Глава 3 Белая лошадь

Даже когда самый близкий человек сходит с ума, всё равно это происходит внезапно. В ту ночь бабушка Сима, 1914 года рождения, вошла в комнату в тот самый момент, когда у меня была расстёгнута ширинка, а девушка по имени Энни Левин пыталась высвободить из моих RIFLE существенную часть моего alter ego.

Но прежде скользнула белая тень, и кто-то подступил к окну из глубины заднего дворика, уже наполненного мглой. Туман к вечеру переливался в город с Золотых Ворот, соединявших прогретый залив и ледяной океан. До жилых кварталов побережья доносилось гудение буя-ревуна, отмечавшего фарватер, ему вторили корабли, перекликаясь друг с другом, – стонали, будто раненые звери. Сколько вечеров я провёл напротив этого ревуна, поднявшись на небольшой утёс. Днём эта скала была облюбована сивучами, а вечером там обычно стоял я – с бутылкой «Гиннесса» в руке, закусив фильтр «Кента». Я приходил туда тосковать об оставленной на родине жизни, восточный край которой омывался теми же волнами, что ходили холмами и рвами у меня в ногах. Я стоял и неотрывно смотрел то на абрис противоположного берега, то на самый красивый в мире мост, полторы мили которого были обозначены желтоватым перламутром гирлянд противотуманных фонарей. На линию моста как раз и приходилась точка росы: именно тут замешивалось тесто облаков, которые, прежде чем оторваться от поверхности Земли, заливали город и побережье. Я стоял, глядя в бельма великого слепца – своей судьбы, покуда державшей меня в колбе, наподобие гомункула. Слепец никак не хотел выпустить меня на свободу становления или хотя бы шваркнуть колбу о скалы, черневшие внизу антрацитовым мокрым блеском.

Энни Левин – дочь советского шахматиста, попавшая в США ещё младенцем, – была моим отдохновением от таких невесёлых вечеров перед океанской стихией. По крайней мере в её присутствии я ничего не боялся, не испугался я и промелькнувшей тени, а постарался сосредоточиться на том отдельном от реальности мире, что создавался сейчас на поверхности моего тела.

Дядя Марк поселил меня в цокольном этаже с бабушками Симой и Ариной: Серафимой Иосифовной – мамой Марка и моего отца, и Ариной Герасимовной, матерью моей мамы. Сам он с семьёй занимал средние два яруса нашего дома на 25-й авеню, которым владел надутый тайванец, живший на последнем этаже. Он ходил, выпятив живот, и за все семь лет не кивнул ни разу в ответ на мои приветствия.

Я боялся потревожить Марка и его жену Ирку (им хватало двух детей и ещё одной старухи – третьей в нашей богадельне была Гита Исааковна, бабушка Ирки), поэтому пользовался окном как дверью. Пробираясь к себе через задний двор сразу из парадного, я обычно пугал до смерти бабу Гиту, слегка тронувшуюся умом на заре перестройки, когда один за другим умерли от лейкоза родители Ирки.

Гита боялась всего на свете: бедности, прямых солнечных лучей, сквозняков, гриппа, нашего лендлорда, советскую власть, но особенно воров, за которых принимала и меня. Она неустанно беспокоилась, пугалась, кто там шастает в заднем дворике, и, когда в очередной раз настигала мою милость на лестнице, орала: «Фу! Оборванец! Напугал! Через окно только покойники ходят! Когда уже явятся твои родители?! Что за воспитание?! Это преступление, а не воспитание!»

Баба Гита была сгорбленной, с развороченными артритом ногами востроносой старушкой. Она ковыляла по дому и непрерывно громко стонала, чтобы все знали, как она страдает, но мучилась она болями непритворно. В любой момент не было сомнений, в какой именно части дома она находится. Даже ночью, в темноте и тумане, Гита стояла на террасе, опершись на перила, и тоже стонала, но в четверть голоса.

Иркина бабка находила общий язык с моей Аришей – обе они были глуховаты и не раздражали друг друга переспрашиванием, часто просто кивали, так и не расслышав друг друга. Гита была единственной выжившей из большой семьи, обитавшей до войны в местечке под Киевом: родители и пять её младших сестёр сгинули в Бабьем Яру. Она выжила, потому что оказалась в июне 1941 года в ялтинском санатории, откуда отец велел ей телеграммой не возвращаться, а ехать сразу к его троюродной сестре в Баку. Соседки у них во дворе на улице Монтина шептались, что после войны Гита ездила на пепелище, чтобы выкопать в саду тайник с фамильными драгоценностями. Судачили, что понемногу она продавала – то брошку, то браслетик – и на это ей удалось вырастить и выдать замуж дочь. Главную, по её словам, часть удалось перевезти за океан. «Но никто не знает, – добавлял Марк, – что это за камни, может аметисты, с неё станется. В жизни своей не возьму в руки бриллиант, который моя внучатая тёща пронесла через океан в прямой кишке».

Я уговаривал себя, что меня лично всё это не касается, и молча отворачивался от устрашающе жалкой мегеры, чтобы сдвинуть в сторону половинку стекла и шагнуть через подоконник. Я любил это окно. Оно стало для меня порогом новой, хоть часто и безрадостной, но загадочной жизни. Тайна важна в жизни, к счастью, я рано это понял: когда она, тайна, есть под рукой – жить интересно. Ибо что такое смысл, как не тайна в ауре понимания?

Сима вошла, прижимая к груди сжатые кулачки. Невидящий взгляд её перемещался по комнате. Мы интересовали её меньше всего, но Энни поняла, что позади в комнате происходит что-то невероятное, вскочила, испугалась и бухнулась мне на колени.

– Is she a sleep-walker? – прошептала она, красавица с пышно вьющимися пшеничными волосами, моя учительница английского из Jewish Family and Children Services, считавшая, что лучший способ обучения иностранному языку – болтовня в постели.

Сима скользнула по нам взглядом и заговорила, сильнее прижимая кулачки к груди, будто что-то жгло её сердце:

– Миша, я давно хотела тебе рассказать. Когда отправилась в Москву, я в Баку приехала электричкой и наняла на перроне носильщика. Он повёл меня к стоянке такси. Он почти бежал, и я за ним едва поспевала. Как вдруг на ступеньках вокзала меня остановил высокий красивый старик, в макинтоше, с зонтом на руке. Он сказал: «Вы не знаете меня. Я дружил с вашим отцом. Когда вы были девочкой, он просил в письмах присматривать за вами. Вы выросли, и после войны я нашёл вас. Я следил за вами издали. Я несколько раз поджидал вас у больницы в Насосном, когда вы заканчивали дежурство. Мне надо было написать вашему отцу, что вы здоровы. И я ему написал. Я посылал вам деньги. Знаете, что? Поезжайте к отцу в Калифорнию, вот вам мой совет. У него есть апельсиновая плантация. Он будет рад вам».

Сима так торопилась, будто спешила рассказать ускользающий сон, который, если не успеть им поделиться, исчезнет совсем. Я молчал, Энни переместилась на кровать и уже порывалась встать. Я взял её за руку.

– Я так перепугалась, – выдохнула бабушка, – что не вымолвила ни слова. Я только кивнула и поторопилась за носильщиком.

– Ба, твой отец умер в 1952 году, у нас есть свидетельство о смерти.

– Но мне было сказано, что он ждёт меня. Такой благородный человек не станет обманывать.

– А деньги ты от него получала?

– Да, от какого-то Голосовкера, – вдруг потеряв к рассказу интерес, произнесла Сима. – Мать запрещала брать. Она всю жизнь тряслась, что узнают про неё. В анкетах спрашивали: есть ли родственники за границей? Она отвечала: нет, ни боже мой. А то, что люди осудят, ей было плевать. Отец развода ей не дал, всё надеялся, что она к нему приедет в Калифорнию. А мать плевала и второй раз вышла, за комиссара. Отец переживал, писал письма, просил приехать. Потом Голосовкер этот. Я отсылала деньги обратно, хотя мальчики мои голодали.

– Ба, ты сейчас от меня хочешь что?

– Отвези меня в Лос-Анджелес, – сказала Сима, и глаза её наполнились слезами.

Энни при этих словах повернулась ко мне с поднятыми бровями.

– Хорошо, ба, – простонал я, – обещаю, мы поедем с тобой в Лос-Анджелес.

Сима кивнула:

– Когда я настигла носильщика, я обернулась. Старик стоял и смотрел мне вслед. Красивое, благородное лицо!

Она так же неслышно, ступая с носка на пятку, вышла.

Энни округлила глаза.

– До LA шесть часов минимум, – прошептала она.

Я знал, что моя старуха закрыла дверь неплотно и теперь стоит, прислушивается к нашему разговору.

– Но сюда-то она как-то доехала, – сказал я.

Энни пожала плечами, и время снова стало вязким и медовым, постепенно смешиваясь с морским привкусом тумана, к которому присоединялось наше дыхание.

Наконец Энни вскрикнула, и ещё раз, как вдруг из приоткрытой двери раздался голос: «Миша, не делай девочке больно!»

Я взревел и кинулся закрывать за старухой дверь, когда она бросилась восвояси. В этом доме не было замков, чёртов тайванец экономил на всем, даже на сливных бачках, – и тут я увидел, как Сима, метнувшаяся прочь со скоростью перепуганной черепахи, наталкивается на Аришу, застывшую в коридоре с ночным горшком в руке, – и дальше я занимаюсь устранением аварии.

Сима спряталась наверху, Ариша вернулась к себе и сидела, как всегда в последние годы, у окна, смотрела в ночь с обычным своим выражением сокрушённого болезнью и тоской человека. Я возился с тряпкой и ведром и поглядывал на неё. Я знал этот её взгляд ещё с детства – я вырос с Аришей, а к Симе ездил с отцом только на лето набраться солнца и моря.

Сима была хорошим врачом, вечно погружённым в медицинскую литературу, в справочники и журналы, – со временем я понял, что только профессиональный ум сознаёт свои пределы и желает их расширить. Училась она в Молотове-Перми, и на первом курсе медицинского института её едва не отчислили за любовь к животным. Студентов привели в лабораторию, поставили полукругом у застеклённой камеры, куда поместили собаку, а потом пустили туда хлор. Первокурсники должны были стоять и записывать стадии умирания собаки. Сима устроила скандал, чуть сама не отравилась хлором, собаку спасла, но её решили отчислить. Выручил отчим – старый большевик Семён Кайдалов, бывший комиссар 11-й Красной армии, освободивший Азербайджан от мусаватистского правительства и английских войск под командованием генерала Денстервиля.

Загрузка...