королевские суды по всей территории Франции[16].
Цель, которую преследовал Алом Кашмаре, можно назвать двоякой. Во-первых, в его сборнике давалось представление о наиболее опасных для королевской власти и общества типах уголовных преступлений (воровстве, так называемых политических преступлениях, избиениях, убийствах, колдовстве, сексуальных преступлениях) и о методах борьбы с ними. Во-вторых, отдельные судебные казусы были призваны проиллюстрировать силу королевского законодательства в самых различных сферах общественной жизни: в борьбе с проституцией, в прекращении частных вооруженных конфликтов, в восстановлении разоренных войной парижских виноградников, etc.[17]
Традиция изучения регистра Шатле неразрывно связана с особенностями французской школы истории права, к которой следует отнести и работы некоторых иностранных ученых, в силу своих научных интересов подвергшихся волей или неволей ее сильному влиянию. Она также связана с общими принципами прочтения и использования таких специфических источников по истории Средневековья как документы судебной практики. Приступая к изучению подобных текстов – будь то письма о помиловании (lettres de rémission), протоколы заседаний (procès-verbaux) или приговоры (arrêts) – первое, что всегда отмечали ученые-медиевисты, это их серийный характер. К такому восприятию подталкивала сама традиция составления регистров, те функции по кодификации права, которые на них возлагались. Отдельные по сути своей документы понимались как нечто единое, предполагающее изучение en masse. Такой подход почти автоматически приводил к тому, что исследователь, иногда сам того не замечая, а чаще всего полностью отдавая себе в этом отчет, оказывался в состоянии выделить лишь нечто более или менее типичное, повторяющееся – то, что всегда лежало на поверхности. Именно так изучались особенности процессов над ведьмами[18], изворотливость составителей писем о помиловании[19] или, к примеру, общая направленность папского судопроизводства[20]. Подобные макроисследования ни в коем случае нельзя оценивать негативно, они нормальны и закономерны с точки зрения тех задач, которые ставят перед собой их авторы.
Что же касается непосредственно регистра Шатле, то число ученых, обращавшихся к нему в своих работах весьма велико, однако я остановлюсь лишь на двух из них, поскольку только они сделали этот источник основным для своих исследований. Польский историк Бронислав Геремек, первым, по большому счету, введший сборник Алома Кашмаре в современный научный оборот, использовал его для построения собственной теории «маргинальности»[21]. Неверно оценивая регистр как серийный источник (а не как авторскую выборку), он сделал упор на его типичности и провел знак равенства между средневековым миром преступности и низами общества, между правонарушителями и маргиналами. Столь общая постановка проблемы не позволила Б. Геремеку выделить такое очевидное направление исследования, как анализ социального происхождения каждого из героев Алома Кашмаре, что могло бы навести его на диаметрально противоположные выводы.
Французская исследовательница Клод Говар, обратившаяся к регистру Шатле через 15 лет после выхода в свет «Маргиналов»[22], совершенно справедливо критиковала их автора за ошибочную оценку характера данного источника. Однако в том, что касается социальной истории, она недалеко ушла от своего польского коллеги. Основной упор К. Говар сделала на рассмотрении средневекового правосознания через понятие «оскорбленного достоинства» (honneur blessé) и приходила к выводу, что подобное понимание преступления было характерно абсолютно для всех социальных слоев общества того времени. Столь обобщенное ви2дение исторических процессов также неизбежно смещало акцент исследования в сторону типичного: типичных стычек, ссор, ранений, убийств – и, как ответ на них, типичных наказаний с раз и навсегда определенным ритуалом, восстанавливающим честь и достоинство потерпевшего.
Важным компонентом исследовательского инструментария обоих ученых являлись количественные методы анализа. В изображении Б. Геремека и К. Говар средневековое общество рисовалось строго ранжированным на отдельные группки, поделенные по степени отношения (выраженного в количественном и процентном отношении) к событиям, фактам и явлениям, отобранным авторами. Для мыслей и чувств отдельных индивидов в этой стройной и строгой системе оставалось мало места, впрочем, их анализ и не предполагался самой постановкой проблемы. Конкретные же люди представляли собой лишь часть целого: если существовал один, следовательно, имелись и многие другие – точно такие же. Личность человека описывалась в исследованиях этих авторов только как объект отношений, но не как субъект. В таком подходе чувствовалась осмысленная на новом уровне исторического знания и на новых типах источников методология неполной дискурсивности Мишеля Фуко.
Для Фуко человек и его тело также всегда оставались объектными. Это было тело/объект, в терминологии Валерия Подороги: «Живое тело существует до того момента, пока в действие не вступает объективирующий дискурс, т. е. набор необходимых высказываний, устанавливающих правила ограниченного существования тела»[23]. В своих многочисленных работах Мишель Фуко рассматривал разные типы тел/объектов: «тела психиатризованные, тела любви, подвергшиеся наказанию и заключению, тела послушные, бунтующие, проклятые…»[24]. Объективирующий эти тела дискурс мог быть самого разного происхождения, но его целью оставалось всегда одно и то же – превращение человеческого тела в машину, «не имеющую собственного языка», полностью находящуюся во власти языка, подавляющего ее[25].
Наиболее показателен в этом плане небольшой сборник статей М. Фуко и его коллег, посвященный уголовному процессу начала XIX в. над неким Пьером Ривьером, убившим своих мать, сестру и брата[26]. Для Фуко обвиняемый представлял собой «мифическое чудовище, которое невозможно определить словами, потому что оно чуждо любому утвержденному порядку». Процесс над Ривьером, с точки зрения М. Фуко, возможно было описать исключительно с помощью двух взаимосвязанных дискурсов: языка права и языка психиатрии, т. е. в конечном итоге с позиции власти, но никак не с позиции самого обвиняемого, поскольку тело/объект, с его точки зрения, не существовало без внешнего ему субъекта/наблюдателя. Личность преступника, таким образом, полностью исчезала из повествования, ибо высказывания этого человека, его собственное ви2дение происходящего Мишелем Фуко сознательно не рассматривались. Он, собственно, даже не ставил вопрос, зачем судьям понадобилась объяснительная записка Пьера Ривьера о мотивах совершенного им преступления: Фуко и его коллеги поясняли свою позицию тем, что подобный анализ мог бы считаться «насилием» над текстом. Но, сбрасывая со счетов главное действующее лицо процесса, не учитывая особенности его мировосприятия, они совершали еще большее насилие – насилие над исторической действительностью.
От подобной оценки судебного процесса, когда дискурс обвиняемого включался в дискурс обвинителя и тем самым уничтожался, предостерегал в свое время Ролан Барт. В эссе с характерным названием «Доминиси, или Торжество литературы» он обращался к проблеме несводимости двух дискурсов к единому знаменателю: «Чтобы перенестись в мир обвиняемого, Юстиция пользуется особым опосредующим мифом, имеющим широкое хождение в официальном обиходе, – мифом о прозрачности и всеобщности языка… И такой “общечеловеческий” язык безупречно сопрягается с психологией господ; она позволяет ему всякий раз рассматривать другого человека как объект, одновременно описывая его и осуждая. Это психология прилагательных, которая умеет лишь присваивать своим жертвам определения и не может помыслить себе поступок, не подогнав его под ту или иную категорию виновности. Категории эти – хвастливость, вспыльчивость, эгоизм, хитрость, распутство, жестокость; любой человек существует лишь в ряду “характеров”, отличающих его как члена общества… Такая утилитарная психология выносит за скобки все состояния, переживаемые сознанием, и притязает при этом объяснять поступки человека некоторой исходной данностью его внутреннего мира; она постулирует “душу” – судит человека как “сознание”, но прежде ничтоже сумняшеся описывает его как объект»[27].
Идея мышления как речи, когда знаковым материалом психики по существу является слово, не раз возникала в истории как оправдание и обоснование духовных функций власти. В средневековом суде этот принцип также получил свое развитие. Признание обвиняемого было потому так важно для судей, что иной вне-словесной реальности они себе не представляли. Их в меньшей степени заботило (если заботило вообще), лжет ли обвиняемый, оговаривает ли он себя, не в силах терпеть боль от пыток, поскольку этот подход требовал учета каких-то дополнительных неизвестных, вне словесных факторов: мыслей, чувств, поступков – самой человеческой личности.
Вслед за средневековыми судьями Мишель Фуко также отказывал обвиняемому в собственном языке. По тому же пути пошли и исследователи регистра Шатле. Бронислав Геремек и Клод Говар выстроили на его основании грандиозные социальные теории, но конкретные человеческие судьбы не интересовали их вовсе.
Характерно, что с критикой такого понимания судебного источника, особенностей и возможностей его языка первым, возможно, выступил не французский, а итальянский историк – Карло Гинзбург. Именно он отметил главную особенность исследований М. Фуко, которого прежде всего интересовали «гонение и его причины – сами гонимые много меньше»[28]. Во введении к работе «Сыр и черви» Гинзбург сформулировал принципиально новое видение проблемы, исходя из признания разного характера дискурсов обвиняемого и обвинителя: «Между вопросами обвинителей и ответами обвиняемых все время наблюдалась какая-то нестыковка, которую никак нельзя было объяснить ни обстоятельствами дознания, ни даже пыткой: и именно через эту трещину открывался подход к глубинному слою ничем не потревоженных народных верований»[29].
В этих «нестыковках» или «выпадениях» из официально принятого дискурса и следует, как мне представляется, искать выражение единичной личности, особенности ее мировосприятия. Именно этот «зазор» между двумя типами дискурса позволяет сделать реальностью анализ переживаний, внутренних мотиваций и представлений средневековых преступников. Сложность подобного исследования заключается лишь в том, чтобы этот «зазор», безусловно, присутствующий в устной речи, остался заметным, прочитываемым в письменном тексте, который оказывается вторичным по отношению к речи источником. Анализируя судебный документ, чаще всего мы сталкиваемся с ситуацией, которую Жак Деррида описывал как насилие письма над речью.
Естественно, что в такой ситуации важнейшим фактором, позволяющим в принципе поставить проблему изучения внутренних переживаний человека в суде, является источник. Не всякие материалы судебной практики, будучи изначально достаточно формализированными, позволяют провести подобное исследование. Не всякий документ, составленный клерком, сохраняет в записи хотя бы следы индивидуальности того или иного обвиняемого, особенности его речи, последовательность высказанных мыслей – т. е. следы некоей «субъективности», которая сознательно подавлялась в суде.
Однако если понимать под микроисторией изучение отдельного индивида, исследование пределов его свободы в выражении собственных мыслей и чувств (в том числе в ситуации тюремного заключения), то регистр Шатле способен предоставить нам поистине уникальный материал. Замысел его автора, на мой взгляд, не сводился лишь к констатации нормы, т. е. того, как должен развиваться процесс в соответствии с устоявшимися правилами. Создавая образцовый регистр, Алом Кашмаре одновременно стремился предупредить все возможные нестандартные ситуации, возникавшие в зале суда. Исключительность того или иного уголовного дела, рассмотренного в Шатле, могла проявляться и в составе преступления, и в особенностях процедуры и наказания. Но весьма важен и тот факт, что в ряде случаев Кашмаре связывал нестандартность ситуации с поведением и речью обвиняемых.
Эта особенность позиции секретаря королевского суда предоставляет исследователю возможность проникнуть во внутренний мир средневекового преступника, изучить его собственное ви2дение тюрьмы и суда, его представления об одиночестве, о физической и душевной боли, о теле и душе и о возможностях спасения. Не отказываясь от попытки представить себе всю полноту картины – мир средневековой преступности, – мы можем подойти к решению этой задачи с позиций малого масштаба исследования – через рассмотрение отдельной личности, ее индивидуального мировосприятия, ее мыслей и чувств, системы ценностей и особенностей поведения.
Конечно, такое исследование должно учитывать массу привходящих факторов: фрагментарность мыслей и чувств заключенных, отраженных в их признаниях, условия получения этих показаний (в частности, фактор пытки), вторичный характер их записи. Тем не менее, экстремальность ситуации, в которой находились герои Алома Кашмаре, ощущаемая ими близость смерти в какой-то мере даже облегчают поставленную задачу: мы в праве ожидать, что в последние минуты жизни человек вспоминал лишь то, что было по-настоящему значимо для него.
Особенностям поведения и речи обвиняемых в зале суда, их отношению к власти и к праву будет, таким образом, посвящена первая часть данной книги. Однако специфичность такого источника, как регистр Шатле и – шире – средневековых судебных протоколов, способных донести до нас голоса обеих противоборствующих сторон, позволяет продолжить исследование.
Во второй части монографии будет предпринята попытка анализа конкретных уголовных дел – не только их содержательной стороны, но и особенностей построения и стиля отдельных документов, использования их авторами определенной правовой лексики и формуляра. Как в этих делах – еще на уровне текста, письменной речи – отражалось желание средневековых судей быть главными на процессе, обладать властью над обвиняемым, олицетворять эту власть, утверждать свои полномочия и демонстрировать их окружающим – таковы вопросы, на которые я попытаюсь здесь ответить.
Наконец, в третьей части книги речь пойдет о судебном ритуале – как об одном из языков средневекового правосудия, одном из самых верных способов коммуникации власти с ее подданными. В мою задачу, однако, не входило изучение всей системы судопроизводства с точки зрения ее ритуализированности: количество работ, посвященных данной проблематике, и так весьма велико[30]. А потому внимание будет уделено ритуалам, менее других исследованным в специальной литературе, но дающим весьма специфическое представление о средневековой судебной власти. Являющим собой, скорее, исключения из правил – т. е. те самые ситуации, которые будут находиться в центре моего внимания прежде всего.
Первое издание этой книги вышло в теперь уже далеком 2006 г. Для повторной публикации я сочла необходимым не просто отредактировать, но кое-где и существенно обновить весь текст, а также снабдить его более современными примечаниями, в том числе – библиографическими. Что же касается основного содержания монографии, то в целом оно практически не изменилось. Я по-прежнему полагаю, что микроисторический подход к судебным документам столь же полезен и важен, как и их серийный анализ. Я все так же уважительно отношусь к междисциплинарным исследованиям и использую в своей работе данные литературоведения, филологии, философии, искусствоведения и прочих гуманитарных наук. Наконец, я продолжаю заниматься историей средневекового права и правосознания – сюжетами, к которым я обратилась еще в студенческие годы и которые остаются для меня самыми интересными и поныне. А потому я искренне благодарна издательству АСТ за предложение переиздать мою монографию в серии «Страдающее Средневековье». Надеюсь, что она будет полезна не только профессиональным историкам или студентам, мечтающим связать свою жизнь с медиевистикой, но и читателям, любящим хорошие книжки и интересующимся нашим общим прошлом.