Ни один из городов, где я живал, не надоедает так, как Милан. Зимой мерзнешь в его холодных туманах и в нетопленных комнатах дома. Летом задыхаешься на пыльных площадях среди зноя, едва ли понятного северянам, – зноя, в котором до вечера ходишь в каком-то полуобморочном состоянии.
Раз, в один из самых жарких дней, когда, наконец, мне стало невыносимо, я сел в трамвай, отправлявшийся в Монцу, и уехал, желая отдышаться воздухом полей, окружающих Ломбардскую столицу. Не могу выразить, как здесь после миланского пекла было приятно! Легкому ветерку открывался полный доступ в отворенные по обе стороны двери и окна. Прохлада вместе с густой волной полевых благоуханий свободно лилась сюда. Со мной были недочитанные русские газеты. Я развернул одну из них и стал рассеянно пробегать ее, когда совершенно инстинктивно почувствовал на себе взгляд сидевшей против меня дамы. Садясь, я вскользь заметил большие черные глаза, бледное лицо с яркими пятнами чахоточного румянца и не обращал больше на нее внимания, пока мне не показалось, точно она хочет спросить меня.
Я взглянул на нее и опустил газету. Дама, очевидно, смешалась, но потом, сделав над собой усилие, совершенно чисто заговорила по-русски:
– Извините, пожалуйста. Я так давно из России и вот уже пять лет, как не слышу родного слова.
– Сделайте одолжение. Я рад быть вам полезным сколько могу… Вы, верно, хотели просмотреть газеты?
– Да. Право мне так совестно. Это похоже на навязчивость и во всяком случае…
– Пожалуйста, не оправдывайтесь. Мне самому случалось по году не иметь никаких известий из России, и я помню, с какой жадностью бросался я не только на свежие, а даже на старые номера. Если вам угодно, я вам пришлю из Милана все, что у меня есть, месяца за три, за четыре.
– Мне неловко стеснять вас. Но я была бы вам очень, очень благодарна.
– Куда прикажете послать?
– Я живу в Монце.
– Давно?
– Меня три года тому назад доктора приговорили к смерти, но я вот, как видите, дышу еще, обманываю их, хотя, верно, теперь уже недолго… И она печально улыбнулась.
– Ну знаете, – заставил и я себя улыбнуться, – господа врачи в этом отношении очень часто ошибаются. Судя по вашему виду…
– Уж об виде-то не говорите. Тут я чувствую, – положила она руку на грудь, почти уже дышать нечем. Не правда ли, как хорошо кругом? – поспешила она переменить разговор. – Посмотрите какая полнота жизни во всем, какое обилие форм, красок. И ведь поставьте вот ту деревушку под наше серое небо, ничего бы не вышло. А тут…
Я невольно засмотрелся. Действительно хорошо было. Белые стены чуть-чуть приподнимались из-за зелени полей, да и то на мгновение, потому что тотчас же их заслоняли большие деревья. Тонкие и высокие колоколенки мелькали по сторонам. Раз даже вырос перед нами величественный готический храм с красивой розеткой и мраморным кружевом, висевшим вниз с галерейки над входом, обставленным тоненькими витыми колонками, разветвлявшимися вверху в изящные своды. Смутно примерещились старинные барельефы, короткая мраморная Мадонна с божественным Младенцем на коленях, и скоро строгий фасад собора отошел назад; взглянув в окно, я уже увидел его торжественный профиль с недостроенной башней. И опять вдали эти голубые с серебряной парчой своих ледников горы, это теплое южное небо, эти изумрудные, напоенные зноем поля.
– Да, здесь хорошо. Что вам за охота была выбрать Монцу?
– Я искала такой город, где была бы и деревня, и все удобства под руками. А вы живете в Милане?
– Да, имею это несчастье.
– Вы, верно, учитесь петь или вы уже артист? – незаметно улыбнулась она, что, разумеется, от меня не ускользнуло.
– Неужели похож? – пришел я в некоторый ужас. – Помилуйте, да что касается пения – такого козла, как меня, и найти невозможно. Нет, я так живу, сначала у меня дело было, а потом я, по русской привычке, застрял, да и корни пустил. Одно могу сказать, надоел мне Милан до такой степени, что я не знаю, куда бы я только от него не бежал. Вот, если Монца понравится, перееду недели на две в Монцу.
– Я прежде часто бывала в Милане, у меня даже был знакомый кружок русских артистов, да тоже наскучили они.
– Как и мне.
– Уж слишком люди, как это говорят нынче, специализировались. Только и разговору, что о ля-бемолях да фа-диезах, тот может взять до, а этот си, а третий в отчаянии, – у него средний регистр стал колебаться. Ах, какие скучные люди! Шляются без толку, меняют профессоров, воображая, что в конце концов найдут такого кудесника, который им в горло все три регистра вложит и из ничего Патти или Мазини сделает. И ведь ничем не интересуются. Жизнь идет мимо, события одно крупнее другого, а они даже и не выходят из очарованного круга ля-бемолей да фа-диезов. Ведь как смешно! Была там одна парочка: моя кузина и влюбленный в нее тенор. И женились бы, говорю им. «Нельзя!» – Это оба в один голос. «Почему? Средства ведь у вас есть?» «Дело не в средствах, – отвечают, – а в том, что я потеряю до-диез, а у нее mi naturale пропадет. Как же это она «Саго поте» в «Риголетто» заканчивать будет? А я как последний дуэт в «Пуританах» выдержу? Ведь там, пожалуй, и ре надо взять».
Я расхохотался.
– И не живут, пока жизнь ключом в жилах бьет. Да, впрочем, и жизнь-то какая, – что в ней?
И прежнее грустное выражение опять вернулось на ее лицо. Она сдвинула брови и на минуту задумалась. Ей было не более двадцати восьми лет, а между тем уже седые волосы пробивались в висках. Очевидно, жизнь не ласкала ее.
«Сесто» мелькнуло мимо; под самым носом у нашей конки проскочил железнодорожный поезд, на минуту окутав нас отвратительным и вонючим дымом, сквозь который мы смутно различили сонные лица изморенных жарой пассажиров, валявшихся на подушках вагонов первого класса.
– А вы так мне и не дали адреса, куда я должен буду послать газеты и журналы.
– Ах, сейчас! У вас есть с собой карандаш? Благодарю вас.
Она написала несколько на своей карточке. Я прочел:
Anna Kropotoff.
Monza, via Beretta, Albergo del Re, 147.
– О, это верно большая гостиница, где вы стоите? Я тоже призадумывался, где мне остановиться.
– Почему вы думаете? – засмеялась она.
Очень странна была ее улыбка. Губы улыбались, а глаза смотрели по-прежнему печально, не меняя своего выражения.
– Как же сто сорок седьмой номер?
– Нет, вы пожалуйста не думайте этого. Гостиница самая крошечная и чисто итальянская. Там всего девять комнат; но они для пущей важности начинаются с номера сто сорок второго. Это из самых дешевых «albergo», какие я только могла найти. Вы знаете, что я плачу? Пять франков за все. Тут и комната, и прислуга, и завтрак, и обед, и даже освещение.
– Послушайте… да это чудесно. Я непременно перееду.
– Если вы хорошо говорите по-итальянски, с вас возьмут то же. Как вы владеете языком?
– Cosi-cosi (так себе).
– Ну если «cosi-cosi», так заплатите шесть. Причем обманувший вас на один франк хозяин сам себя будет считать величайшим разбойником и плутом. Скучно только немножко у нас. Почти никого никогда нет. Правда, недавно стояли итальянские артисты. Даже из знаменитостей.
– Вот тебе и на. Из знаменитостей в таком отеле?
– О, когда не поют, они очень экономны. В чашке кофе себе откажут, а вниз есть завтрак ценой в одну лиру являются в бриллиантах. Это по утрам. На женщинах серьги, брошки, вся ювелирная выставка, на мужчинах – перстни, браслеты. Противно. И притом все они какие-то лакированные. Смотрят на вас так, будто они вас этим осчастливливают. Ну, вот мы и приехали.
Направо и налево тянулись высокие дома Монцы; вдали из-за них едва-едва я видел какие-то дивные купола и колокольни, чудно рисовавшиеся на темном синем небе.
– Так вы не забудьте вашего обещания! – поднялась моя спутница, подавая знак кондуктору остановить конку.
– О, нет! Завтра же вы получите.
– Не знаю, как и благодарить вас. И, не подавая руки, она поклонилась и вышла. Стройная фигура ее еще раз мелькнула вдали, когда «трам» въехал на средневековую узкую улицу и встал. Я вышел, болтая со своими спутниками.
Странное впечатление оставила во мне моя новая знакомая.
«Что за тип?» думал я, вслушиваясь на память в ее печальный голос. Ее манера говорить, мысли, которые она облекала часто в изящную форму, заставляли думать, что на сей раз судьба меня натолкнула на далеко недюжинную личность. Я любовался ее движениями и приемами. Свое, более чем скромное, черное платье она носила с таким достоинством, сама печаль этих черных южных глаз так шла к ней! Рядом с этим – то и дело вскользь мысль о смерти… Точно тоскливая тема, проникавшая всю музыкальную пьесу.
Устала жить, или жизнь разбита?
Когда же было устать? Еще и тридцати лет нет?
Я оставался довольно долго в Монце; ходя по ее улицам и любуясь на остатки далекого прошлого, как вдруг на одном повороте столкнулся с Кропотовой.
– Неожиданность! И очень приятная! – проговорил я.
– Не думаю, – улыбнулась она.
– Почему?
– Я скучная. Да и оторвалась как-то от всего. Главное – от всего русского.
– Вы говорите, что давно не слышали русского слова. Но вы ведь читаете русские книги?
– Нет. Первое время я покупала лейпцигские издания, просмотрела все, теперь и этого не достать.
– Но зато переписываетесь с родными? – как будто без всякого намерения уронил я.
Она вздрогнула, повела на меня взглядом пристальным и в тоже время тревожным. Я понял, что дотронулся до больного места.
– Родных у меня нет, я совсем одна. Никого позади и никого рядом. Пустота кругом такая.
– Отчего же вы не вернетесь домой? Впрочем, виноват, может быть вы…
– Эмигрантка? О нет! – прервала она меня. – Так закисла, по русскому обычаю. Жаль оставить Италию, приросла к ней сердцем, – шутила она. – Вот вам новый литературный тип, разгадайте-ка, чего дурит барыня?
– И разгадывать не стану, сама скажет, если захочет.
– А вы значит привыкли, – как это в Петербурге и Москве делается. Чуть скучающая дама увидит писателя, сейчас же первым делом глаза закатит, а потом: «Ах, если б вы знали… Моя жизнь – это такой роман!» Случалось вам, верно, не раз слышать это.
– Бывало, – засмеялся я. – И все-то романы в том и заключаются ведь, что скучающая супруга наградит своего толстого мужа рогами и считает себя необыкновенной особой.
– А еще чаще, что и рога она наставила только в воображении. Вы думаете нет таких? А потом рассказывает. Я слышала, что разговаривать о грехах даже приятнее, чем делать их.
«Нет, не это!» – откинул я уже было слагавшуюся у меня идею «разбитой жизни».
– Настоящие романы, – романы действительности не такие. Они насмерть бьют. А если и уцелеешь, так останешься искалеченным! Да как еще! Как надорванный: каждое дыхание с болью да с натугой.
Я не показал вида, что придаю какое-нибудь значение ее словам, хотя красные пятна на ее щеках разгорелись, а вокруг рта легла глубокая синяя полоса. Она закашлялась и поднесла к губам платок, на котором осталась кровь. И кашляла она трудно: на шее жилы точно синие шнурки проступили, грудь колыхалась вся.
– Вы верите в безвыходные положения? – спросила она.
– Нет. По чистой совести скажу вам, таких положений не знаю. Нам сегодня они кажутся безвыходными, потому что, отуманенные или горем или страстью, мы недостаточно ясно видим перед собою. А завтра может принести с собою спасение.
– Какой вы счастливый человек! – уже с некоторой завистью проговорила она.
– Вот тебе и на! Как это счастливый?
– Так! Значит у вас никогда еще настоящего горя не было… Да что это, в самом деле, я завела такой похоронный разговор…
– Не всегда же вы такая. Но я, может быть, увижу вас иною.
– Разве вы действительно хотите сюда приехать?
– Да. Монца мне очень нравится. Зелень, прохлада, сады! Этот грандиозный Ламбро под мраморными мостами. После Милана ведь чистый праздник подышать здесь не отравленным, а почти деревенским воздухом.
– Надеюсь, что вы не у нас остановитесь?
– Именно, в знаменитом Albergo del Re, считающим свои номера с номера сто сорок второго.
– Напрасно, там все так убого, так жалко! Голые стены, каменные полы.
– Зато дешево. И притом, вы сами говорили, много солнца.
– И тараканов.
– Еще одним воспоминанием о родине больше.
– А другое какое же? Впрочем, я заболталась с вами. Мне ведь давно пора, я и так уже опоздала.
Она хотела, по-видимому, подать руку, но раздумала и, приветливо кивнув мне, быстро пошла в противоположную от меня сторону.
– Странная какая! – вслух проговорил я и пошел куда глаза глядят, любуясь и голубой полосой неба наверху и красивой оригинальностью этого города.
В Милане, куда я вернулся, был какой-то народный праздник. На другой день в Dal-Verme, первом после «Скалы» театре, в последний раз пела Миньону Ферни-Джермано. На третий и на четвертый ничего не случилось, но я как-то позабыл о своем обещании, на пятый не вспомнил о нем, а на шестой меня потянуло к морю, в Геную. Расстояния тут короткие. Четыре с половиной часа, и после жаркого, душного Милана, перевалив Апеннины, вы дышите нежной и оживляющей brezza – ветерком с моря, ласковым как прикосновение локона любимой женщины, тихим, как ее сонный лепет, в котором вы скорее сердцем, чем ухом, отгадываете свое имя.
Дивно хороша была морская даль, сливавшаяся с небом, так что смутные силуэты каких-то судов казались совсем воздушными, скользящими по лазури небесной, точно они вышли из тех облаков, медленно и лениво таявших посреди напоенного солнечным светом простора. А тут на помощь морю и небу пришла южная песня, родившаяся свободной волной и, как вал в берега, бьющаяся в ваше сердце с какой-то неразгаданной, но гармоничной мольбой… С южной песней улыбнулась южная красота… До Монцы ли с ее отшельницей было!..
Только через месяц я вернулся в Милан. В первый же день мне понадобилось быть зачем-то в знаменитой галерее Виктора-Эммануила. Я пошел туда и только что уселся пить кофе около знаменитого ресторана Biffi, как увидел мою монцскую знакомую выходящую с пачкой нот в руках из знаменитого музыкального магазина Джулио Реккорди. Кровь так и прилила мне к щекам. Стыдно было. Вспомнил я и неисполненное обещание, и ту мольбу, какая слышалась в ее голосе, когда она просила у меня русских газет и книг. В первый момент я хотел было уйти внутрь ресторана Биффи, да надо было сначала расплатиться с «cammeriere», а его здесь скоро не дозовешься. Между тем Анна Васильевна, как она назвала себя в первый раз, шла прямо по направлению ко мне.
Оставалось одно – самому ей двинуться навстречу… Я так и сделал.
Когда она увидела меня и вспыхнула, я по выражению ее глаз догадался, что эта встреча ей совсем неприятна! Еще бы! Она даже опустила их и хотела пройти мимо, но тут я сам заговорил:
– Анна Васильевна! Не знаю, как и прощения у вас просить…
– Вы о чем это? Здравствуйте.
По своему обыкновению она не подала руки.
– Как, вы о чем? Я вам наобещал и книг, и журналов… И все это забылось разом.
– Я уже привыкла к этому. На русскую аккуратность полагаться все равно… все равно, что на ветер.
– Слава Богу!
– Что вы это?
– Вы браниться начинаете, следовательно, не так сердитесь. А я! Я, ей Богу, только сейчас вспомнил о своем обещании, как вас увидел. Вовсе не до того было.
– Дела?
– Да.
– Ну разумеется. У нас всегда дела.
– Меня даже не было в Милане это время. Я ездил на Ривьеру.
– Что, хорошо там?
– Да! Море…
– Ах, как бы я хотела к морю! – страстно вырвалось у нее.
– Что же вам мешает? Сели, четыре часа – и вы там.
– Да, но меня доктора не пускают. Да притом!.. – И она не закончила.
Я взглянул на нее пристально. Чахоточный румянец уже весь в точку сосредотачивался на скулах, глаза ввалились глубже. Синие круги вокруг них и рта сделались резче. Синими пятнами казались впадины у висков, бледное ухо без румянца, безжизненное как бумага; дышит она с усилием, нос заострился.
– А вы бы не обращали внимания на докторов и ехали…
– Да. Я, может быть так и сделаю. Поеду в самом деле. И скоро поеду! – с нервной веселостью заговорила она. – А знаете, вы, собственно говоря, отлично сделали, что не исполнили тогда своего обещания.
– Почему? Вы получили от другого?
– О, нет! Где получишь? Здесь не у кого взять!.. Но, знаете, я уж так замерла, перестала думать о России, почти не тянет домой… Все-таки легче. А тут явились бы книги, газеты… и вспомнилось бы. А этого теперь не нужно, не следует. Да, разумеется, не следует, – словно сама с собою говорила она, опустив глаза вниз. – Не тянет… Без книг лучше.
– Какая вы загадочная! – вырвалось у меня.
– Нет, я не загадочная… Я совсем простая даже. Только не надо. Я помню один раз у Куццани здесь русский зимний вид встретила. Поле, засыпанное снегом, и избу, похожую на сугроб, под безлистной березой. Чуть не уехала в тот же день.
– Да кто ж вам мешает? – вырвалось у меня.
– Не следует, не надо. И я тоже! Заговорилась с вами и разбередила опять. Прощайте.
– Постойте. Теперь я уж исполню свое обещание. Вы все там живете?
– Нет, нет! Я уже переехала, – как-то испуганно заговорила она. – Я здесь, я теперь здесь… в Милане. Прощайте, прощайте, пожалуйста… – И, не оглядываясь, она торопливо пошла вперед. Только в конце галереи, чтобы передохнуть, остановилась не секунду, переложила ноты из одной руки в другую и исчезла.
«Странная», – только и мог заключить я.
Но случай, как нарочно, пришел на помощь. Не успел я отойти на несколько шагов, как мне навстречу попался один из жидков, поющих в Италии. Бердичевский уроженец, здесь он выдавал себя за черноморского казака.
– Son oil cosacco del Mare-Negro! – объяснился он на своем итальянском языке.
– Давно ли вы за нашево знакомава ухаживаете? – обратился бесцеремонно ко мне этот «будущий Девойд» (все они ведь будущие!), очевидно, заметив меня с Кропотовой.
– За какой знакомой? – не понял я.
– Ну за этово самово дама? Она моя знакомова. Она сиби живет, знаете, ув один меблированнаго квартир, где и мы, русскаво артисты, живом.
– Где же это? – заинтересовался я.
– Где? Сейчас тут, Via Solferino, двадцать пять.
– Кто же там еще из русских?
– Этот булван Соков.
– Я знаком с Соковым; чем же он болван, он, напротив, очень талантливый и хороший человек.
– Пождравляю вас… Какова у него голос?
– Тенор, насколько я знаю.
– Тенор? А где у него «ля», – и он выставил кривую ногу вперед и, отбросив корпус назад, протянул перед собой корявую лапу. – «Соль-ля-си»… Вот «ля» настоящего. Надо чтоб жвук с нижний бруха сшел… Знаете, с кишков.
– Ну я ваших тонкостей не понимаю. Так эта дама, с которой я говорил только что, живет в Via Solferino?
– Госпожа Снегурева…
– Как ее зовут? – изумился я.
– Снегурева!..
Я окончательно потерял всякую способность понимать.
– Вы не врете?
– Зачиво мне врать, вы мне за это денег не дадите.
Я только развел руками. То Кропотова, то Снегурева!
Теперь, разумеется, я уж не мог ей послать книг. Это значило бы нарушить ее инкогнито, навязываться с непрошенными и далеко нескромными услугами. А между тем она интересовала меня очень. Ее печальные и кроткие в тоже время глаза неотступно смотрели на меня. И голос, грустный, надтреснутый, точно, говоря, она боялась расплакаться, слышался мне часто, когда я оставался один.
Через несколько дней после того, – каюсь, – я все-таки отправился на Via Solferino к своему приятелю Сокову.
Еще подымаясь по лестнице вверх, я понял, что это был «музыкальный» дом. Изо всех квартир слышались здесь сольфеджио, гаммы, экзерсисы всех сортов и школ. Там гудел бас «проклятие» из «Жидовки» Галеви; тут визгливое сопрано надсаживалось над вокализами Конконе; выше баритон осиливал хроматическую гамму, точно дрова вез в гору; тенорок какой-то «Salve divina casta е pura» выл так, что спой он действительно нечто подобное перед домом Маргариты, «прекрасная мадамиджелла» швырнула бы в него совсем не поэтически кочергою с балкона. Кошачий концерт совсем! Наши соотечественники помещались в четвертом этаже. Двери мне отворил бравый малый с выпученными глазами и таким ошалелым выражением лица, точно он сию минуту получил от кого-нибудь оскорбление действием. Я вообще заметил, что именно вид в одно и тоже время обиженный, раздраженный недоумевающий имеют «артисты» этого разряда.
– Signor Sokoff?
– Первая дверь налево. Эй! Signor Sokoff! – заорал он на весь коридор.
Мой приятель выскочил на зов.
– Вот не ожидал! Отлично, что зашли. Прекрасное дело.
– Я вам не помешал работать?
– Нет, я уже закончил.
– А к профессору когда?
– Я окончил с профессором. Бросил совсем это… Ну их к черту! Знаете, этаких шарлатанов, как здешние «маэстро», поискать! Никуда не годятся. Решил заниматься сам.
Соков помещался в крошечной комнате, половину которой занимало пианино, а другую – кровать. Между ними стоял только умывальный столик, стул перед пианино спинкой упирался в кровать. В углу – крошечный письменный стол. Большое окно с балконом было закрыто деревянными жалюзи. В комнате вследствие этого оказывалось темно, как в душе нераскаянного грешника.
– Тут нам Господь Бог дал нового соотечественника.
– Хориста, собирающегося затмить Девойда?
– Да, а вы почему знаете? – засмеялся он. – Вот экземпляр! И зачем только все они сюда едут. Каждый русский, поющий здесь с успехом, притягивает за собою целую дюжину вот этаких неудачников. Ведь этот Гиршман пел себе в опереточном хоре, копил целые десять лет деньги, добил до тысячи и, узнав, что здесь с большим успехом поет Абрамов, полетел сам в Италию. А другой мой сосед еще лучше. Это «бывший» певец – ну, сломал ногу, на сцену не годится, сейчас же сделался профессором и за франк дает уроки. И какая это нищета, если бы вы знали! Ведь из-за франка он бьется, бьется и трепещет даже, потому что на этот жалкий франк еще пять ртов раскрыты. Зазевайся, живо слопают. Недавно тут поселилась наша соотечественница.
– Кто такая? – спросил я, будто не зная.
– Снегурева. Я познакомился с нею… Отличная музыкантша. Прекрасно играет, не говорю уже про технику. Она всяким исполняемым ею вещам умеет придать что-то свое, положить оттенки, которые у других я не слышал. Но ужасно страшная. Первые дни заговорила сама, а потом ни с того ни с сего стала прятаться, запираться. И ведь какая память: вчера она была в театре, «Pescator idi perle» слушала, а сегодня уже наизусть играет. Должно быть средств у нее не очень-то много: занимает такую же каморку, как моя, двенадцать франков в месяц за все удовольствие. Вот вы и подите с нею! И все-то одна. Ни знакомых, ни друзей у нее. Наш хозяин предлагал ей достать занятие аккомпанировать певцам, она очень резко попросила его не вмешиваться в ее дела. А ведь бедна как! – Покупает себе немного сыру, хлеба да вина самого дешевого, по 50 сантимов за литр, – тем и существует. Во всем она себя ограничила. Пишет много. Очень много. Я ее каждый раз заставал за тетрадью.
– Верно, неудавшаяся писательница?
– Может быть. Книг у нее никаких. Писем ниоткуда не получает. Я приглядывался к ней. Через ее жизнь, наверное, большое несчастье прошло. Знаете, со всеми связи порваны. Ни портрета у нее, ничего. Точно в прошлом пустота, в настоящем агония, а в будущем… Страшно за нее: именно последние дни она такая бледная, чахлая, мрачная ходит. Задумается, подымет на вас глаза – в них мольба, горе. Все молчит и думает. Раз ни с того ни с сего вошла ко мне. Я пел «Una fortiva lagrima»[1]. Вдруг она постучала. «Вы, – говорит, – Иван Петрович, отлично поете и голос у вас хорош, только зачем вы эту фиоритуру вставили?» – «Мазини, – говорю, – тоже вставляет ее». – «Мазини-сапожник, – отвечает. – Ему простительно не понимать Доницетти. Ведь эта каденца совсем не соответствует духу всей оперы, моменту, который вы изображаете. Ведь это все равно, что, если бы в Пушкинское «Не пой, красавица, при мне» вставить ни с того ни с сего «Ей-ей умру, ей-ей умру, ей-ей умру от смеха». Одно и то же…» Я, знаете, даже сконфузился. До того это было верно и метко. – «Да, ведь, – говорю, – надо же сделать каденцу здесь. Публика привыкла к этому». – «Бог с ней. А если надо, если этого не миновать, так придумайте что-нибудь в духе арии, в духе этой музыки, меланхолической и нежной в одно и тоже время. Да вот хотя бы сделайте это». Она села к пианино и показала мне, да так удачно ведь сымпровизировала! Потом сама говорила, что тут ей и идея пришла эта, а у меня как раз «бис» будет за это, наверное. Из-за нее я, собственно, и профессора бросил. У меня были двери открыты. По совету этого шарлатана я брал верхние ноты, держа в вытянутых горизонтально руках гири и очень тяжелые.
– Зачем? – изумился я.
– Да вот подите! Меня он уверял, что благодаря этому не далее, как через месяц в моем верхнем регистре явится такая сила! Как же было не послушаться профессора! Я и проделывал добросовестнейшим образом целую неделю эти глупости. Чувствую, что у меня голос слабеет, дрожать начинает, обрывается. – Ну, думаю, временно – не привык еще, потом расти будет… Что же бы вы думали? Шла она мимо и увидела. «Вы, – спрашивает, это что же, совсем голос потерять хотите?..» И убедила. Я бросил и маэстро. Теперь только Гиршман с гирями поет, говорит, что это «вжасно бажественно вихаживает». Да, кажется, она вас знает?
– Как же, я встретился с ней два раза. Послушайте, Соков, вы были когда-то мастер набрасывать портреты на память?
– Как же, собирался даже портретистом сделаться, – ухмыльнулся он. – Хотите я вам покажу Гиршмана?
Он вытащил лоскуток бумаги. На нем был изображен влюбленный цербер на кривых ногах, воющий на луну. Этому церберу, сохранив его собачьи черты, Соков сумел придать удивительное сходство с будущим Девойдом. Я расхохотался от души.
– А вот тот же Гиршман, когда он «спевает себе базжественно»… А вот он в костюме Мефистофеля…
Послушайте, сделайте мне одолжение – набросайте мне хоть кое-как г-жу Снегуреву.
– Зачем вам?..
– Очень уж оригинальное лицо у нее…
– Я вам могу вырвать из моего альбома. Вот она за роялью, видите – наклонилась и разбирает ноты. Она, вы, верно, заметили, несколько близорука. А вот она же – задумавшаяся. А это так наброски ее профиля, у нее ужасно характерные лоб и глаза.
Я взял несколько лоскутков и спрятал их.
Прошло два месяца – я ездил по всей Италии. Совершенно случайно мне пришлось провести несколько дней в Монце.
Разумеется, я остановился в знаменитом «Albergo del Re», считающим свои номера со сто сорок второго, который мне и достался!.. Не успел я еще освоиться со своим новым местопребыванием, как меня потянуло в столовую, где была теперь хозяйка. Мне хотелось расспросить ее о Кропотовой – Снегуревой тоже. Не успел я произнести ее фамилию, как старая итальянка с громадными серьгами, от которых уши ее висли вниз, как у легавой собаки, накинулась на меня.
– Как, вы знаете эту даму? Синьору Анну?
– Знаю.
– Где она? Где синьора Анна?
– Об этом я хотел спросить у вас.
– Она жила прежде, несколько месяцев назад уехала, потом вернулась, на этих днях опять пробыла у нас двое суток и исчезла, никого не предупредив. О сеньор, сколько у меня было возни с полицией!
– Вот тебе и на! Разве ее в чем-нибудь подозревали?
– Нет… Ее – такую святую! В чем же можно заподозрить сеньору Кропотову? Я должна была дать знать полиции потому, что она ушла и не вернулась. Почем знать, она могла утонуть в Ламбро, ее могли зарезать… мало ли злых людей на свете.
– А ее вещи?
– Она приехала из Милана с небольшим узелком и его оставила. Полиция взяла, там нашлось несколько белья и платье… Была еще какая-то тетрадка, но в полиции ее не разобрали и вернули мне.
– Куда же вы ее дели? – чуть не крикнул я.
– Не знаю, право. Если Пеппина, племянница моя не уничтожила… Эй, Пеппина! – закричала она в окно.
Красивая девушка вбежала в комнату.
– Где у тебя тетрадь русской сеньоры, которая пропала у нас?
– В комоде. Вы ведь про сеньору Анну говорите?.. Я тогда же спрятала эти бумаги.
– Покажи ее. Вот тоже русский сеньор… Отдай ему. Может быть, он что-нибудь разберет и укажет, где искать ее.
С какой жадностью я схватил эти мелко исписанные листы!
Они оказались воспоминаниями «сеньоры Анны». Ни в одном месте она не называла ни своей настоящей фамилии, ни города, откуда она, ни тех, с которыми бедная женщина входила в какие-либо отношения. Тайна так и осталась тайной!
Я прочел эту трогательную повесть. Несмотря на ошибку бедной женщины, жизнь ее была полна такой нравственной чистоты, раскаяние так глубоко, воспоминания веяли такой поэтической грустью, что я решился передать этот рассказ синьоры Анны, как она его написала – в подлиннике. Читая его сам, я несколько раз вглядывался в наброски Сокова, лежавшие передо мною. Теперь мне становилась понятна печаль ее больших южных глаз, скорбное выражение ее характерных губ…
Я родилась далеко-далеко. Так далеко, что, когда в бессонную ночь порой думаю о моей родине, – она, кажется, чуть ли не на другой планете. Все равно, мне ее уже не видать никогда, и только в моих воспоминаниях слышу я задумчивый говор чинар и меланхоличский рокот фонтанов. То же солнце, что и здесь, в Италии, только горячее еще жжет оно в летний полдень, еще синее наше восточное небо! О, это родное небо! Напрасно я хочу угадать его оттенки здесь, в Италии. Все не то, совсем не то! Наше темнее и глубже и в тоже время прозрачнее. Оно так сквозит, что, когда на нем проступит длинное, тонкое облачко, народ говорит, что это крыло ангела, пролетающего по ту сторону тверди.
Вы знаете ли, как бирюза плакала? Впрочем, кто это – «вы»? Я пишу для себя, пишу, чтобы проверить еще раз все прошлое, пережить его прежде, чем умереть. А смерть уже стучится в мою грудь. Настойчиво, упорно стучится, стоит около, как кредитор, ожидающий выхода своего должника! И он скоро выйдет, очень скоро. Ему уже недолго жить в своей клетке! Да, так и я начала рассказывать, как бирюза плакала. В Персии, в Шахру-де, кажется, находят замечательную темную бирюзу с точно вкрапленными в ней прозрачными слезинками. Камень плачет, видите ли, потому что он не может сравнится с дивными небесами востока. Он уже усвоил себе их удивительную синеву, но сквозь нее невидно рая, который мерещится в голубых небесах. И ревнивому камню больно, ревнивый камень начинает точить слезы. Но камень и плачет каменными слезами, такими же холодными и твердыми, как он…
Я родилась в Гори.
Маленький кавказский городок, весь затонувший в зелени своих чинар, приютился у горы, с которой еще до сих пор грозно смотрят развалины старой крепости, построенной с незапамятных времен грузинской царевной Тамарой. Говорят, что и теперь, в день всех святых посетители крепости видят вдали точно зеленые, красные и желтые шелковые платья. В обросших цепкой растительностью бойницах показываются черноокие красавицы с вьющимися локонами, и где-то в стороне страстно и нежно поют тихие струны чиангури. С этой крепости видны снеговые вершины Кавказского хребта, царственно-мрачного и гордого, и идеалистические долины Грузии. По ним медленно вьются серебряные реки, как будто им жаль расстаться с этим покойным и красивым ложем. Домик наш выходил в сад. По утрам в мое окно просились громадные белые восточные лилии и красные кисти восковых цветов. Одна роза всегда так бывало и прильнет к стеклу, точно ей хотелось рассмотреть, кто это лежит на маленькой кроватке. По вечерам, когда я засыпала, луна старалась пробиться ко мне сквозь ветви, цветы и стекла. Она рисовала совсем черными эти розы и лилии на моем окне; за ними раскидывалась даль нашего сада, всего затопленного нежным мечтательным сиянием. Свет луны точно курился на клумбах и кустах. И уже совсем закрывая глаза, одолеваемая усталостью, призраками и дремотой, я слышала полупогасающие отзвучия печальной грузинской песни, – песни, которой задумчивый восток отдал всю нежность своей невыразимой словами печали! Музыканты говорят, что она построена на «удлиненной секунде», точно мудреным определением выразишь ее кроткую тоску. Долго, долго чудилась и слышалась мне эта песня. Потом она совсем замерла и в душе, и в памяти… Я забыла ее и вспомнила только несколько лет тому назад разом, вспомнила в Палермо, слушая грустную песнь какого-то рыбака, вернувшегося из Туниса. Это она, наша залетная гостья с далекого востока! Как святыню, мавры принесли ее с собою в Африку… Да, это была она, – та самая, которую я слышала по ночам в Гори, и я закрывала глаза, и мне казалось, что стоит только взглянуть, и я увижу опять черный узор лилий и роз в окне, лунный свет и прохладный сад за ними…
Отчего мы не умираем детьми? Какая была бы тогда счастливая жизнь!
Росла я в первое время как цветок в саду. Кроме солнца, росы да ветерка, никому, кажется, не было до меня никакого дела. Отец мой командовал полком, постоянно находился в горах; мать жила в Гори со мною. Она сама была отсюда. Меня часто спрашивали, отчего у меня такой восточный тип; другие, в Италии, меня принимали за свою, за итальянку. Дело в том, что моя мать была грузинка, а я похожа на нее. До восьми лет я не знала даже грамоты. Правда, начал было ходить к нам грузинский священник, принявшийся меня учить, но приехал отец и нашел, что грузинская грамота мне совсем не нужна. Потом он опять уехал в полк. Мать читать по-русски не умела, – я так и осталась на вольной воле. Целые дни я проводила в саду, где у меня была целая коллекция любимцев: маленький ручной джейран, барашек, кролик и голуби. Я слушала птиц, и мне казалось, что понимала их. Потом мало-помалу понимать я стала меньше, и еще недавно одушевленная, полная смысла и значения природа стала в моих глазах какой-то красивою декорацией, точно она существует не сама по себе, а для человека, как стены его комнаты, мебель, занавес. Когда я перестала понимать природу, она тоже перестала мало-помалу дружить со мною. Голуби не так доверчиво садились ко мне на плечи и на руки, в ожидании золотистых зерен спелой кукурузы. Барашек от меня все прятался по кустам, и даже мой любимый джейран пробовал бодать меня своими маленькими рожками, когда я хватала его за нежную и мягкую шерсть. Так продолжалось до тех пор, пока отец не приехал, не взял нас с матерью и не увез в Тифлис. Как я плакала, прощаясь с моим садом, с моими любимцами. Это было первое горе! Второе уже ждало меня в Тифлисе. По собственному своему опыту, я посоветовала бы всем боятся больших городов.
Мать плакала тоже. Отчего она тогда же не умерла, моя бедная! Если бы знала она, что ее ждет впереди, она бы никогда не оставила нашего милого, тихого Гори.
По пути отсюда мы видели много разрушенных монастырей, стоявших на вершинах гор и обнесенных стенами. Поставлены они были в те времена, когда монахи должны были мечом отстаивать свои права, – молится за счастье целого мира. Обители эти так красиво рисовались вверху на темном небе. От них вниз к воде шли тайные ходы… Кое-где горы были как громадные муравейники, проточенные жилами, пещерами, гротами. Я помню одну такую гору, Оплессихе… В этих пещерах когда-то жили люди… Около мы остановились отдохнуть. Путешествия тогда совершались медленно. Отец и мать заснули; я, играя, забежала в один грот – желтый, безмолвный, печальный… Из него круглое отверстие вело в другой, из другого – в третий. Этот уже освещался сверху. Таким образом добралась я до громадной внутренней пещеры, где чернел на стене крест, и было сбито из глины возвышение, точно для алтаря. Дальше уже стояла тьма. Я пошла назад и попала в какую-то новую пещеру, где посередине лежали головни, должно быть, Бог знает когда разложенного и десятки лет назад потухшего костра; за нею шла еще – громадная сводчатая; вверху было пробито много отверстий, через которые я видела кружочки темно-синего неба. Большая сова, спугнутая мною, сорвалась со стены, ударилась в противоположную, откинулась назад и, тяжело размахивала крыльями, задела мою голову. Мне стало страшно. Я бросилась бежать, перелезла из одной дыры в другую, подымалась вверх, по шедшим уступами жилам, спускалась вниз… Из одного отверстия я увидела залитую солнечным светом долину, реку с ее свежими чинарами, зеленым лугом и плоскокровельной деревушкой; из трубы ее курился дым… Но выйти было невозможно, трещина оказывалась слишком узкой. Я не помню теперь, сколько времени в слепом страхе я блуждала по лабиринту… Я бы назвала этот страх нечеловеческим; я до тех пор никогда не видела нетопырей, висящих вниз головами, будто какие-то кисти. Этих серых кистей здесь было очень много… Я кричала, но мой крик терялся в подземных переходах; усталая я падала, не спуская глаз с темных входов в другие внутренние ячейки этой горы. Мне чудилось, что вот-вот оттуда покажется мокрая, слизкая и холодная лапа какого-нибудь чудовища, захватит меня и медленно притянет к себе. Или вдруг выбежит громадный паук, о котором рассказывали мне наши сказки. Мохнатый со стальными когтями и большими железными зубами во рту под брюхом, он схватит и обоймет, и прижмет меня к себе и, разорвав когтями грудь, станет выедать оттуда железными зубами мое сердце и пить мою кровь. Становилось уже темно; в отверстия, пробитые наружу, я видела, что смеркается… Солнце сквозь трещину горело, как золото, в другие виднелось небо, все охваченное желтыми тонами… И вместе с сумерками эти подземные жилы и ячейки просыпались. Слышался какой-то сначала неопределенный шум, точно тысячи змей зашуршали по твердому полу, потом будто тысячи крыльев стали рассекать застоявшийся воздух… И действительно, то и дело над моей головой пролетали совы, филины; зигзагами, неровно, порывисто, торопливо носились летучие мыши. Мне было все холоднее и холоднее. Я уже и не трогалась с места. Я точно окаменела, только глаза смотрели еще чутче, еще пристальнее в эту темноту: они точно допрашивали у нее чего-то – помимо меня. Изредка я пробовала вскрикивать, но в пересохшем горле не хватало силы, и оно только хрипело… Не понимаю, как я не сошла с ума тогда от ужаса. Меня нашли уже ночью. Не зная, где я, мингрельцы из ближайшего села с факелами обыскали всю гору. Отец боялся – не упала ли я в колодцы, бывшие в этих пещерах. Но, к счастью, я их не встречала и не видала.
Помню только, что от первого слабого отсвета факела я побежала, но наткнулась на другого горца, тоже с факелом. Мать я нашла внизу в невыразимом отчаянии. На лице всегда сурового отца я в первый раз увидела слезы. Он щедро отблагодарил мингрельцев, и они остались до утра в этих пещерах со своими факелами. Когда мы отъехали, я оглянулась и вскрикнула. В глубине темной ночи вся эта гора светилась изнутри красным пламенем, точно оно охватило ее насквозь…
– Теперь они там пируют за твое здоровье! – шутя обнял меня отец – Хочешь к ним опять?
Под самым Тифлисом ночью выехали нам навстречу какие-то бородатые люди в папахах и бурках. Они меня сильно перепугали. Я уже спала, когда услышала трескотню их выстрелов. Оказалось потом, что они были из полка моего отца. Один из них взял меня на руки. Как теперь помню это суровое, если хотите, зверское лицо, но с такими добрыми глазами, что оно мне почему-то напомнило мою бабушку, баловавшую меня изо всех сил. Тифлис того времени и Тифлис нынешний совсем не похожи один на другой. Тогда в нем было мало европейского. В глубокой котловине по берегам Куры, среди благоуханных садов, блестели под солнцем его плоские крыши. Чем выше они подымались, тем более суживались улицы и пропадали сады. На половине высоты плоские кровли казались ступенями каких-то перепутанных лестниц, переулки – трещинами, площадки, обсаженные чинарами и кизилом, – небольшими пятнами. Кое-где молчаливые и торжественные подымались руины древних башен, от старости кутавшиеся в зеленые плащи всякой цепкой поросли, из-под которой только кое-где дрогло дряхлое тело потрескавшегося и поседевшего мхами камня. По вечерам, когда дневная жара спадала, со всех концов города, со всех концов города слышалась зурна; армяне и грузины, в пестрых костюмах своих, плясали на плоских кровлях до поздней ночи, а часто и задумчивая луна видела то же самое и слышала нервные звуки восточной музыки и пения. Все это не относится к делу, не относится к моему сегодняшнему дню, – я это знаю. Всего этого вовсе не надо для той цели, с которой я принялась за свои воспоминания, правда. Но в годину скорби и печали так отрадно опять переживать светлые – увы! – немногие светлые дни своего прошлого! Таким счастьем веет от них, и мысли уносятся далеко-далеко к тихим берегам Куры, под тень родных чинар… И забываешь, что иная жизнь шумными волнами бьется кругом, что никому здесь до тебя нет никакого дела. Чужая, всем чужая и одна на целом свете, на этом большом, безжалостном свете!.. Говорят: капля в море! Да! Но в этой капле заключен целый бесконечный мир ее личных страданий!.. Бесконечному миру, разумеется, нет дела до крохотной капельки, но ей-то ведь от этого не легче и от сознания своего ничтожества и величия, окружающего ее, ее мучения не станут менее чувствительными… Вот под моим окном добродушный падре прошел к старухе Элеонор. Она обещала все свое состояние оставить на церковь, и святой отец Антонио ежедневно навещает ее, укрепляя в этом благом намерении свою благочестивую дщерь. Вон стройный и сильный Беппо по обыкновению остановился на той стороне улицы, вытаращил глаза, открыл рот, несмотря на то, что солнце жжет ему и без того смуглое лицо; он простоит так, пока не увидит вскользь племянницу моей хозяйки Лючию или пока ее тетка не плеснет в него чем-нибудь из кухни… Вон и Лючия – распелась, как соловей, и знать ничего не хочет, примеряя свежие и пышные розы, алые и ароматные, к своим иссиня-чёрными волосам, тяжесть которых оттягивает назад ее хорошенькую, с тонким носиком и раздувающимися ноздрями, головку… И завидно делается.
Все это живет, верит, надеется!
Только у меня точно льдом обложило сердце…
Душно, жить нечем: ничего не осталось, что бы заставляло хотеть жить… Да, отчего я не такая, как все? Я и тогда, когда бегала по Тифлисским улицам, была не такая, как мои подруги. Слишком часто задумывалась, слишком много работал мой маленький умишко, слишком и тогда я уже болела душой… за… впрочем, что же, никто не увидит этих строк, а кто увидит, не поймет здесь, – за своего отца и мать!
Мои воспоминания подошли к этому тяжелому периоду!
Нет, он тоже не был виноват Он не мог быть виноват сознательно, умышленно. К нему эта пагубная страсть подошла нежданно, негаданно. Я знаю, что мой отец не мог быть дурным человеком. Смолоду, попав из Петербурга на Кавказ за историю, которая могла заставить его только еще смелее поднять свою гордую и красивую голову, он был выше той среды, где ему приходилось жить. Женился он головокружительном порыве, сослепу, не зная, что в замен целого существования моей матери, всех ее грез, мыслей и чувств (потому что иначе она любить не умела) он дает только редкие бешенные мгновения страсти и потом уходит еще далее от бедной женщины, делается для нее все загадочнее, недоступнее. Часто, когда он спал, она приходила, чуть дыша и босиком, чтобы не разбудить его, и по целым часам сидела над его головой, не отводя взгляда от дорогого и милого ей лица. Бог знает на какое мученичество пошла бы оклеветанная писателями и поэтами восточная женщина, чтобы только уловить на этом лице к ней обращенную мягкую и добрую улыбку, полную ласковой простоты. Как бы она была бесконечно счастлива, если бы он хоть на мгновенье поднял ее до себя, дал бы ей почувствовать их обоюдное равенство. Но ничего подобного не бывало. Случалось, проснувшись, он подымал на нее недоумевающий и холодный взгляд и спокойно спрашивал: «Что тебе, Нина?» – «Ничего, я пришла найти здесь свою работу… Я сейчас уйду!» – тихо и робко роняла она и, опустив голову, как виноватая, уходила прочь, мучаясь самым безумным желанием оглянуться, посмотреть, каким взглядом он ее провожает, и не смея выполнить этого желания…
Нет, он не был виноват!
Ему, этому гордому человеку, казалось, что его может понять только женщина, равная ему по образованию, по положению. Он не знал, что у женщины есть один словарь, в котором она может найти объяснение и оправдание всему, решительно всему – это ее больное, часто израненное, но всегда бьющееся глубокой любовью сердце. Раз он, проходя мимо, задумавшись, ни с того ни с сего наклонился и машинально поцеловал ее в голову. У мамы слезы брызнули из глаз, она подняла взгляд свой на него; улыбнись он, она замерла бы в его объятиях, счастливая и радостная, ожившая для новой жизни, но он этого не сделал. Он терпеть не мог слез. Увидев их, он только поморщился брезгливо и процедил сквозь зубы: «Пожалуйста, вытри глаза!»
Нет, он не виноват!
Я иногда думала, что я хочу его оправдать в моих глазах потому именно, что сама любила его когда-то и теперь люблю его память. Но нет – отодвигаясь от него, глядя со стороны – я повторяю: он не виноват. Ведь та, приехавшая из Петербурга в Тифлис, его кузина, была так ослепительно хороша. Эти волны светлых, какие бывают только у детей, волос, эти темно-синие глубокие глаз постоянно менявшие свое выражение, много говорившие и как говорившие! Эти губы с их смелою улыбкой, этот овал лица матового-бледного, но часто вспыхивавшего ярким румянцем эти царственные плечи, стан… Я была ребенком, но не могла отойти от тети, хотя она не обращала на меня ни малейшего внимания. И мама, бедная мама, сначала тоже сильно привязалась к ней, но потом стала задумываться, видя и слыша, что при ней муж и кузина целый вечер говорят на непонятном ей французском языке. И когда она решалась предложить какой-нибудь вопрос, оба они точно просыпались, сначала с недоумением взглядывали на нее, потом торопливо отвечали оба вместе и тотчас же, забыв и о ней, и о ее вопросе, продолжали прерванную беседу…
Да, мама стала сначала задумываться, побледнела, осунулась и потому казалась еще потеряннее, еще скучнее для тех обоих. Но как она должна была страдать, чувствуя себя постороннею на их вечерах, на их беседах. Она уходила ко мне, схватывала меня на руки, целовала и плакала. И я своим детским сердцем понимала, отчего она плачет. Я маленькими ручонками своими ласкала ее голову и шептала на ухо:
– Не плачь, мама, не плачь, милая… Она ведь скоро уедет.
– Да… Анюта… Она уедет, но увезет от нас с тобой то, что уж не вернется к нам никогда.
Восточная женщина умеет долго и много терпеть.
Мама до конца терпела. Раз только она, проходя по галерее, огибавшей наш дом и висевшей над Курой, случайно заглянула в окно кабинета моего отца, отшатнулась вся бледная, схватилась за перила и долго оставалась так, закрыв глаза и сжав, до боли сжав, свои зубы… Потом она совладала с собой и пошла дальше. Но с этой минуты она уже не поднимала головы… Раз, я помню этот вечер!.. Он врезался в мое сердце, и из него ничто – ни годы, ни даль, ни мое собственное горе – не могло оторвать этого воспоминания…
Дом наш стоял над крутым берегом Куры. Весь он был обвит, точно сетью громадного чудовищного паука, верандами, галереями и балконами. Под нашим балконом, кипя и пенясь, бежала шумная река, и часто лодки, которые я видела издали, подходя к балкону, скрывались под ним и потом уже опять показывались с другой стороны… В этот вечер ее не было, она куда-то уехала. Я была у окна. – Мама и отец встретились на этом балконе.
– Ты больна? – спросил он ее, но таким тоном, который вовсе не обнаруживал, чтобы он уж очень волновался ее состоянием.
– Нет. – И она все не подымала глаз на него.
– Что же ты ходишь как в воду опущенная?..
– Послушай! – что-то незнакомое почудилось мне в голосе мамы. – Я была твоей служанкою, рабою, собакою твоей. За все, за все это, за то, что я вытерпела… (и она подняла на него глаза; в эти минуты они сияли ярко, неестественно ярко), послушай, за все исполни сейчас один мой каприз, только один, и клянусь, я не буду ни стеснять тебя своим присутствием, ни надоедать тебе своим печальным видом… Ты не заметишь его больше.
– Что же я должен сделать? – улыбнулся отец.
– Обними и поцелуй меня…
– Только?
Он ее обнял. Она вдруг задрожала вся, как-то приникла к нему. Схватила его голову, отвела ее от себя, не отнимая рук, взглянула ему в лицо, поцеловала его, и на одну секунду наступило молчание. Потом она, откинувшись, проговорила: «Береги Анну!» И разом оттолкнув, схватилась за перила балкона.
Я только увидела, как через них перекинулось ее голубое платье. Послышался нечеловеческий крик.
А когда я очнулась, через три недели после этого, у моего изголовья сидел отец.
Той уже не было… Та уехала. Ее жизнь была погублена совсем… У нее оказалось сердце. Она так мучалась и каялась, что на севере, на своей родине, ушла в монастырь, и больше я о ней ничего не слышала. Придя в себя, я посмотрела на отца – он был весь седой… Первый раз во всю свою жизнь этот гордый человек опустил свои глаза, и то перед взглядом ребенка.
Через два месяца он отправился в поход.
Больше я его не видела. Меня скоро отвезли в институт в Петербург. Он мне писал, потом письма прекратились. Я не знала, что это значит, пока меня не позвала к себе начальница. Всегда такая важная, «торжественная», как ее называли у нас, она держала в руках какой-то лист почтовой бумаги и, увидев меня, посадила к себе на колени и приласкала…
– Ты знаешь, что твой папа очень, очень болен! – И она гладила меня по голове. – Но это все равно – ты будешь моей дочкой… Слышишь?
Я поцеловала ее большую, красивую, мягкую руку с выхоленными миндалинами ногтей и ответила:
– Нет, у меня есть свой папа… Я не хочу быть ничьей дочкой.
– Бедная моя…
И она объяснила мне, что в отряде генерала Евдокимова, оттеснявшем племена Адыгов на восточный берег Черного моря, мой отец убит наповал, что даже его тела не могли найти после боя, что, – как сентиментально выразилась она, – его похоронил Сам Бог… Грозовая жизнь кончилась необыкновенно! В какой лощине, окутанной роскошною южною порослью, лежат его кости?.. Вспоминал ли он обо мне в последние дни своего тревожного сосуществования! Мне было бы легче, если бы у меня хранился какой-нибудь жалкий листок с его «прощай»… Я его любила страстно, болезненно. Любила даже за его страдания, за всю ту муку, которую он причинил моей матери!.. Я знала, что я не судья ему, а она простила его всем своим, изошедшим кровью, сердцем. Встретились ли они там?
Так кончилось мое детство. О, где вы меланхолические фонтаны и тенистые чинары моего родного Гори? Где вы, лунные ночи, с восточной замирающей песней, с розами, прильнувшими к окну, с задумчивым Светом, будто курившимся над темными кустами? Где ты, моя милая, дорогая, далекая мама? Отчего ты хоть во сне не приходишь ко мне? Раз бы еще почувствовать себя ребенком, ощутить теплоту твоих ласковых рук, нежное прикосновение губ. О, ты должна прийти ко мне! Ведь тогда ты даже забыла проститься со мною…
Сколько лет прошло, а глупые слезы мешают писать мне.
О, Боже, почему это все люди добры, а поступки их полны зла?.. Почему самые любящие сердца так много делают несчастий и бед?..
Довольно на сегодня. Свеча сгорела. Надо быть экономною. Вторая обошлась бы в полфранка, а моя касса вся уже почти истощена… Довольно. А спать ложится страшно. Знаю, что меня ждет бессонная, мучительная ночь, что снова станет сжиматься сердце, и буду я задыхаться, точно воздуху нет в комнате и дышать нечем!
Я была способною и талантливою девочкой. Наша «татап» в институте обыкновенно ставила мне в упрек, что я не по летам серьезна. Она приняла во мне большое участие, возила меня с собой в театр, наняла мне отдельную учительницу английского языка; но всего охотнее я занималась музыкой и пением. Это было моей страстью. По всей вероятности, будь у меня тогда средства уехать учиться в Париж, из меня выработалась бы замечательная певица. Я трогала одним тембром. Часто даже когда я пела, не вкладывая в звуки личного своего чувства, они казались сами по себе проникнутыми печалью, негой, радостью. Это как-то шло помимо меня. Мой голос был, что называется, поставлен от природы, и то, что другим давалось с таким трудом, что требовало целых годов упорных занятий, я схватывала в какой-нибудь месяц. Мои трели, стаккато, гаммы были так хороши, что когда какая-то оперная звезда приехала к нам и прослушала меня, она обратилась к maman и спросила ее:
– За что же я получаю по две тысячи рублей в вечер? Она делает это лучше меня.
В то же время мое «canto largo» отличалось спокойствием и силой. Моя нервность не передавалась ему. Дыхание у меня было длинно, и когда, прослушав Патти, наши вернулись в восторге нее и как на чудо указывали на то, что «Dite alia giovane» она поет, не останавливаясь ни на секунду, чтобы перехватить воздуха, – я им повторила тоже самое. Я отличалась большою музыкальной памятью. Но начальница не хотела и слышать о сцене для меня. Впоследствии, когда смерть в первый раз постучалась ко мне в грудь, я должна была совсем оставить пение. У меня уже не было силы для него! Теперь я иногда вполголоса мурлыкаю кое-что, а забудешься, отдашься волне нахлынувшего на тебя чувства, бросишь словно вызов смелую музыкальную фразу, и сейчас же кровь горлом и долго потом душит кашель усталую грудь, и точно скрипят в ней какие-то ржавые валики, как в старой шарманке, которую набежавшие мальчишки вдруг растревожили, повернув ее, целыми слоями пыли покрытую, ручку.
Я хорошо изучила языки и хорошо писала. Наш учитель словесности, красневший постоянно, несмотря на свои сорок пять лет и довольно-таки внушительный объем, к которому очень не шло его херувимское лицо, горячо убеждал меня сделаться писательницей, указывая на пример Сталь, Жорж Санд и других.
– Посмотрите – Бичер-Стоу… Знаете ли вы, сколько она денег заработала своими романами! А Эллиот?
К этому, то есть вопросу о деньгах и о заработке, сводились все рассуждения сорокапятилетнего херувима. Смеяться над этим грешно. Бедный труженик, работая с утра до ночи, едва мог свести концы с концами, содержа глухонемую сестру, шалопая брата, не желавшего ничего делать под тем предлогом, что нынче честные люди должны стоять в стороне от какой бы то ни было деятельности, чтобы не запачкаться ею, и старуху мать. Я никогда, впрочем, как и никто из нас, не слышала от него жалоб на свое положение. Он только все сводил к тому, где, на каком поприще и в какой стране всего более зарабатывают. Его можно было бы счесть материалистом, но ему так тяжело жилось, что иного от него нельзя было бы и ожидать…
Но, как видите, ни Патти, ни Жорж Санд из меня не вышло. Оказалась самая заурядная и ни на что не годная женщина.
В последний год моего пребывания в институте мне предстояла очень трудная задача – решить, что мне делать. В руках у нашей maman находилось несколько тысяч моих денег, – единственное, что осталось от отца после его ранней смерти. Я не знала, куда мне деваться, хотела уже остаться при институте, подобно другим и весьма многочисленным сиротам, как вдруг совершенно неожиданно-негаданно меня вызвали вниз в приемную залу. Меня ждала там пожилая дама с очень добрым лицом и несколько ленивыми глазами. Она крепко обняла меня. Она оказалась моею родной теткой, сестрою отца, все время жившею в провинции у себя в имении. На днях она потеряла свою дочь, умершую от чахотки, и решила просить меня жить вместе с нею; я колебалась, но она показалась мне до такой степени убитой своим горем, что мне, наконец, стало жаль ее.
– Я одна, Аня, совсем одна теперь. Мне даже страшно. Я боюсь сойти с ума.
Муж ее умер давно уже, оставив ее с тремя детьми. Все они один за другим последовали за отцом в разное время, и все – от чахотки. Тетя жила у себя и, только схоронив последнюю дочь, решила переехать в город. Она, эта добрая старушка, в моей жизни не играла почти никакой роли. Она все время как-то оставалась в стороне, ни во что не вмешиваясь. Ей было отрадно видеть около себя молодое существо, несколько раз в день перекинуться с нею двумя-тремя словами, любоваться ею издали, слышать шум ее шагов по комнате. Она была счастлива уже тем, что не чувствовала себя одинокой… Это был удивительный характер. Ее вечное безмолвие отнюдь не оказывалось признаком неразвитости, недалекости. Напротив, как вся отцовская семья, она получила отличное воспитание, много читала и при мне покупала массу книг на разных языках. Ее очень интересовали вопросы, над которыми уже несколько тысячелетий бьется мир и в бессилии отступает от них, не решив их ни в ту, ни в другую сторону. С жадностью она перечитывала Гартмана и Шопенгауэра, билась над увесистыми томами писателей-скептиков и, окончив, говорила тихо:
– Нет, это не то, совсем не то. Слишком сложны, слишком деланы все их выводы и объяснения. Ты знаешь, – раз обратилась она ко мне, в редкую минуту, когда ей хотелось говорить больше обыкновенного, – ты знаешь, кого мне эти господа напоминают? Был у нас в Ельце самоучка мещанин, его считали необыкновенно умным, и он потратил пять лет жизни на что бы ты думала? – Чтобы создать громадную с шестернями, колесами, колесиками, рычагами, молоточками машину для разбивания орехов. При машине должен был находиться специально человек. Он даже паровую трубу хотел приладить к этому чудовищу. Я ему и говорю: зачем это, когда для раскалывания орехов есть простые щипцы? А он мне обидчиво этак: «То, сударыня щипцы, которые всякий мужлан может сделать, а до этого я своим собственным умом дошел».
Ее особенно стали интересовать мистические вопросы после смерти ее последней дочери. Она было занялась даже спиритизмом, но потом бросила. И тут, говорила она, фальшь какая-то. Ну, станет ли великий дух, бесконечный, витающий, по-ихнему, в области четырех измерений, для которого нет преград, вдруг проявлять себя банальным стуком, столоверчением и тому подобною чепухою? Она любила останавливаться подолгу над лицами мертвых. Старушка пристально смотрела в них и раз объяснила мне, чего она доискивается.
– Ты знаешь, у них всегда странное выражение, точно полуосвобожденный дух, узнав другой мир, оставил проблеск какого-то удивления, какого-то вопроса в этих неподвижных чертах… Смотрит, и на рубеже двух миров видит и тот и этот в одно и то же время.
Над нею смеялись. Смеялась и я, стараясь не обидеть ее. Но она не обижалась.
– Слепы все, все! – говорила она. – И я была бы счастлива, коли бы меня не учил в детстве один libre-penseur, француз. Была бы гармония! – Доучи меня он, поддайся я ему – была бы гармония неверия, будь у меня другое воспитание – явилась бы гармония веры. А теперь везде вопросительные знаки какие-то, только мешающие видеть свободно.
Чаще всех она спорила с одним своим родственником, ни во что не верившим. «Меня, сударыня, этим не проймешь», – говорил он и в то же время страшно боялся трех свечей на столе, паука утром (вечером, напротив, паук предвещал ему удачу), разбитого зеркала. Спать один в темной комнате он не мог, ему все что-то чудилось, и когда говорили о чьей-нибудь смерти или несчастии, он считал необходимым вынуть незаметно платок и плюнуть в него. День, в ночь на который ему снились кошки, был для него ужасен. «Вот вы увидите, что-нибудь да случится скверное со мною». И если не случалось, он доискивался, нет ли хоть самого маленького праздника, тогда сон, видите ли, был ни к чему. Этот-то самый «либр-пансёр» раз задал тете вопрос:
– Ну, хорошо. Положим, душа бессмертна и ужасно, по-вашему, умна… А почему при такой душе человек столь несовершенен и глуп? Делает такие разные поступки?
– Потому что тело скверное, несовершенное, как ты говоришь.
Тетя ему, по старой барской привычке, как младшему, говорила ты.
– Да я не о теле. Душа так зачем себя проявляет?
– Ну, вот что, – задумывалась тетя, – посади-ка ты Рубинштейна за старое и разбитое фортепиано, где несколько струн полопалось. Контроктава хрипит, четвертая октава дребезжит только и шипит, а малая октава вывалилась совсем. Ну-ка, как твой Рубинштейн сыграет на этом фортепиано! Пусть-ка он попробует, что у него выйдет? Ведь из этого ты не станешь выводить заключение, что Рубинштейн играет скверно, а скажешь, что инструмент невозможно плох. Так и душа…
Я нарочно привожу это здесь. Мне приятно самой вспомнить, что она вовсе не была глупа, как называли ее другие. Напротив, из этого видно, что она не лишена была остроумия…
После такой отповеди тетя надолго смолкала и задумывалась.
– Тетя, милая! – тормошила я ее бывало.
– А! Что? – точно приходила она из какого-то другого мира.
– О чем опять?..
– Так, Аня!
Она писала даже что-то такое и много. Но незадолго до, как говорила она, «четвертого измерения», т. е. до смерти, сожгла все написанное. Не удалось выпросить у нее ни одного лоскутка.
Как это ни странно, но тетя с ее мистицизмом разбудила во мне дремавшую дотоле мысль. Дело в том, что за последнее время в институте я так много работала, так много читала, что первое время, выйдя из него, я как-то опустилась, бросила книги, не развертывала своих любимых писателей и даже с большим усилием могла заставить себя присесть за рояль. Восточная женщина сказалась в этом. Вокруг все было так тихо и мирно. Кроме «либр-пансёра», боявшегося кошек во сне и несколько будировавшего, все остальные, посещавшие тетю, были по большей части бедные люди или уже одолженные, или одолжаемые ею. Они до такой степени держали себя безлично и смиренно, что, надо сказать правду, иногда мне становилось скучно. Я ездила в оперу, но к итальянцам тогда было трудно попасть, все ложи оказывались забронированными. Что касается до русских, то как теперь, судя по слухам, так и тогда наши никуда не годились.
Полное однообразие моей жизни за то время нарушилось только двумя событиями. Во-первых, «либр-пансёр» раз как-то явился к нам со столь многозначительным видом, что я не удержалась и спросила его:
– Боже мой! Что с вами? Уж не открыт ли способ приготовить человека в реторте?
– Нет, это дело будущего, более или менее отдаленного. Нет!.. А я прошу позволения представить вам молодого ученого, имя которого уже с уважением произносится за границей и в прочих местах.
– Кто это?
– Сам Островитинов! – И он пресмешно поднял брови ко лбу и сжал многозначительно губы.
– Что значит сам? Что еще это за новые знаменитости?
– А то, что он открыл новую бактерию патриотизма.
– Как? – даже привстала тетя. Она всего ожидала от нашего «либр-пансёра», только не этого.
– Ну, да! Известно теперь, что все эти так называемые чувства, как-то: любовь, страсть, вражда и т. д., обусловливаются пребыванием в человеческом организме специальных для каждого из них бактерий. Ну так вот Островитинов открыл бактерию патриотизма. Вы понимаете, что это значит? И «либр-пансёр» вскочил даже в порыве неодолимого волнения. – Вот, например субъект, положим X, принужденный продолжительное время пребывать вне своего отечества… Ах, опять у вас три свечки! («Либр-пансёр» живо задул одну). Бактерии патриотизма в нем размножились до того, что он начинает страдать ностальгией. Стоит только вспрыснуть ему по пастеровскому методу контрбактерий космополитизма, и все кончено. Вы схватываете мою мысль?
Но тут уже ни я ни тетя не выдержали. Мы расхохотались так искренно, что бедный философ схватился за шляпу и выбежал вон; впрочем, как ни был он взбешен, но заметив в передней выпавший гвоздь, тотчас же поднял шум на целый дом, объявив нам: «Вот увидите, а кто-нибудь здесь да потеряет деньги!..» Через два дня явился к нам с Островитиновым. Это чудо микроскопии было облечено в какой-то серый пиджак и зеленый галстук. Белье на нем оказалось не первой свежести, и, вероятно по множеству занятий и за недостатком времени, сей великий муж никогда не чистил себе зубы. Волосы каким-то хохлом взвивались у него на лбу… Уши, точно ручки к котлу, были торчмя припаяны к его голове. Очевидно, он происходил от чресл Авраамовых. Впрочем, по наглому виду, это было ясно и без ушей! Он, небрежно кивнув мне, дотронулся холодной и влажной рукой до руки тети и бухнулся на диван так, что все кругом задрожало. С первого раза он заявил нам, что он работал с самим Кохом, делал доклад в берлинском медицинском обществе, что его знают в Европе, Америке и Австралии, но что в Россию он вернулся только для того, чтобы женится… При этом он бросил на меня ободряющий взгляд. Дескать «старайся, и я, пожалуй, сделаю тебе предложение». Предпочтение, отданное им в этом случае России, объяснялось тем, что только русская женщина может если не возвыситься до его гения, то понять его и служить ему. Потом ему нужны деньги, ибо наука требует расходов. Если бы он был шарлатан, он, разумеется, занимался бы практикой; но он хочет оставить свое имя в наследие потомству, сделав его рубежом между прошлым и настоящим, так, чтобы впоследствии, лет этак через тысячу, говорили: «Это было до или после Островитинова». У него была при этом препротивная манера, говоря, щупать себе нос, точно он опасался за него, как бы тот не слетел, не унесся в пространство. И как он выбалтывал все! Я могу сравнить это только с одним. В бессонную ночь, после дождя, лежишь и слушаешь, как с крыши на железный лист подоконника падает капля за каплей. Медленно, правильно… кап… кап… кап… Сначала относишься равнодушно, потом нервы начинают шалить – кап… кап… кап… уже ждешь и считаешь. Еще несколько погодя, делается какое-то тоскливое состояние духа, с каждой каплей все усиливающееся; наконец вам кажется, что эти капли падают на вас самих, на ваш мозг, пронизывают вас насквозь! Закутываешься с головою в одеяло, кладешь ее под подушку, но и тут все чудится это кап… кап… кап… Наконец вскакиваешь, как безумная, и уходишь в другую комнату, чтобы не слышать этого. Островитинов «капал» таким образом целый вечер. Излагал медленно, скучно, выжимая слово за словом, капая всю теорию своих бактерий патриотизма; самодовольно и благосклонно намекнул, глядя в мою сторону, что ему тоже не чужды, при всех его занятиях, бактерии любви, и, наконец, попросил себе, как в трактире, бифштекс.
– Я, знаете, всегда привык в это время… С полубутылкой красного вина.
Тетя смотрела на него во все глаза. Ему подали бифштекс. Он как-то особенно быстро съел его, затем снял хлебом весь соус с тарелки, проглотил хлеб и, окончив это занятие, поморгал на свечи и на лампу, полез в один карман, потом – в другой и вдруг поразил нас вопросом:
– А нет ли у вас носового платка? Я свой забыл дома.
– Ученые все рассеяны! – извинился за него «либр-пансёр», все время восторженно смотревший ему в рот, точно оттуда должна была вылететь какая-нибудь необыкновенная птица и произнести нечто особенно великолепное.
Рассказав нам затем план будущих своих работ, он вдруг встал и начал прощаться.
– Пожалуйста, заходите! – пригласила его тетя из вежливости.
– Да, пожалуй, я к вам зайду; вы, знаете, мне понравилось. Я люблю простых русских людей, но я все время за работой. Единственный свободный у меня час – это шесть, когда я обедаю, так что если вы пригласите меня обедать – я могу… Вы меня простите, я ведь по нашему доброму русскому обычаю.
– Бактерия патриотизма? – я угодливым смехом пошутил «либр-пансёр».
– Да, что хотите… Я все-таки русский человек.
«Либр-пансёр» пошел его провожать на лестницу сам, не допустив до этого горничную, подал ему пальто и калоши, обвязал ему шею гарусным шарфом (чудо микроскопии страшно боялось насморка!) и вернулся, точно с Синая, сияющий и ополоумевший от экстаза.
– Вот человек! Какая оригинальность, самобытность… И заметили, что он уже дошел до той степени, когда перестают стесняться? Он знает свою силу и значение и не намерен поступаться своими желаниями и привычками ради глупых церемоний. Он отбросил от себя все… Вы понимаете? Он один велик, а окружающее все мелко. Он снисходит к нему. О, это настоящая мощь! Вы, Аня, счастливица, – неожиданно для меня разразился он обращением ко мне.
– Почему это? – удивилась я.
– Да уж так!.. Вы ему понравились… Я его спрашивал – какова? А он подмигнул, ткнул меня кулаком в живот, вот в это самое место (и он благоговейно коснулся «этого самого места») – мы ведь с ним друзья – и говорит мне: «Весьма удовлетворительна, весьма и весьма добропорядочна». Даже о том, есть ли что за тобою справился. «Мне, объяснил, жена нужна с приданым, чтобы я, не заботясь ни о чем, мог продолжать далее свои открытия». У него все вперед рассчитано, все. О, это такая голова! Он, знаете, самого Коха «старым дураком» называет!
«Такая голова» предъявилась дня через два и прямо к обеду.
Ел он необыкновенно много и так поспешно, точно думал, что каждую минуту у него могут отнять лакомое блюдо и затем он умрет от голода. Набросав себе в рот множество кусков и проглотив их с какою-то звериной жадностью, он как-то противно отвалился назад и, сопя, осматривал нас посоловевшими глазами. После обеда он сделал мне род экзамена. – Где и чему я училась, что читала, способна ли я понять всю прелесть – скрасить жизнь великому ученому и самоотверженно служить его гению, его открытиям, на удивление современникам и на благо потомству и т. д. Я нарочно ему отвечала обстоятельнейшим образом, внутренне смеясь. Островитинов остался результатом этих переговоров вполне доволен. Мысленно он поставил мне пять баллов, одобрительно кивал мне головой и сладко пробегал по всей моей фигуре своим отвратительно бесцеремонным взглядом. На другой же день он прислал мне письмо. Привожу его целиком, как оно было им написано. «Время дорого, и тратить его надо скупо. Потому буду краток. Вы мне понравились, думаю, что лучше жены я найти пока бы не смог. Впрочем, я снисходителен. Хотите разделить мою будущность, я поведу вас к славе. Мы, впрочем, уже поняли, как мне кажется, друг друга. Посему вступления излишни, делаю вам предложение. Через неделю свадьба, после чего едем за границу, ибо меня ждет моя берлинская лаборатория, – а наука прежде всего. Чтобы вы знали, где помещались мои произведения, привожу им точный список, вот они:
«О кровообращении у раков…» (следует наименование ученого журнала и указание отзывов, напечатанных в специальных изданиях).
«Нервы сверчка» (тоже).
«Энергия силы муравья по отношению к такой же у кузнечика». И так далее вплоть до знаменитого ряда бактерий, заключавшегося «бактериями патриотизма»…
Зачем я вспоминаю об этом теперь? До того ли мне? Не знаю, но так приятно останавливаться на каждой, пустой даже, мелочи моего прошлого, переживая его опять, день за днем, час за часом… Я и теперь, приговоренная, смеюсь, как тогда, смеюсь от души, перечитывая письмо этого влюбленного в себя ученого. Он, впрочем, плохо кончил, бедный. Ему удалось, наконец, прельстить своими открытиями какую-то старую деву с большими деньгами. Но – увы! – уехав с ним в Берлин, она увлеклась его ассистентом, плечистым немцем, и отправилась с ним куда-то далеко, оставив мужа с его ретортами, колбами и ушами вроде котельных ручек, но без гроша денег. Так же неудачно кончил и наш родственник «либр-пансёр». Он все время носился со своим неверием, стараясь развивать всех подходивших и не подходивших к этому субъектов, пока не наткнулся на совершенно непредвиденное им обстоятельство. Спиритизм был тогда в моде, и, между прочим, тетя пригласила к себе какую-то провинциальную актрису, славившуюся в качестве удивительного медиума и поэтому страдавшею водо- и мылобоязнью. Она была, что называется, на все руки: между прочим, пела в оперетке, ухитряясь делать это без всякого голоса. Некрасивая, она смотрела вдохновенно и закидывала волосы назад, приготовляясь к сеансу. К нам она явилась с сигарным ящиком без крышки; поперек его была вделана проволока, а в боках проделаны отверстия. Сквозь эти отверстия на проволоке лежала линейка с алфавитом. Медиум госпожа Офоськина и еще кто-нибудь касались руками концов линейки, она начинала шевелиться, двигаться и там, где останавливалась, буква, находившаяся в этот момент у проволоки, отмечалась… Сначала дело не шло, «либр-пансёр» мешал своими шуточками, которые он находил остроумными и сам первый хохотал над ними.
Потом он сам с госпожой Офоськиной сел к линейке и задал неведомому духу вопрос:
– Кто я?
Неведомый дух ответил кратко и выразительно:
– Дурак.
«Либр-пансёр» озадачился и начал относиться к делу внимательнее. Госпожа Офоськина, побледнев и вся передергиваясь судорогами, погрузилась в «нервный ток». Она была в трансе, и страшно было смотреть на ее молодое, но совершенно искажавшееся от непроизвольных движений лицо. Тетя сидела в темном углу, откуда могла наблюдать за всем происходившим. Я поместилась несколько ближе.
– Почему вы ни о чем не спрашиваете? – обратилась ко мне опереточная певица. – Может быть, вы стесняетесь? Попробуйте предложить вопросы мысленно.
Я вспомнила мою несчастную маму. Сначала мне было как-то неловко мешать ее имя в эту, как тогда казалось мне, глупую и недостойную комедию. Потом точно что-то толкнуло меня.
– Еще бы… – заставила я себя улыбнуться. – На всякий вопрос находчивые люди могут найти ответ…
– Отчего же не задумывать вопросов мысленно? Вовсе не надо предлагать их вслух.
– Да разве это возможно? – изумилась я.
– Попробуйте!
Она подождала с минуту.
– Вы задали вопрос? – И она обернула ко мне искажавшееся непроизвольными движениями лицо.
«Да?.. Хорошо ли тебе теперь там мама» подумала я про себя.
Потрудитесь сесть к прибору.
Я села… Долго линейка оставалась неподвижною, потом я почувствовала толчок в кончиках моих пальцев. Что-то странное прошло по рукам, общий ток соединил меня с госпожой Офоськиной; я чувствовала покалывание в плече. Какой-то странный туман сгущался кругом. Мысли отуманивало. В голове стоял неопределенный шум… «Либр-пансёр» около записывал буквы… «Мне легко и хорошо… (выходило на линейке), хотя я долго страдала… Но скоро мы будем вместе, и тогда блаженство мое станет бесконечно»…
– Это ответ на ваш вопрос.
Я чувствовала, что бледнею.
– Могу я задумать еще?
– Да, разумеется.
Я мысленно обратилась к отцу. Спросила его, – что он? – Линейка колебалась… Первое время выходила бессмыслица какая-то, потом линейка остановилась совсем. С госпожой Офоськиной делалось Бог знает что. Наконец линейка шевельнулась опять.
Я вновь мысленно повторила свой вопрос и до боли во лбу сосредоточилась на воспоминании о покойном отце… Линейка задрожала, точно живое существо. Потом заходила…
«Тут так спокойно… Все прощено – тут мир и кротость. Не бойся смерти. Смерть – освобождение».
У меня все завертелось перед глазами. Я почувствовала, что сердце мое сжимается: какой-то громадный огненный шар пронесся мимо… В висках стучали точно железные молотки. Все нервы дрожали, как струны. Мне казалось, что в меня вселяется что-то постороннее, страшное, нездешнее… Очнулась я в постели, куда меня перенесла тетя, вместе с нашей Дарьей. Оказалось, что я упала в обморок… За этот вечер я поплатилась только легким расстройством нерв и истериками. Но бедному «либр-пансёру» пришлось хуже.
Он до того увлекся спиритизмом, что через две недели мы получили от него, совершенно неожиданно, из Киева письмо, в котором он сообщал тете, что женится на госпоже Офоськиной. Так ему, по его словам, приказал «дух Ориона на линейке». А какой-то неведомый Котофей даже грозил ему неисчислимыми бедами, если он подумает ослушаться этого повеления. Потом мы потеряли его из вида. Через три года после того узнали, что госпожа Офоськина отыскала в нем необыкновенный комический талант и заставила его поступить на сцену вместе с нею и распевать Менелаев, Бобешев и тому подобную дрянь. В Менелае она привела в восторг всю публику таким дырявым зонтиком и старым ободранным чемоданом, каких еще в Астрахани и не видали, а в le roi Bobeche – сальною свечкою, воткнутой в корону, причем он поминутно тушил эту свечку «для экономии», заставляя от восхищения ржать либеральных царицынцев. Бедный «либр-пансёр»! Воображаю его важную фигуру в пестрых опереточных костюмах, его «мыслящее выражение» лица под грязными черными и рыжими париками, под грубой размалевкой провинциального грима! Еще через несколько времени от него пришло письмо, в котором он, прося у тети денег, писал, что хотя театр и не оправдал его ожиданий и публика в Перми ведет себя очень грубо, но занятия спиритизмом идут весьма успешно, и что они вместе с своею женой Паулиной уже дошли до материализации духов. Их видимые и ощущаемые образы издают членораздельные звуки, весьма понятные опытному слуху. Так, после спектакля, где Паулина изображала Жирофле-Жирофля, или, как назвал их антрепренер специально для пермской публики, подделываясь под ее грубые нравы, – Журавли-Журавля, они вдвоем вызывали Емельяна Пугачева и беседовали с ним о будущих судьбах России, и Емельян Иванович сообщил им при этом весьма мало утешительного, хотя поп Аввакум, тоже материализованный ими, был противоположного мнения… Он что-то очень подробно сообщал нам об этом, но я все теперь забыла. Не до того!