Мы разделяем интеллектуальность и язык, но в действительности такого разделения не существует.
Любое описание «особенностей», так или иначе, предполагает и наличие хотя бы эскизного очерка того мира, в котором эти особенности проявляются. О том, что Дальний Восток – особый регион, писалось уже множество раз, в том числе главным до недавнего времени дальневосточником Виктором Ишаевым[4]. Однако стоило от деклараций особости перейти к описанию, как перед нами оказывалось вполне типичное региональное образование. Вероятно, проблема в том, что любое подобное описание представляет собой попытку приложить к территории и территориальному сообществу некоторую изначально заданную схему, встроить сообщество и территорию в некий инвариант. Такое внешнее описание бессмысленно для региона, не воспринимается им.
Ведь если оно совпадает с уже сложившимся самоописанием региона, то оно излишне. Если же не совпадает, то с региональной точки зрения оно ложно. Когда же само описание регионом себя отсутствует, то любое внешнее описание возможно, но, увы, недействительно. Действительным оно становится только при принятии его самим сообществом. Для внешнего же окружения это дорога к самым глубоким и устойчивым заблуждениям. Внешняя модель, которая настолько широка, что способна включить в себя все мыслимое разнообразие, чаще всего оказывается моделью ничего, пустоты, беспредельной и бессмысленной. Но любая другая, менее общая картина становится насилием над реальностью.
Именно поэтому я начну свое повествование, пожалуй, с попытки выйти за стандартный категориальный аппарат описания. Для чего? Ну, хотя бы для того, чтобы избежать пути, где описание регионального своеобразия уже не состоялось. При этом «выход за пределы» сложившегося базового алгоритма описания отнюдь не отменяет самого алгоритма. Скорее, наш подход представляет собой некий вариант пролиферации П. Фейерабенда[5], умножения подходов, дополнения к уже существующему представлению. Я попробую не с высот мирового центра взглянуть на далекую периферию, но окинуть своим вполне периферийным взглядом внешний мир, простирающийся за пределами одной третьей части России, одной седьмой части суши. Словом, посмотреть на мир из региона, наделить его региональными смыслами. Засим и приступим.
Приступая к описанию мира глазами одного из «особых регионов России», нельзя избежать хотя бы беглого выражения своего отношения к уже существующему языку описания, главным образом политологическому языку. Именно этот язык чаще всего применялся, если использовался вообще какой-то категориальный аппарат при попытках помыслить «федерализм», описать различия пространства внутри страны, да и за ее пределами. Именно в нем возникают мировой центр и мировая периферия, стремление расставить очень разные страны и народы в жестком иерархическом порядке.
Собственно, поэтому классический аппарат политического анализа из учебников и мейнстримных текстов подходит не особенно. Политология как наука возникла и развивалась в рамках вполне определенных, прежде всего западноевропейских политических систем. Ее концептуальный аппарат настроен на эти системы, их анализ. Во всяком случае, если говорить о политологическом мейнстриме ХХ столетия, а не о «совсем классиках» (Аристотеле, Гоббсе).
Этот инструментарий и переносился на исследование любых политических систем, политических систем как таковых. Воспринимался как универсалистский подход. Собственно, попытки использования этого инструментария для описания российских регионов уже предпринимались[6]. Но описание это предполагало поиск в региональном материале вполне конкретных проявлений и сущностей. Если они не обнаруживались (а они не обнаруживались), то делался неожиданный вывод об «отсутствии». Там, в регионах, странах и т. д., нет демократии, нет правового государства, нет эффективно работающего легального рынка. Там много чего нет. Но вопрос, а что там есть, как то «провисал». Такая фиксация «отсутствия» стала достаточно распространенной практикой в регионалистике[7].
Другой стратегией описания регионального своеобразия является бесконечное накопление фактографии, знание «почвы», то есть того, как и какое начальство дружит или не дружит с другим начальством. Кого и куда собираются назначить. Такое начальствоведение как альтернатива «поиску отсутствующего объекта» тоже выглядит не вполне адекватным поставленной задаче. Проблема здесь обратная той, которая возникает при универсалистском подходе. Начальствоведение не позволяет делать каких-либо сопоставлений, не позволяет выявлять более или менее устойчивые закономерности. Именно здесь политика России оказывается в прямой зависимости от того, сколько пил Б. Н. Ельцин или какими именно детскими комплексами страдает В. В. Путин. Региональная же политика жестко зависит от того, сколько «воровал» прошлый губернатор и сколько «ворует» действующий.
Для описания региональной реальности и мира в восприятии этой реальности нам необходим «третий» язык. Он, несомненно, исходит из региональной «почвы», где политика, экономика, культура пребывают в нерасчлененном единстве. Из той «почвы», где баня – вполне подходящая площадка для деловых переговоров, а у губернатора, если он не «москвич», и студента почти всегда найдутся общие знакомые.
С другой стороны, такой язык «знает» о наличии универсалистского языка описания и его категориальном аппарате. Подобный язык может быть, как мне кажется, обретен при рассмотрении «неевропейских» политий, где подобный синкретизм является нормой. К краткому очерку этого типа политий, «перевода» их на язык политологических универсалий мы и обратимся.
Однако и он сегодня построен на специфической системе категорий, рожденной уникальным опытом Запада, опытом становления и самоописания территориального государства и его политики. Как отмечал С. И. Каспэ, «Запад, конечно, не весь мир, но понять мир, не учтя уникальность Запада, сегодня невозможно»[8]. К европейскому казусу, понимая, что он только казус, хотя и предельно значимый, мы и обратимся. Ведь территориальность, ставшая мировой нормой в прошлом столетии, до того была прерогативой только Европы и ее выселок. И мусульманский мир, и Серединная империя, и уж тем более африканские политические образования были организованы на совершенно иных основаниях. Государство как абсолютное господство на ограниченной территории – гениальная выдумка Европы XVII столетия[9]. Как и связанные с этой выдумкой идеи народа, нации и т. д.
Не вдаваясь в перипетии становления территориального государства эпохи модерна, остановлюсь лишь на одной из возникавших в ходе данного процесса проблем. Кадровой. Сталинский посыл о том, что «кадры решают всё», был для означенной эпохи предельно актуален. Для утверждения территориального государства в качестве локального «центра силы» и организующего начала требуется не только силовой ресурс, но и наличие в обществе материального ресурса, который можно изъять без фатальных для этого общества последствий. Соответственно, необходимы люди, которые бы создавали добавочный ресурс, а также люди, способные контролировать его изъятие и организовывать само государственное пространство. Другими словами, нужны предприниматели и бюрократия.
Однако в структуре феодального государства как части Всемирной Империи Христиан ни первых, ни вторых не было. Королевские «управляющие» в округах (графы, сенешали, бальи, шерифы и др.) по самой сути своего правления не были пригодны для единообразного осуществления государственного правосудия. Ведь они, как и сам монарх, ориентировались на «высшую» справедливость и «Божий», а не королевский суд. Главное же, через контроль над округом они оказывались в известном смысле «равными» королю, получали доступ к тем самым ресурсным потокам, которые желало бы монополизировать новое государство. Кроме того, ресурсные потоки, идущие от крестьян, были слишком неопределенными, чтобы на их основе можно было строить хозяйственный расчет.
Особенно остро проблема добавочного продукта, а также инструмента его изъятия и поддержания «порядка» встала в XVII столетии, когда хозяйственный подъем, длившийся более двух веков, сменился тяжелейшим хозяйственным кризисом. Ресурсов становится не просто мало, но катастрофически мало. Изымать их частями (налогами) становится все труднее. Все сильнее искушение сильных мира сего просто отобрать все, что есть. А вместе с тем и прекратить процесс становления «стационарного бандита» (государства), воспетый М. Олсоном.
Но если таких предпринимателей и администраторов не было в системе феодальной монархии, это не означает, что их не существовало в принципе. В городских республиках, особенно южных, средиземноморских, в избытке имелось и то и другое. Не были ими обделены и королевские города – Лион, Бордо, Неаполь и т. д. «…Территориальные государства, присоединявшие к себе все, что попадется под руку, оказывались неспособными самостоятельно использовать приобретенные ими богатейшие экономические ресурсы, – констатирует Ф. Бродель. – Это бессилие оставляло лазейку для городов и купцов»[10]. Указанная лазейка открывалась еще и потому, что и предприниматели, и представители городской бюрократии, перешедшей на службу государству, были людьми «не благородными», то есть по определению не выступали альтернативными «силовыми предпринимателями» и конкурентами государства. Они, как всякие агенты, «светят» только отраженным светом, идущим от принципала – власти.
Ведь даже подеста итальянских городских республик был наемным слугой, а не властителем, не говоря уже о должностных лицах королевских городов и тем более купцах или промышленниках. Описывая французских (королевских) купцов, венецианский посланник XVI века М. Суриано отмечал: «Никакими преимуществами и достоинством они не пользуются, потому что всякая торговая деятельность считается предосудительной для дворянства»[11]. Подобных людей и привлекало государство. Они не правили, но исполняли. Они богатели, чтобы кормить государство. Но тем самым государство, даже не всегда желая того, допускало личную инициативу и личный риск, допускало определенное пространство свободы. Ведь без этого пространства нечего будет изымать, да и некому это делать.
Становление экономики как ведущей сферы общественного бытия в европейских странах происходило довольно медленно – и по «театральному принципу» («те же и Софья»). Постепенно из нужной, но второстепенной отрасли, из проворной служанки экономика превратилась в величавую госпожу, подмяв под себя все другие социальные сферы, обессмыслив прежде значимые деяния и стратегии поведения. Изменения XIII–XVI веков привели к появлению в период «длинного XVII века» еще одной шкалы социальной мобильности, связанной не с нормальной и привычной церковной или придворной карьерой (власть от Бога и власть по рождению), но с деньгами, промышленностью и торговлей, а также с местом в государственной бюрократической структуре.
Ее возникновение и дало возможность государству и государю утвердиться в качестве «императора в своем королевстве», преодолеть кризис. Наиболее выраженные формы этот процесс принял в северных странах – Англии и Франции, находящихся на периферии «цивилизованного мира» той эпохи. Однако сам механизм, который был использован периферийными династами, сложился все же на Юге.
Юг, родина сильных торговых городов-государств, тоже не миновал кризиса. К судьбе этих городов – Венеции, Генуи, Флоренции и других – стоит приглядеться особенно внимательно. Именно там происходят важнейшие статусные изменения, ставшие образцом для всей европейской Ойкумены, задается «матрица» изменений, статусной мобильности.
Сама хозяйственная деятельность, прежде обладавшая лишь функциональной нагрузкой, наделяется здесь значимым и ценностно окрашенным социальным статусом. Богатство «новых итальянцев» инвестируется в статус (патриции). По свидетельству мыслителя XVI века Себастьяна Франка, «в могущественных и свободных городах» население делится на две категории: «простые горожане и родовитые, стремящиеся быть в некотором роде знатью и живущие на дворянский манер со своих рент и чиншей»[12].
Патрициат постепенно получает доступ к «настоящим» дворянским титулам. «Титулы на продажу» становятся одним из популярных товаров, поставляемых на рынок государством. Аристократия крови и аристократия денег сближаются. Экономическая деятельность, ранее выполнявшая сугубо техническую функцию, обретает (правда, не совсем «чистый») статус. При этом возникает новая хозяйственная «подпитка» традиционной социальной структуры.
Более того, заработанные в ходе торгово-промышленных операций средства в ряде случаев вкладываются не в новый хозяйственный цикл, а в земельные ренты, несколько менее доходные, вливаясь в традиционные формы хозяйствования. Таким образом, богатство, хотя пока и не вполне явно, оказывается социальным лифтом, способным качественно изменить статус его обладателя.
Несмотря на уникальность итальянского опыта, определенное взаимопроникновение аристократии, крови и денег мы можем обнаружить, пусть в меньшем масштабе, и во Франции, Испании, Англии. Знаменитые английские огораживания и французские откупа тоже были формой такого взаимопроникновения. Однако между Севером и Югом имелось и принципиальное отличие. Население южных городов не создавало новых статусов и не стремилось присвоить статусную структуру дворянства. Воспроизводилась традиционная цеховая структура с присущим ей набором статусов. Если же городской патриций оказывался достаточно сильным, он «вливался» в дворянство. То есть само по себе богатство еще не являлось источником статуса, но лишь позволяло его приобрести.
На Севере дело обстояло сложнее. Новый предприниматель, связанный с «мировыми» рынками, был сильнее цеха, но не дотягивал до уровня венецианского или даже гамбургского патриция, способного влиться в дворянство. Не менее важным было и то, что его деятельность в минимальной степени регулировалась местным сообществом. Он не занимал в нем какой-либо статусной позиции и не стремился его возглавить.
Он ломал или игнорировал его, ориентируясь на иные территориально– хозяйственные объединения и связи. Не случайно так негативно воспринимались владельцы мануфактур представителями традиционной цеховой верхушки. В результате купец или мануфактурщик (суконщик) не мог приобщиться ни к одной из существовавших в тот период статусных шкал, повисая в безвоздушном пространстве и тем самым лишаясь «социальной видимости», жизненного мира, возможности повседневной коммуникации.
Его коммуникация ограничивалась сугубо профессиональной, то есть технической. Он оказывался Робинзоном Крузо, даже не попадая на необитаемый остров. Но именно это его положение создавало в конечном итоге ресурс, позволявший обществу воспроизводить себя. Мануфактура и международная торговля становились средством не только личного обогащения, но и выживания общества. Богатея, новый предприниматель обеспечивал «работу тысячам», в то время как все остальные формы хозяйствования в лучшем случае поддерживали существование самих работников при минимальном уровне изъятия.
Но, являясь совершенно необходимыми для общества, новые предприниматели попадали в коммуникативную ловушку. Профессиональная коммуникация и коммуникация социальная существовали для них в непересекающихся пространствах. Не случайно в документах той эпохи купцы, промышленники чаще всего представали странными либо даже враждебными «добрым людям» персонажами. В ходе профессиональной коммуникации они обретали средства к существованию и давали их другим. Для обретения статуса, видимости и понятности для других требовалась социальная коммуникация. Однако поскольку новые слои тратили все свои силы на хозяйственную деятельность, на социальные контакты их просто не оставалось.
Чтобы преодолеть собственную бесстатусность, предприниматель должен был… прекратить предпринимательскую деятельность или, по крайней мере, резко ее ограничить. В период появившегося досуга он мог, используя финансовый ресурс, вписаться в одну из имеющихся иерархий. Но этот путь был доступен для меньшинства. Ведь, прекратив деятельность, предприниматель лишался этого ресурса, одновременно лишая ресурса (налогов, рабочих мест) и общество.
Невозможность без потерь остановить производственный цикл и без его остановки вписать предпринимателей в существующую статусную иерархию постепенно превратилась в одну из серьезнейших проблем, стоявших перед «северными обществами». Удачные попытки организовать «союзы суконщиков» или «купцов-авантюристов» по типу старших цехов во Флоренции были немногочисленны.
Слишком большáя часть данных обществ была задействована в процессе жизнеобеспечения, чтобы эти люди пребывали в положении социальных невидимок, маргиналов. Слишком много времени им приходилось посвящать хозяйственной деятельности, чтобы они могли «вписаться» в какую-то иную систему отношений, кроме производственных. Соответственно, необходимо было ценностно и статусно нагрузить то, что прежде было нагружено лишь функционально. Выходом стала описанная выше «матрица» конвертации богатства в статус.
И хотя «северные» предприниматели, по уровню благосостояния заметно уступавшие «южным», редко могли напрямую приобретать статус, наличие такой «матрицы» статусно окрашивало богатство. Присваивая себе «отраженный свет» традиционных статусов, богатство постепенно вызывает к жизни новую иерархию – имущественную. Иными словами, оно формирует самостоятельную статусную шкалу, причем наиболее простую и безличную, а потому в наибольшей мере отвечающую обезличивающей природе территориального государства.
Таким образом, параллельно с промышленной и научной революцией происходит революция статусов. Появляется система статусов, производных от хозяйственной деятельности (с доходом и потреблением в качестве критериев), и ее религиозное оправдание (протестантизм). Конечно, связь протестантизма с капитализмом отнюдь не линейна, но сама возможность наделения социальным статусом имущества укоренена именно в нем. Нельзя забывать, разумеется, и о философских обоснованиях этой революции (Локк и др.). Однако подобные обоснования знаменуют собой не столько статусную революцию, сколько рефлексию над ее последствиями.
Несмотря на все существовавшие между ними качественные различия, статусы эпохи Средневековья обладали единой ценностной шкалой, базировавшейся на идее Спасения, понимаемой одинаково во всех социальных группах. Формирование новой шкалы дестабилизирует общественную структуру. Возникает множественность статусных позиций, общество распадается на сообщества, конкурирующие между собой, а Божий мир – на множество несводимых миров, в духе идей Джордано Бруно.
Именно для согласования интересов этих подвижных сообществ понадобились и «общественный договор», и Левиафан. Божий мир нуждался в подпорке в лице Земного бога – государства. Превращение хозяйства в автономную сферу, то есть в экономику, сделало необходимым выделение в таковую и политического. Стоит оговориться, что политическое для меня не конфликт, достигший уровня смертельного противостояния, в духе К. Шмитта[13], но сфера, где возможно согласование интересов без доведения их до уровня фатального конфликта. По существу, экономика, подавив прежние виды солидарностей (цех, марка и т. д.) породила новые. Находясь в разрешенной государством области свободы, эти новые солидарности получают голос, становятся социально видимыми.
Выделение политического в качестве автономной сферы, с одной стороны, стабилизировало общество, но, с другой, породило потребность в некой столь же автономной площадке, где могли бы вестись переговоры с Левиафаном. Ведь если Божий мир пребывал в гармонии и неизменности, то посюсторонний мир, начиная с эпохи Просвещения, постулировал свою изменчивость, развитие. Будущее осмыслялось в нем как некий идеал-проект, по отношению к которому настоящее – лишь переходящая ступень. Мы построим прекрасное и гармоничное будущее, но не сразу, потом. Изменчивость реальности требовала изменяемости и Левиафана. По крайней мере, с ним желательно иметь возможность договориться. Соответственно, необходимо пространство, где такие переговоры могли бы происходить. Этим пространством и становится публичная сфера. В условиях воспроизводящегося общества в ней, строго говоря, нет необходимости. При динамизме и постоянном изменении форм общественной жизни она жизненно важна.
Другими словами, экономика взращивает для себя политику и единую шкалу статусных позиций, основанных на богатстве. Из экономики вырастает система статусов, легитимируемых уже не религиозно, но политически. Сама же политика легитимируется, по крайней мере в идеале, через публичность, делегирование. Сакральная легитимность империй (от Бога, от Мирового порядка и т. д.) отходит на второй план. На авансцене оказывается общество, обретающее легитимность через утверждение себя… народом. Наподобие барона Мюнхгаузена, вытаскивающего себя из болота за косу.
Сложившаяся в Европе система хозяйствования, ориентированная на развитие и посюсторонность, оказалась наиболее эффективной. Причина очевидна: в гонке она участвовала в одиночку. Экономика как автономная сфера в иных обществах не выделилась.
Несмотря на заинтересованность в торговле с Западом, Восток не создал ничего аналогичного европейскому производству и европейской политике[14].
Его товары были в целом дороже, чем европейские. Это позволяло ему просто покупать блага технологического развития, не меняя социальной структуры. За пряности и благовония легко приобретались свинец и пушки, ткани и стекло. Европа еще и доплачивала Востоку постоянную «дань» серебром. Политика же на Востоке тоже согласовывала интересы, но значительно более стабильные: интересы родовых и соседских хозяйственных объединений, которые выделяли из себя «политический класс» – или включали его в себя, если он отличался в этническом отношении.
Наиболее яркие примеры того, как чужеродный политический класс (кочевники) «осваивался» местным оседлым населением, дает, пожалуй, Центральная Азия. Хозяйство там – способ обеспечить нужды социальной организации, которая, в свою очередь, «завязана» на родовую и/или соседскую общину (авлод, махалля, племя, клан и т. д.). Кочевник (власть) нужен, чтобы обеспечить ирригацию и безопасность торговых путей для купцов и земледельцев племени. Подданные же нужны, чтобы кормить власть и поминать ее в молитвах. Это длится до тех пор, пока власть «угодна Богу», то есть выполняет свои обязательства перед родом или племенем. Все понятно и очевидно.