Корелл был одержим идеей прочитать это таинственное послание. Когда-то, прогуливаясь вдоль железнодорожных путей, он нашел огромную резиновую перчатку с сжатым гармошкой раструбом и увидел в ней целую жизнь. Это произошло как раз накануне войны и спустя два года после того, как родители увезли его из Лондона.
В то время они жили неподалеку от моря, в маленьком каменном доме, отличительной особенностью которого были огромные окна на первом этаже. Корелл навсегда запомнил тот день, когда его отец перестал говорить. Все произошло внезапно, как будто кто-то вдруг подал отцу сигнал замолчать.
В жизни Леонарда и матери это значило много. Джеймс Корелл был человеком шумным. Его шокирующие театральные выпады надолго запоминались тем, кто бывал в их доме. Равно как и его истории, житейские и вымышленные, заряжавшие слушателей сумасшедшей энергией или, напротив, напрочь лишавшие сил. Отцы приятелей Леонарда Корелла выглядели бледно рядом с ним. Уже само его появление в комнате было настоящим представлением. Корелл запомнил звон ключей – их отец носил в кармане брюк, – предупреждавший о появлении папы, и громоподобный голос:
– О… какое блестящее общество! Не найдется ли скромному поселянину места в вашем кругу?
Ни для кого не были секретом несчастья, лавиной обрушившиеся на голову отца и лишившие его состояния. Но пока Джеймс Корелл говорил, Леонард оставался спокоен. Пусть деньги утекли с банковских счетов и опустел бумажник. Оставался роскошный голос, слова и широкие, воистину королевские жесты. Отец Леонарда был велик. По крайней мере, он казался таким. И знал цену сильным мира сего.
То время почти стерлось в памяти Леонарда. Отец читал лекции в Тринити и Кембридже, написал несколько романов и две книги по экономической теории. Он не сделал никаких открытий, но книги, безусловно, оказались очень важными. Критики указывали на недостатки стиля и пеняли на не в меру развитое отцовское воображение. Неумение как следует развести по сторонам правду и вымысел всегда было его слабым местом.
Одной из отцовских книг была беллетризированная биография художника Поля Гогена. Другой – биография американского спортсмена индейского происхождения по фамилии Торп, олимпийского чемпиона игр 1912 года, проходивших в Стокгольме. Торп выиграл в пяти- и десятиборье, но был лишен всех медалей, предположительно из расистских соображений[13].
Папа любил повторять, что борется за права слабых и несправедливо обиженных и разоблачает власть имущих и «зажравшихся буржуа». Мать говорила о скандальных отцовских статьях в «Гардиан», которых в любом случае было немного, а также что в «известных кругах» его романы считают недооцененными. Саму отцовскую прозу, впрочем, читать Леонарду не давала.
Джеймс Корелл запомнился ему как рослый, стильный мужчина с несколько косо поставленными карими глазами и кудрявой шевелюрой, которая с годами не редела и не седела. Он был хорошим оратором, но на чье-то пожелание «писать с не меньшим жаром, чем говорит» обиделся. И вообще, желал слышать какие угодно комплименты, только не касающиеся его ораторских способностей. Разговоры ничего не значат, полагал отец, отвергая тем самым единственное, что умел. Но Леонард понял это не сразу. В те времена он любил отца и ценил все, что тот делал.
Мать была на двенадцать лет моложе супруга и не такая видная – стройная женщина с пугливыми, узковатыми глазами, один взгляд которых нервировал собеседника. Иногда она смотрела на отца с затаенной враждебностью, смысл которой так и остался для Леонарда загадкой.
Он так и не понял, что их объединяло, и никогда не был особенно близок матери, даже в благополучные для семьи годы. После того же, как отец замолчал, все это перестало иметь какое-либо значение.
У Леонарда был отец. Мать же до конца оставалась закрытой дверью, непроницаемым лицом, неразгаданной загадкой. Правда, и она время от времени словно пробуждалась от вечной спячки, и тогда ее прорывало на страстные, высокопарные речи. В них не было ни слова о погоде или покупках. Всё – о мире высокого искусства или большой политики, где, как ни странно, не обнаруживалось никого, кроме школяров и дилетантов. Презрение в семье считалось добродетелью. Нормальная человеческая жизнь – пошлостью. До сих пор Леонард ощущал враждебное смущение перед всем обыденным. Это чувство словно засело в его теле и причиняло много неудобств.
Родители были неисправимые романтики. Они ценили только тех художников и ученых, которые надолго опередили свое время. И самым большим страхом Леонарда с детства было не оправдать их ожиданий и оказаться в конечном итоге ни на что не годным «буржуа».
Иногда, впрочем, Леонард ощущал себя в числе избранных. И тогда он верил, что непременно изобретет или выдумает что-нибудь такое, что раз и навсегда изменит мир. Корелл-младший плохо представлял себе, в какой именно области суждено ему совершить такую подвижку. Области и теории менялись день ото дня, неизменным оставалось лишь предвкушение успеха и славы. Леонард привык жить большими надеждами и до сих пор верил в свое предназначение. «Бог мой, Леонард, да ты прекрасно аргументируешь!» – воскликнул отец во время одной из их дискуссий. Это случилось в августе 1939 года, незадолго перед отправкой в колледж «Мальборо», когда Леонарду было тринадцать лет. И с тех самых пор мальчик не мог видеть впереди ничего, кроме блестящего будущего.
Разумеется, время от времени небо затемняли тучи. Но о них быстро забывали, пока отец оставался в хорошем настроении. В его присутствии казался несущественным тот факт, что гостей в доме стало меньше. Что летние поездки все чаще отменялись. Горизонты сужались – но это казалось не более чем неотъемлемой частью нового образа жизни. И даже сам их переезд из Лондона в Саутпорт – «побережье Сефтона – лучшее, что есть в Англии» – воспринимался в этой связи как освобождение от чего-то старого и ненужного. Да и мог ли Леонард думать иначе, глядя, как отец сидит с книгой у кромки воды и любуется на птиц – чибисов и цапель – и колышащиеся заросли вереска? Жизнь стала лучше, а покинувшая дом прислуга была лишь неоправданной нагрузкой на кошелек.
Уже тогда мальчик видел лишь то, что ему хотелось.
Однажды вечером Леонард лежал в кровати и смотрел в раскосые отцовские глаза. Снаружи шумело море и горели фонари на рыбацких лодках. Спать не хотелось. Да и до сна ли было ему в такие часы, когда отец сидел на краю кровати и читал что-нибудь из классики или затевал дискуссию о прочитанном? Леонард просил его не уходить, в благодарность отец гладил его по голове и говорил что-нибудь приятное. Но в тот вечер он показался Леонарду другим. Изменилось лицо, и в глазах горели незнакомые искорки.
– Тебе грустно, мой мальчик? – неожиданно спросил отец.
Но Леонарду было хорошо. И он уже открыл рот, чтобы ответить отцу, что всё в порядке, когда вдруг понял, что вопрос – не более чем повод для нового разговора. Голос отца обволакивал, как теплое одеяло, из-под которого так не хотелось вылезать. «Возможно, – подумал Леонард, – папа знает обо мне больше, чем я сам», и ответил:
– Да, мне немного грустно.
– Понимаю, – вздохнул отец и провел рукой по его волосам.
Само прикосновение этой большой шершавой ладони с синими прожилками вдруг открыло Леонарду в отце нечто совершенно новое. Мальчик был избалован непомерными похвалами и бурными аплодисментами, но что стоило все это в сравнении с одним этим движением? На глазах отца выступили слезы. Большая рука обвила шею мальчика, и Леонарду захотелось спрятаться в своей надуманной грусти. Он чувствовал себя счастливым, и что ему было за дело, если отец плакал вовсе не из-за него, а по своей неудачливой жизни? То, что Леонард принял за любовь, было болью. Той самой, которую Джеймс Корелл взял на себя всю, потому что ошибочно полагал неправильным делиться ею с домашними.
Заботы отца, как и его недостатки, считались в семье запретной темой. В любом случае Леонард, в понимании которого отец оставался недосягаемым для любых житейских проблем, их не замечал. Позже он узнал об эмоциональных блокировках – не таком уж редком явлении среди английских мужчин. Но признать такое в отношении отца – человека, умеющего справляться со своими эмоциями, по крайней мере казавшегося таковым со стороны, – было странно.
Их дом в Саутпорте был меблирован скромно. Из Лондона родители взяли сюда лишь несколько картин, стулья из орехового дерева эпохи королевы Анны да письменный отцовский стол с выгравированными лавровыми венками. У стульев были мягкие белые сиденья с вышитыми красными розами. Два из них стояли в гостиной, а на третьем отец сидел во время обеда. И в этом не было ничего от стремления к экстравагантности, которое он так высмеивал. Просто отец сидел на стуле эпохи королевы Анны, подтверждая тем самым свой статус главы семьи.
В то лето, когда отец замолчал и все чаще пропускал семейные обеды, со стулом что-то случилось. Он словно аккумулировал в себе отрицательную энергетику отсутствия, из-за чего даже самые привычные реплики, вроде как «передай соль» или «смотри-ка, как сегодня дует» исполнились скрытого, тревожного смысла. Когда же отец обедал вместе со всеми, он старательно обходил злободневные – и оттого еще более неприятные – темы. Два-три слова о коллеге-писателе, который снискал успех, упоминание вскользь некоего дельца, сидящего на своих деньгах, как курица на яйцах, – и на его лице застывала маска, а сквозь сжатые губы просачивался глухой, сдавленный стон.
– Что-нибудь случилось, папа?
– Ничего, ничего…
Никогда ничего не случалось – по крайней мере, такого, о чем стоило бы говорить. При малейшем подозрительном намеке мать принималась стучать столовыми приборами, призывать к спокойствию или отпускала фразы вроде: «Какой приятный сегодня все-таки вечер!» или «Ричардсон так и не научился управляться со своими коровами». И после этого сразу водворялся порядок – по крайней мере, его видимость. Отец будто забывал о проблемах. В противном случае он покидал столовую, оставляя стул эпохи королевы Анны символом и напоминанием своей тайны.
Таким Леонарду виделось теперь то лето. Сейчас он не мог уже сказать, что в воспоминаниях сохранилось непосредственно от прошлого, а что было позднейшей игрой воображения. Но кое-что он помнил точно: тяжелое отцовское дыхание во время дневного сна. Громкие, мучительные хрипы.
– Это шерри, – объясняла мать. – Отец слишком много его пьет.
Но в то лето будто перевернулась очередная страница жизни. Все вдруг предстало в новом свете. Даже в звук отцовских шагов вкралось какое-то навязчивое безразличие. Не было больше ни по-военному бодрой поступи, ни звона ключей в кармане брюк. И конверты, которые до сих пор вскрывались, с надеждой или беспокойством, отныне так и оставались лежать нераспечатанными на столике в прихожей.
В конце августа, когда отдыхающие собираются домой и на побережье появляются первые гуси и утки, что-то случилось с отцовскими плечами. По какой-то никому не понятной причине они поднялись, встав почти вровень с опущенным затылком. Никто не заметил, когда отец ушел из дома. А 30 августа в Саутпорте случился пожар, сгорели сразу два складских помещения. Из окна их дома они походили на два пылающих факела.
Весь день погода стояла прекрасная, но ближе к вечеру небо заволокли темные тучи. Тяжелые волны с грохотом обрушивались на берег.
На обед ели что-то вроде йоркширского пудинга. Леонард ожидал прогулки к морю, поскольку помнил, что говорила мать:
– В этом году, думаю, снег выпадет рано.
Сказав это, она выронила стакан и выругалась по-французски:
– Merde![14]
Они вспоминали колледж «Мальборо».
– Твое обучение дорого нам обходится, цени это… – сказала мать.
Но исчезновение отца замалчивалось. Вернее, мать упомянула вскользь, что он вышел подышать воздухом вечерних улиц.
Солнце к тому времени село, море дышало запахом соли и водорослей. Они прогуливались вдвоем, мимо дюн и торфяников, и дошли до самого пирса. Видели рыжую белку – мать испуганно схватила Леонарда за руку, но он увернулся, стыдясь ее ребячества, и спрятал руку в карман. Время приближалось к одиннадцати вечера. Холодало. Ветер насквозь продувал рубашку в шотландскую клетку.
– Должно быть, пьет где-нибудь с друзьями, – предположила мать, имея в виду отца.
А потом у самой кромки воды показался какой-то вытянутый предмет. Мальчик подумал, что это лежит его отец, и оглянулся на мать. Ее лицо ничего не выражало, и тогда Леонард бросился к подозрительному предмету с криками: «Папа! Папа!», пока не разглядел на берегу два ящика с надписью: «Дублин 731», которые принял за отцовское тело.
Домой вернулись около полуночи.