Часть первая

Одним из самых таинственных мест в Москве по праву считается горка, что на Кулижках. Когда-то здесь были болота с прогалинами, а попросту – с кулижками. А на кулижках, как известно, во множестве водятся черти и всякая другая нечисть. И неспроста, поминая нечистого, поминают зачастую и кулижки.

Здесь на болотах горели когда-то тусклым тоскливым светом болотные огни. Только редкие ёлки и елохи торчали по кулижкам, да поднимались тут и там деревянные идолы, мрачно уставившиеся перед собой в ожидании жертвы. Тоненько запищит кулик, заворчит скрипучим голосом цапля, прочавкает лягушка – и снова тишина вокруг. А на закате, когда туман поднимется на кулижках, вспыхнет один огонь, за ним другой, третий… – оживает болото. Но никому не дано видеть, что за жизнь протекает за белым туманным пологом. Шёпот ли, смех ли, стоны, плеск ли воды – туман сохранит любую тайну, и никто никогда не узнает, отчего вдруг вспорхнула испуганная цапля, чёрным силуэтом отпечатавшись на заалевшемся небе.

Но пришло время, и сбросили идолов, осушили болото. Скрылись кулижки, и туман перестал подниматься над мшавой. И только из разросшегося елового леса всё так же доносились неведомые стоны и шёпот. Но крест Господень осенил и эти места: на расчищенной в бору елани появился храм Божий, вокруг которого упокоились ратные мученики. Стихли было стоны, стали селиться на елани люди. Заложили монастырь на холме. Но тот, кто стонал на болотах, чей облик скрывал туман, не оставил излюбленного места, отчего и заговорили, будто горку облюбовал нечистый. Этим же объясняли все местные странности и загадки. А странностей и загадок водилось немало.

Вскоре по основании монастыря умер грозный царь. Но тогда же стали видеть его у монастырской ограды. Ходит вокруг ограды царь, а пройти за неё не может. И по сей день в полнолуние, когда обнажается луна над монастырской стеной, запоздалый путник может столкнуться со странным человеком в диковинных одеждах. Впрочем, не одинок царский призрак, и лунный свет, проливающийся на вчерашние кулижки, тревожит многих.

В такие ночи похожа монастырская стена на пристанище неупокоенных душ. Говорят, что виной тому – пыточная Тайной канцелярии, помещавшаяся в монастырских застенках. И кто знает, сколько сгинуло здесь народу, чьи души так и не нашли покоя.

Здесь, в ожидании смерти, коротала дни свои ужасная Салтычиха, преступившая все писанные и неписанные законы и позабывшая, что униженные непременно восстанут, а унижающим всегда воздаётся. Здесь упокоилась таинственная старица Досифея, а на рубеже эпох сотряс обитель громкий скандал. Тогда же явилась в монастырь молодая особа, намеревавшаяся принять постриг, но однажды вдруг исчезнувшая. И лишь спустя время пришло от неё письмо как бы пророческое, потому что сначала показались её слова несвязным бредом. Но когда вскоре монастырь закрыли, а сёстрам велели убираться подобру-поздорову, кое-кому стал понятен смысл её слов. Когда уже в наши дни снова о ней вспомнили, письмо нашли и прочитали, то решили, что все прорицания имеют отношение к веку сегодняшнему, а никак не к прошедшему. «Последние станут первыми…» – якобы писала послушница известные истины и от себя продолжала: «…Первые низвергнутся… Почитаемое поругано будет, ибо почиталось не в духе, а постыдное станет почитаемым… Попираемый поднимется, и горе тогда попирающим… Но снова явится попирающий, и слабый попираем будет сильным. И проклянёт бремя своё попираемый, и зарастёт земля у пахаря и рассыплется глина у горшечника… Где человек? – спросит Господь и не услышит ответа… И тогда скажет Господь: “Не говорил ли Я вам: от всякого, кому дано много, много и потребуется; и кому много вверено, с того больше взыщут. Но вы не послушали Меня…” И станет взывать Господь к человеку, чтобы возвратился он к истокам своим…» Что же до самой исчезнувшей прорицательницы, никто уже более не встречал её в Москве. Как и многие тогда, сгинула она в вихре сменяющих друг друга событий.

* * *

В самом конце XIX столетия, году примерно в 1890-м, в Бердянске, что на Азовском море, в семье караимского купца Семёна Давыдовича Ламчари родилась дочь. Назвали девочку Милкой. В семье был ещё старший сын – Илья. Но Милка сразу стала любимицей Семёна Давыдовича, принявшегося баловать дочку едва ли не с первых дней появления на свет.

Дела у Семёна Давыдовича шли неплохо. Семья его хоть и не роскошествовала, но и ни в чём не нуждалась. У Милки сызмальства были красивые платья, туфельки и даже кружевной зонтик от солнца. И Милке всё вокруг очень нравилось: и родители с няней Айтолу, и рыжий с лохматым хвостом пёс Азов, проживавший на дворе дома Ламчари в дощатой конуре, и сам домик из ракушечника, и солнце, и море, и кружевной зонтик, и цветы амброзии у забора, и запах рыбы на рынке – ну, словом, всё, всё, всё. От непреходящей радости Милка смеялась, прыгала, лазала на грецкий орех, разросшийся под окном её комнаты, тормошила Азова, который не злобно, а на всякий случай – ты, мол, не забывайся – порыкивал в ответ. А при каждой встрече с отцом, в один прыжок повисала у него на шее, чем приводила Семёна Давыдовича в совершенный восторг и умиление.

Но иногда Милка как-то странно задумывалась. Случалось это нечасто, но Семён Давыдович с женой и няней Айтолу успевали испугаться. В самом деле, вот только что был слышен смех и весёлое щебетание, как вдруг ребёнок застыл, растерянно глядя перед собой, точно видя картины из невидимого для остальных мира. Застав Милку в таком состоянии, взрослые обыкновенно обрушивались на неё потоком вопросов, причитаний и разных бессмысленных восклицаний, отчего Милка, успевшая позабыть, о чём только что думала и что за видения проходили перед ней, пугалась и начинала плакать. А однажды даже упала в обморок, чем несказанно перепугала всё своё семейство. Так что Семён Давыдович лично отправился за врачом Арабаджи, жившим по соседству с Ламчари. Осмотрев Милку и задав ей несколько вопросов, доктор объявил, что девочка совершенно здорова, а все странности её поведения, включая задумчивость и обмороки, с возрастом пройдут.

Семён Давыдович недоверчиво отнёсся к диагнозу доктора Арабаджи, но решил всё же не суетиться и посмотреть: не будет ли Милке хуже. Но уже через пару часов Милка сидела на грецком орехе и хохотала над тем, как няня Айтолу пытается принудить её спуститься и лечь в постель.

– Оставь её, Айтолу, – сказал Семён Давыдович, наблюдавший за этой сценой, – уж пусть лучше резвится.

И Милку действительно оставили в покое. Даже когда она задумывалась, никто больше не набрасывался на неё с вопросами и восклицаниями, никто не теребил и не требовал объяснений. Так повелел Семён Давыдович.

Предоставленной свободой Милка распорядилась весьма своеобразно: не заметно ни для кого выучилась читать по-русски. Было ей уже около шести лет, но образованием её никто до сих пор не занимался. Хотя Семён Давыдович и начинал уже подумывать: пригласить ли домой учителей или, как и старшего сына, отправить Милку в гимназию. С учителями, конечно, было связываться накладно. Зато отдавать Милку в гимназию – боязно. И Семён Давыдович колебался.

Тем временем Милка, не дожидаясь отцова решения, приступила к самообразованию и каким-то непостижимым образом освоила русскую азбуку, перейдя затем к чтению старого календаря – одной из немногих книг, бывших в доме Ламчари.

Завидев однажды календарь у Милки в руках, Семён Давыдович поинтересовался, что она собирается с ним делать. На ответ «читать», он не обратил сперва никакого внимания. Но через мгновение Милкин ответ вызвал новый вопрос:

– Читать?!. – переспросил Семён Давыдович.

Тогда Милка наугад открыла календарь и по слогам, хотя и довольно бойко, прочитала стихи. А Семён Давыдович, сам никаких книг не читавший, впервые услышал о просьбе не будить на заре какую-то девицу с чёрными косами, которая ещё с вечера стала очень бледной.

На все вопросы о том, кто научил её этой премудрости, кто показал буквы и объяснил, как именно нужно складывать их в слова, Милка упорно твердила одно: «Сама». Как именно это получилось, с чего началось и почему вообще явилась идея выучиться читать по-русски, Милка не смогла объяснить. Семён Давыдович приступил было к дознанию. Но жена отрицала своё участие, няня Айтолу читать не умела ни на одном из существующих языков, а Илья и дома-то лишний час не усидит – где уж ему учительствовать! Впрочем, он и сам на расспросы отца только усмехнулся и отвечал важно:

– Делать мне нечего!..

Тогда Семён Давыдович, принявший версию Милки, заключил, что дочь его – необыкновенный ребёнок и что, пожалуй, стоит отдать её на будущий год в гимназию.

Так Милка, научившаяся за год читать довольно бойко, освоившая календарь, подшивку «Нивы», малороссийские повести Гоголя и рассказы Бестужева-Марлинского, стала гимназисткой. Училась она легко и слыла одной из лучших учениц. Все её любили, всем нравились и живость её, и отзывчивость, и неугомонная смешливость, и неутомимая любознательность. С ней было легко, весело, интересно и спокойно. Она никого не задирала – смех её был добрым, она не любила сплетен, а каждый обиженный находил у неё сочувствие и доброе слово. Ей по-прежнему нравилось всё вокруг: и учителя, и подруги, и книги, и городской сад, где, одетая как настоящая барышня, она встречалась с одноклассницами. Она была очень миловидна и уже к тринадцати годам обещала вскорости стать настоящей красавицей.

Время шло, а Семён Давыдович не мог нарадоваться на свою Милку и, думая о том, что скоро придётся отдавать её замуж и ждать, когда же тоска от разлуки вознаградится появлением внуков, нет-нет да и воображал Милку курсисткой. Конечно, этого просто не могло быть, тем более что Илья уже учился на адвоката в Москве, а нельзя же позволить всем детям разъехаться. Да и не место девице в университетах. А всё-таки почему-то приятно было представлять Милку с высшим образованием.

Сама же Милка ни о чём таком не думала. Каждый день был для неё чем-то вроде скаковой лошади, а сама Милка – наездницей, задача которой заключалась в том, чтобы удержаться в седле. Лошади попадались разные – спокойные и норовистые, красивые и не очень. Но в любом случае нужно было держать поводья и не особенно вертеться по сторонам. Милка не любила думать о будущем. Вернее, она не думала о будущем так, как думал Семён Давыдович. Какие-то смутные мечты дрожали в её душе. То Милке хотелось, чтобы кто-нибудь её спас и непременно полюбил, и чтобы это была какая-нибудь невиданная прежде любовь. Потом ей самой хотелось кого-нибудь спасти, полюбить и, может быть, даже немного пострадать. Ей даже хотелось умереть. Но не просто так, а ради любви или ради чего-нибудь другого, но не менее прекрасного. Она была уверена, что в мире есть что-то очень прекрасное и каждому человеку следует его обязательно найти. А тот, кто не нашёл, как, например, родители Милки или няня Айтолу, просто плохо искал.

Её думы о будущем были не чем иным, как девичьими мечтами. Случалось, она делилась ими с подругами, которые тоже грезили возлюбленными и были уверены, что в Бердянске их сыскать невозможно. Ведь все девушки со вкусом прекрасно понимают, что возлюбленных следует искать в Париже или, на худой конец, в Петербурге. Но больше всего Милке нравилось оставаться с мечтами наедине. Тогда она пряталась в дальнем уголке своего садика или уходила на лиман. Там, оставив книгу на песке, Милка бродила по колено в воде, ощущая крепкими золотистыми икрами укусы морских блох. Или сидела на камне, глядя на блестящую, словно маслянистую, воду, по неизменно гладкой поверхности которой скользили солнечные лучи. Или, растянувшись на мелком горячем песке, читала и волновалась, переносясь то в древний Новгород, то в захваченную поляками Москву, то во Францию, где убивали королей, страшно мстили друг другу и пребывали в состоянии непреходящей влюблённости.

Конечно, и Милке хотелось бы влюбиться, но подходящей кандидатуры в её окружении не было, и она уже склонялась к тому, чтобы согласиться с подругами. Тем более однажды она попыталась влюбиться в соседского мальчика, своего ровесника Петю, или, как его называли дома, Петро Никитенко. Он ходил в мужскую гимназию, и гимназическая форма очень шла к нему. Милка рассматривала его из-за занавески, когда он проходил мимо окон Ламчари, и отмечала, что Петро статен, высок, что у него красивый с горбинкой нос, но самое главное – глаза. О, эти глаза! Милка убедила себя, что давно влюблена в эти глаза – чёрные, страстные, с поволокой – именно такие и должны быть у настоящего любовника.

При каждой встрече, здороваясь с Петро, который давно уже стал для неё Пьером, Милка краснела, на что, впрочем, Пьер не обращал ни малейшего внимания. Как-то жарким днём, сидя в своём садике с книжкой, Милка услышала, как по ту сторону забора, разделявшего сады Ламчари и Никитенок, Пьер насвистывает какую-то весёленькую мелодию. Дрожа, Милка на цыпочках подошла к забору и приложила глаз к небольшой дыре. Пьер, босой и лохматый, в широких синих штанах и холщовой рубахе навыпуск, рвал крупные тёмные черешни. Набрав полную пригоршню ягод, он принялся поедать их одну за другой, с силой выплёвывая косточки и стараясь, очевидно, плюнуть как можно дальше. В какой-то момент он остановился, наморщил нос, а уже в следующее мгновение отправил туда указательный палец правой руки. Не зная зачем, Милка наблюдала, как Пьер разомкнул от старания губы, которые не раз покрывали её воображаемыми поцелуями, как сощурил свои страстные глаза, потом вытянул лицо и оттянул пальцем ноздрю, обезобразив красивый нос, как, наконец, извлёк палец с добычей, хмыкнул, довольный, и обтёр руку о синюю штанину. После чего вновь принялся за багровые черешни.

Тут Милка повернулась спиной к забору и часто заморгала, чувствуя себя очень неловко и смутно сознавая, что Пьер умер. К вечеру она уже не думала о чёрных глазах и не воображала Петьку своим любовником.

Но спустя недели две у Милки появилось новое увлечение. Одна из школьных подруг дала Милке книгу, до сих пор ещё Милкой не читанную, что, по заверениям той же подруги, было «по меньшей мере странным». Книга называлась «Сочинения графа А.К. Толстого» и содержала несколько леденящих кровь историй, смешных и грустных стихов и одну поэму. На другой день Милка с утра отправилась на лиман и к вечеру всё прочитала.

Но ни страшные порождения графской фантазии, ни изящные рифмы и остроумные выдумки не поразили так Милку как история о монахе-псалмопевце. Таких людей Милка ещё не встречала. Положим, влюблённых вокруг было предостаточно. Она и сама до недавнего времени… Впрочем, об этом было неприятно думать. Любовных историй тоже хватало. Все, например, знали, что прокурорша была любовницей доктора Арабаджи. Из-за чего докторша – точь-в-точь как мадам Бовари – наглоталась мышьяку. Но даже и после смерти Анны Арабаджи любовная связь её мужа, а точнее, вдовца, с прокуроршей не иссякла.

Но тут всё было другое, куда как прекраснее любовных похождений, которые вдруг стали казаться Милке какими-то пустяками. Зато прежде неясные мечты её прояснились.

«Служить Творцу его призванье; / Его души незримый мир…», – шептала Милка, наступая на жёсткие складки песчаного дна. «О если бы я мог лобзать / Лишь край святой Твоей одежды…», – обращалась она к залетевшей в сад горлице. «И жизнь смиренно посвятить / Труду, молитве, песнопенью…», – повторяла она розам в саду.

Священный дар и вечная любовь… Любовь совсем не такая как в романах – ограждённая от безобразного – поразила Милкино воображение, питавшееся до сих пор неясными образами. Человек может сколько угодно повторять знакомые слова, но лишь однажды понять их действительный смысл.

* * *

Семён Давыдович Ламчари был прав: дочь его Милка и в самом деле оказалась необыкновенной девицей. То, что Бог есть любовь, что Христос страдал, а потом был распят за каждого жившего, живущего и ещё не родившегося, что есть люди, отдающие себя ближнему и тем самым Христу, было известно Милке и раньше, хоть её соплеменники в большинстве своём и не принадлежали к христианской Церкви. Но вдруг давно известное, пусть и чужое до сих пор, учение поразило и влюбило в себя Милку. Душа Милки, алчущая и жаждущая, откликнулась, почуяв источник насыщения. Милка поняла, что нашла то прекрасное и настоящее, о чём грезила и что мечтала найти. Нет, ей нужен был не Пьер и не доктор Арабаджи, её влекла красота вечная, не имеющая изъяна. И раз уж ей довелось найти эту красоту, необходимо было сделать какой-то важный в этом случае шаг, что-то такое, что навсегда бы связало Милку с избранным. Шаг мог быть только один. И Милка, недолго думая, зато, по своему обыкновению, увлёкшись, в конце концов этот шаг сделала…

Священник не стал отговаривать Милку. Даже ещё и посоветовал восприемника – отставного контр-адмирала, крестившего едва ли не половину города, Александра Ивановича Васильева. Так что Милка, крестившись, превратилась в Ольгу и получила право называться, при желании, Ольгой Александровной Васильевой.

Ввиду особого положения новой крестницы Александр Иванович подарил ей сто рублей и выразил уверенность, что в лице Ольги Александровны Церковь Христова обрела нового и вернейшего своего члена. Новоиспечённая Ольга волновалась, но чувствовала себя счастливой. Случилось нечто совершенно неожиданное даже для неё самой – ещё пару месяцев назад ей и в голову не приходило ничего подобного. Кроме того, Ольга чувствовала, что и в самом деле шагнула навстречу тому прекрасному, что так полюбилось ей. Наконец, она понимала, что для неё действительно начинается новая жизнь, а новое – это всегда интересно, даже если и не очень понятно и просто. Священник сказал ей напутственное слово, и Ольга с серебряным крестиком на шее, ста рублями в кармане и волнующими предвкушениями в душе шагнула из церкви в новую жизнь. Предвкушениям, впрочем, не суждено было сбыться, и новая жизнь началась для Ольги с неприятностей.

Она отлично понимала, что ни дома, ни в кенассе[1] никто не станет ликовать по поводу её поступка. Её смущённое воображение и сердце, тронутое страданиями распятого за весь мир Христа, не вызовут среди соплеменников и бывших единоверцев ни малейшего понимания. Но осуждения и даже гонения были заранее приятны Ольге, приготовившейся страдать за новую веру. Она воображала, как родители запрут её в комнате, как мать станет плакать, а отец – увещевать непутёвую дочь. Как вместе со старой няней Айтолу они будут настаивать на развоплощении Ольги в Милку, но Ольга останется непреклонной, хотя бы даже под угрозой лишения обеда.

Она даже вообразила себя отчасти этот разговор:

– Милка… – скажет отец за обедом. – Милка, доченька, передай мне соль…

– А я больше не Милка, папа, – скажет она, слегка улыбнувшись и протягивая отцу солонку. – Меня зовут Ольгой.

– Что это значит? – спросит отец, нахмурившись. И они с матерью тревожно переглянутся.

– Это значит, – спокойно объяснит Ольга, – что я приняла святое крещение…

И вот тут-то начнётся…

Конечно, поднимется шум. Заплачет няня Айтолу, завоет Азов. Но в конце концов всё будет хорошо – ведь отец так любит свою Милку, что не сможет не полюбить и Ольгу. И потом её решимость, её смелость обязательно вызовут к себе уважение. Отцу всегда очень нравились эти её качества. Он считал Милку оригинальным и необычным созданием, и своим поступком она всего лишь подтвердит его мнение о себе.

Придя домой, Ольга первым делом остановилась у зеркала и разглядывая себя, сказала задумчиво:

– Ольга…

И через несколько мгновений, как будто в лице появилось что-то новое, повторила:

– Ольга…

Потом ещё и ещё:

– Оль-га…

В тот же день разговор как-то не сложился. Зато назавтра уже заметивший смущение дочери Семён Давыдович действительно обратился к ней за обедом, желая расшевелить её и выведать, в чём дело.

– Милка, доченька, – сказал он, – передай мне эрик-аши[2]. А сама возьми пэнирли питэ[3] – что-то ты совсем ничего не ешь…

Обезоруженная отцовой лаской и страшно перепугавшаяся Ольга хотела смолчать. Но заготовленные слова точно просились наружу, и, сама не своя, глядя куда-то вбок, она проговорила чуть слышно:

– Я не Милка…

– Что?!. – отец удивлённо и весело взглянул на неё, а потом на мать. – Что это ты говоришь?.. Кто же ты в таком случае?.. Матушка-государыня? Или, может быть, английская королева?

И Семён Давыдович с удовольствием рассмеялся, довольный своими шутками.

В Ольге между тем боролись два чувства: больше всего на свете ей хотелось в тот миг промолчать и оставить всё, как есть. Пусть бы отец и дальше беззаботно смеялся и уплетал свой сливовый соус. Но другие чувства понуждали её обо всём рассказать, во всём признаться. Во-первых, ей казалось, что она именно должна это сделать и что молчание окажется на сей раз не чем иным, как подлостью. Во-вторых, ей ужасно хотелось поделиться случившимся и тем, как она решилась на такой шаг, показать свой серебряный крестик и подаренные контр-адмиралом сто рублей. Ольга сама не ожидала, что так перепугается. И, как это ни странно, всё решил именно страх. Страх заставил её говорить. Ведь всё рассказав, она уже не будет ничего бояться. И чем скорее уляжется неизбежная буря, тем лучше для всех. И Ольга, не привыкшая таиться и опасаться, сказала:

– Нет, я теперь Ольга…

– Почему «Ольга»?.. – насторожился Семён Давыдович. – Это что – игра?..

– Нет, папа, это не игра, – пробормотала Ольга, ковыряя вилкой пирожок в своей тарелке. – Просто я… я приняла святое крещение.

* * *

Семён Давыдович Ламчари долго не хотел верить, что его дочь, его любимая Милка оказалась вероотступницей. Но были явлены серебряный крестик на чёрном шнурке, сто рублей денег и названы имена священника и восприемника. Почему-то отсылка к контр-адмиралу сильнее всего подействовала на Семёна Давыдовича и развеяла последние сомнения. Семён Давыдович принял свершившееся. Но вопреки ожиданиям Ольги, уверенной, что её решимость произведёт на отца впечатление, что его любовь к ней возьмёт верх и что рано или поздно всё успокоится, Семён Давыдович предпочёл руководствоваться долгом. А долг Семёна Давыдовича повелевал ему изгнать отступницу. Что и было незамедлительно предпринято.

– Вот что… – объявил он на утро третьего дня после крещения Милки. Всё это время он избегал называть дочь по имени. – Раз уж всё оно так – уходи!.. Не место тебе в этом доме… Навсегда уходи!.. Возьми, что нужно, и – уходи!.. Я… Мы… с матерью твоей так решили…

Нужно отметить, что супруга Семёна Давыдовича, хоть и доводилась Ольге родной матерью, оказалась более привержена долгу, нежели материнскому чувству и первой потребовала от Семёна Давыдовича изгнания для изменницы, грозя даже родительским проклятием непутёвой дочери. И если Семён Давыдович ещё колебался, принимая решение, то горячность и настойчивость жены его сомнения развеяли. Правда, голос Семёна Давыдовича, объявлявшего дочери о своём решении, несколько дрожал. И всё же решение было объявлено, и настал уже Ольгин черёд не верить происходящему. Не может быть, чтобы отец взял да и выгнал её из дому, и ни мать, ни старенькая няня Айтолу не вступились за неё ни словом. Но так, увы, было.

На столе в своей комнате Ольга нашла сто рублей, оставленные, вероятно, отцом; ещё пятьдесят она извлекла при помощи ножа из копилки. И так, с двумястами пятьюдесятью рублями и небольшим чемоданчиком она вышла из дома, надеясь, что её остановят и вернут, и попрощавшись исключительно с Азовом, который не преминул махнуть хвостом и лизнуть ей руку тёплым мягким языком.

Но никто не позвал и не попытался вернуть Ольгу. И она впервые в своей жизни оказалась одна перед грозной неизвестностью. Куда было идти и что делать, она не знала, и не имея, к кому бы отправиться за советом, она отправилась к крёстному отцу.

– Ну, душа моя, коли такое дело, ты могла бы жить у меня, – объявил контр-адмирал. – Но ты же сама знаешь: я человек холостой, живу один, а город у нас маленький… Я бы мог на тебе жениться, если бы не был твоим крёстным… Но в твоём положении… Не лучше ли тебе уехать?..

– Но куда же я поеду?! – в отчаянии воскликнула Ольга, разглядывавшая между тем своего крёстного, которого так близко она видела второй раз в жизни.

Александр Иванович был крупный и статный мужчина. Он был сед, имел пышные усы и густые брови, из-под которых выглядывали светлые добродушнейшие глаза. Ольга поймала себя на мысли, что ей приятно общество этого молодцеватого человека, нравится его открытое лицо и она по-своему даже любит Александра Ивановича и, наверное, согласилась бы стать его женой, если бы не те самые путы, о которых он говорил. Ей захотелось быть с ним откровенной, доверить какую-нибудь тайну. Но у неё не было никаких тайн. И Ольга заговорила о насущном:

– Я совсем никого не знаю. Куда же мне ехать?.. Правда, у нас есть родственники в Симферополе. Да ведь они прослышат обо всём и меня выгонят… Куда же я тогда денусь?..

Она вздохнула.

– М-да… – сказал контр-адмирал. – История…

Они сидели в гостиной на чёрном клеёнчатом диване. Александр Иванович в одном углу, откинувшись на спинку, Ольга – в другом, на самом краешке с застывшей прямой спиной. Слышно было, как тикали часы, как в соседней комнате пел чиж в клетке, как билась о стекло оса…

– Ну вот что, – сказал наконец контр-адмирал. – Побудь-ка здесь… А я поеду… кое-что выясню.

Ольга осталась одна. Какое-то время она сидела без движения. Потом, словно очнувшись, скинула с себя туфли, поджала ноги и, опустив голову на подлокотник, от которого почему-то пахло крепким табаком, стала засыпать, прислушиваясь к чижу и осе.

Два дня провела Ольга в домике контр-адмирала Васильева, не переставая надеяться, что вот-вот за ней придут от отца и она вернётся домой, в свою комнату. Дома она расплачется и кинется на шею к отцу. А тот, конечно же, скажет:

– Что же ты, доченька, наделала?..

И станет её журить, вытирать ей слёзы. И как-нибудь они будут жить по-новому. Ольга даже согласна оставаться для родителей Милкой – что плохого в Милке?.. Но никто не шёл и не звал Ольгу домой.

Ожидание Ольги было так сильно, что она почти не думала о предстоящем путешествии: через два дня после того, как она явилась к крёстному отцу, уходил поезд на Харьков, где проживал какой-то друг Александра Ивановича. Другу этому Ольга везла рекомендательное письмо, в котором, среди прочего, было сказано следующее: «…Любезный мой, Сергей Константинович! Подательницу сего письма, девицу Ольгу Александровну Ламчари, прошу, возьми под своё покровительство. В силу пренеприятных обстоятельств, обрушившихся на её хрупкие плечи, вынуждена покинуть она Бердянск и перебраться в Харьков, где нет у неё ни единой души знакомой. Так уж ты, со своей стороны, помоги ей устроиться. Порядочность сей девицы, моей крестницы, не вызывает у меня ни малейших сомнений, всецело тебе за неё ручаюсь. Премного обяжешь исполнением душевной моей просьбы.

Твой покорный слуга, А.»

Письмо было прочитано Ольге, но она ни слова из него не запомнила и вообще не могла ни на чём сосредоточиться. Даже на перроне она всё оглядывалась и никак не могла понять, что уезжает. Куда нужно ехать? Зачем?.. Она рассеянно благодарила Александра Ивановича и также рассеянно простилась с ним, вяло пожав его тёплую мягкую ладонь. Когда же поезд тронулся – припала к окну, тщась рассмотреть на платформе отца или хоть кого-нибудь, посланного от него.

Но всё было напрасно. И Ольга снова оказалась перед неизвестностью, чувствуя себя на пороге старого и совершенно тёмного дома, куда за какой-то неведомой надобностью необходимо войти.

Всё случилось так быстро, что Ольга никак не могла осознать, охватить происшедшего. Ещё несколько дней назад она, довольная жизнью, мечтательная и никому не сделавшая никакого зла, так погрузилась в свою мечту, что захотела стать другой. При этом ни само желание, ни последующий затем поступок вовсе не казались ей предосудительными. Но люди придумали зачем-то такие правила, при которых едва ли не похвальным считается выгнать человека на улицу, лишив его семьи и крова. Конечно, ей скажут, что так угодно Богу. Но зачем нужно Богу, чтобы Милка Ламчари, тронутая чужими страданиями и силой любви, согласившись называться Ольгой, оказалась из-за этого на улице? Само собой разумеется, что никакому Богу это не нужно. Так не проще ли предположить, что правила выдумали сами люди. И если люди выдумывают такие глупые и жестокие правила, а после живут по ним, не значит ли это, что жизнь вообще, та самая жизнь, которой Ольга совершенно не знает, глупа и жестока? И как же нужно жить, чтобы не натыкаться на каждом шагу на эти дурацкие правила?

Так или примерно так думала Ольга, с какой-то тоской разглядывая степь, стелившуюся за окнами поезда, суетливых людей на платформах и похожие одна на другую станции. Всё, что обычно радует и приятно волнует путешественников, Ольгу пугало. На всякий случай она решила ни с кем не разговаривать и упорно молчала до самого Харькова.

В Харькове она отыскала извозчика, молча показала ему адрес, подписанный крёстным на конверте, под бормотание «сидайте, барышня-боярышня» уселась в экипаж, держа чемодан на коленях. И вскоре, заплатив своему вознице что-то уж очень много, стояла перед высоким, как ей казалось, и красивым домом.

* * *

Полковник Сергей Константинович Квитка занимал довольно просторную квартиру на Московской улице. Жена, в качестве приданного, принесла Сергею Константиновичу доходный дом на соседней Екатеринославской улице, да ещё было имение под Харьковом. Так что по части доходов Сергей Константинович чувствовал себя в высшей степени уверенно. Семейство у Сергея Константиновича было небольшое – жена и дочь. Особенных забот полковник не знал, ездил в театр, поигрывал, любил вкусно покушать, так что иногда, случалось даже, в неподходящий момент, закрыв глаза, представлял нарезанную ломтиками осетрину, зернистую чёрную икру, тушёную в сметане печёнку и Бог знает ещё какие кушанья. Здоровье у полковника было отменным, внешность и манеры – приятными, фамилия и происхождение – древними. Словом, с какой стороны ни взгляни на полковника, отовсюду он смотрелся выгодно и на зависть привлекательно. Он прекрасно и сам всё это видел, отчего был совершенно собой доволен и почти всегда благодушно настроен.

В то время, когда перед дверью его квартиры появилась Ольга Ламчари, он пребывал у себя в кабинете, подсчитывая вчерашний выигрыш. Выигрыш был не велик и не мал – двести семьдесят три рубля сорок копеек. Полковник, мурлыча себе под нос «Всегда, везде одно мечтанье, одно привычное желанье…», дважды пересчитал деньги, после чего положил билеты в одну шкатулку, а серебро – в другую, поменьше. Шкатулки эти – деревянные резные шкатулки – он извлёк откуда-то из недр письменного стола, потом из жилетного кармана достал два маленьких ключика, отпер шкатулки, убрал деньги, запер шкатулки и снова препроводил их в стол. Вздохнув затем, Сергей Константинович закрыл глаза и представил кофейник, сливочник и чашку, полную едва забелённым кофе. Рядом с чашкой Сергей Константинович увидел плюшку, обсыпанную сахаром и пирог с малиной. Снаружи не было видно, что пирог именно с малиной, но Сергей Константинович знал это доподлинно. Он приготовился было увидеть свежие ягоды под сахарной пудрой, уложенные горкой на белом блюде, но в дверь постучали, и послышался голос горничной Аветы:

– Сергей Константинович…

– Да, да… – звучно отозвался полковник, открывая глаза и скорбя по исчезнувшему кофию.

– Сергей Константинович, – в дверях показалась голова Аветы в белой наколке поверх чёрных кудряшек, – там к вам барышня…

– Барышня?.. – удивился полковник и заёрзал к кресле. – Что за притча, Авета? Какая может быть барышня?..

– Не знаю… Говорит, с письмом рекомендательным…

– С письмом?!. Ко мне?!. Вот ещё новость… Кому это вздумалось рекомендовать мне барышень…

– Не знаю, Сергей Константинович, не говорит. Мне, говорит, к Сергею Константиновичу, полковнику… Грустная такая барышня…

– Грустная?!. Ну хорошо… зови свою грустную барышню…

Авета скрылась, а полковник опять заёрзал и впился глазами в дверь, которая, не замедлив, очень скоро приотворилась и пропустила в кабинет испуганную и действительно грустную барышню.

Барышня была голубоглазой и узколицей, высокой, с пшеничной косой и завитушками у висков. Аккуратный носик и плотно сжатые губки, напоминающие маленький красный бантик, придавали её лицу сходства с фарфоровой куколкой. Всем хорошая барышня, кабы не бледность и не общее впечатление какой-то муки, внушаемое всем её обликом. Можно было подумать, что барышня тяжело болела и явилась к полковнику прямиком из больницы. О том, что барышня и в самом деле с дороги, свидетельствовал небольшой чемодан, который вошедшая поставила подле себя на пол. Полковник тут же решил, что явилась гостья за вспомоществованием, и уже мысленно распорядился только что отправленным в недра стола выигрышем. «Даром получите – даром отдавайте», – вспомнил полковник Писание и решил, что ста рублей будет довольно с болезненной барышни. «Ну или ста пятидесяти», – отчего-то с неудовольствием подумал он. Вся эта армада мыслей проплыла в мозгу полковника за считанные секунды. И к тому времени, как начать разговор, Сергей Константинович уже знал, что именно скажет вошедшей к нему страдалице. Зато о рекомендательном письме, упомянутым ещё Аветой, Сергей Константинович совершенно забыл.

– Здравствуйте, милая барышня, – сказал он как можно ласковее, разглядывая гостью.

– Здравствуйте, – растерянно проговорила та.

– Ну-с… Что же вам от меня угодно?.. Только, прошу вас, садитесь, садитесь!..

– Вот-с… – Ольга протянула конверт и осторожно села на маленький диванчик, над которым фигурно помещались фотографии в тёмных овальных и прямоугольных рамках.

– Ах ты, Господи! – с умилением воскликнул полковник, рассматривая конверт. – Александр Иванович!.. Господи ты, Боже мой!.. Так вы, стало быть, от Александра Ивановича?..

– Да-с… Александр Иванович мне крёстным доводится.

– Вот даже как?!. Так это же превосходно!.. Ну и как же он? Как поживает?.. Здоров?

– Здоров, – вздохнула Ольга и зачем-то добавила:

– Чижа вот в клетке завёл. Слушает…

– Чижа слушает?!. – умилился полковник. – Скажи, пожалуйста!..

Ольга хотела ещё что-нибудь добавить об Александре Ивановиче, но оказалось, что кроме как о чиже сообщить ей решительно нечего. Она вспомнила, что от дивана пахло табаком, а на стекле билась оса, но не стала рассказывать об этом Сергею Константиновичу.

Полковник же, в свою очередь, не стал допытываться и углубился в чтение письма. Читал он про себя, хотя отдельные фразы произносил зачем-то вслух.

– …Девицу Ольгу Александровну Ламчари… – сказал он.

Ольга вздрогнула.

– …Ламчари… – повторил задумчиво Сергей Константинович, не сводя глаз с письма. И ещё раз сказал:

– Ламчари…

Потом снова углубился в чтение и вдруг снова заговорил:

– …Пренеприятных обстоятельств… Пренеприятных…

Молчание. И снова:

– …Устроиться…

– …Моей крестницы…

Наконец он отложил письмо и с добродушнейшим видом принялся рассматривать съёжившуюся Ольгу.

– Если я правильно понял Александра Ивановича, – сказал он, – с вами случилась какая-то беда. Не стану допытываться, какая именно. Вы были вынуждены покинуть не только родной дом, но и город. Теперь же вы ищете… э-э-э… ищете места. Так?..

Ольга, пуще смутившаяся, кивнула.

– А позвольте вас спросить в таком случае: что вы умеете делать?.. Ну это я спрашиваю на всякий случай, то есть именно на тот случай, чтобы знать, кому и как рекомендовать вас… Так позвольте спросить: что вы умеете?..

– Всё, – ответила Ольга.

Но тут же поправилась:

– Ничего…

Сергей Константинович едва заметно усмехнулся.

– Вот, говорят, была кавалерист-девица. А вы, стало быть, максималист-девица… Хм… Aut Caesar, aut nihil… Всё или ничего…

– Я училась в гимназии… – пролепетала Ольга.

– Ну это, положим, понятно… Что ж, можете вы быть гувернанткой? Учить детей сможете?.. Да и вот ещё что… Виноват, лет вам сколько?..

– Не знаю, – чуть не плача пробормотала Ольга. – Шестнадцать… Но я никого прежде не учила…

– Шестнадцать… М-да… Ну а горничной?.. Вы могли бы быть горничной?.. Вы поймите: куда же я вас пристрою, если даже не знаю, на что вы годитесь!..

Больше всего на свете Ольге хотелось крикнуть: «Не надо меня пристраивать!», хотелось выскочить из этого кабинета с фотографиями в рамочках и убежать далеко, на лиман, где только сонное солнце и дремотное море, где пахнет высохшей травой и водорослями, где свистит кулик и кричит надрывно чайка. Но лимана больше не было, а нового города, где она непонятно как и зачем оказалась, Ольга не знала. Поэтому никуда она не побежала, а только заморгала часто и зашмыгала носом.

– Ну так как же насчёт горничной? – как можно мягче и благодушнее спросил Сергей Константинович, заметивший, что грустная барышня того гляди разревётся.

– Я бы… пожалуй… пожалуй, я бы смогла, – перемежая слова шмыганьем, выдавила из себя Ольга.

– Ну вот и прекрасно! – воскликнул Сергей Константинович, которому уже порядком надоело беседовать с грустной барышней и который впервые пожалел, что жена с дочкой в деревне – жена куда как ловчее распорядилась бы контр-адмиральской протеже. Полковник позвонил, прибежала Авета, и он проговорил торопливо:

– Ты вот что, Авета… Возьми-ка Ольгу Александровну… Это Ольга Александровна… И накорми её… ну, всё, что там нужно!.. Да, и постели ей в дальней комнате – она у нас поживёт пару дней… Ну всё! Ступайте обе!.. Ступайте, Ольга Александровна, за Аветой…

Ольга покорно ушла, а Сергей Константинович закрыл глаза и увидел язык под хреном, маринованные грибы и запотевший стеклянный графин.

Тем же вечером, играя в винт у купца Луковникова, он при виде свежих ягод, лежавших на блюде на чайном столе, вспомнил почему-то свою грустную барышню и спросил у купца:

– А что, Вукол Ефимович, горничная тебе не требуется?

Вукол Ефимович, маленький, очень толстый человечек на коротких ножках, почмокал алыми влажными губами и, не глядя на Сергея Константиновича, произнёс очень серьёзно:

– Да как будто не требуется…

А через мгновение спросил:

– А что это ты, Сергей Константинович, горничными как будто интересуешься?

– Приехала, понимешь, ко мне одна… одна грустная барышня. Место ей требуется. А куда пристроить – ума не приложу!

– Отчего же она грустная?

– У неё, видишь ли, пренеприятные обстоятельства, заставившие покинуть отчий дом.

– Знаем мы эти обстоятельства! – хмыкнул Вукол Ефимович. – «Офицер», небось, называется.

– Да нет же! Ты уж поверь… Девица честнейшая! И порядочные люди рекомендуют…

– Знаем мы этих… порядочных девиц… и честных людей тоже знаем!

– Да нет же! Это девица честная, а люди порядочные!

– Что ж, девица непорядочная выходит, а люди – нечестные? Так, что ли?..

– Э! Вукол Ефимович! Да ты нарочно всё путаешь! Экий ты…

Вукол Ефимович расхохотался, довольный собой, и объявил:

– А пёс с ними! Один чёрт…

В это самое время вошла супруга Луковникова, тоже очень полная и тоже с яркими губами, и обращаясь к игравшим, сказала, что «пора закусить». Вставая из-за стола, Вукол Ефимович вдруг спросил:

– Честная, говоришь, девица?

– Честнейшая! – пропел Сергей Константинович. – А что ты?..

– Да я бы, пожалуй, спросил…

– Послушай, Вукол Ефимович, очень обяжешь! – заторопился Сергей Константинович. – Ведь эдак невозможно мне держать в своём доме девицу! Жена, понимаешь, в деревне, а тут – девица! Да ещё и грустная, чёрт бы её побрал… А ну как передадут жене?.. Я ведь не отговорюсь потом!

– Я к тебе пришлю сказать, – пообещал, ухмыляясь Вукол Ефимович. И на этом разговор прекратился.

Остальные игроки – взрослые незамужние дочери Луковникова, беседу не поддерживали, а только переглядывались, загадочно улыбаясь.

* * *

Но помощь Вукола Ефимовича не понадобилась. Три дня провела Ольга в маленькой полутёмной комнате на задворках квитковской квартиры. Комната походила на чулан, поскольку была заставлена сундуками, от которых, как казалось Ольге, распространялся запах старья. В самом деле, в комнате пахло старыми вещами, ладаном и пылью. И Ольга чувствовала себя забытой и никому не нужной вещью – куклой, которую повзрослевшие дети, наигравшись, сунули в чулан и тотчас о ней забыли. Сидя в своём чулане, Ольга плакала, пугалась каждого шороха и мечтала умереть. Но умереть не получалось, и Ольга дождалась, когда в комнату влетела Авета и заговорщицким шёпотом сообщила:

– Барышня, скорее! Сергей Константинович, зовут… Место для вас нашлось!..

Ольга заметалась по комнате, уверенная, что должна что-то взять с собой. Но это что-то никак не отыскивалось, и она побежала за Аветой с пустыми руками.

Сергей Константинович прохаживался по кабинету, когда вошла Ольга. Подскочив к ней и взяв её за руки, Сергей Константинович, бывший в чудеснейшем расположении духа, сказал с милейшей улыбкой:

– Ну вот!.. Ну вот, драгоценнейшая моя Ольга Александровна… Вот и закончились ваши злоключения… И ваше заточение у меня подошло к концу. Не скрою: мне было приятно познакомиться с вами и дать вам приют. Но я понимаю, что вы не можете остаться навсегда в этом доме и что вам нужно устраивать и свою судьбу. И я рад, что сумел хоть немного помочь вам. Видите ли, вас ждут в одном очень приличном доме, где у вас будет работа, достойное вас жалование и своя комната… Я дам вам адрес… Вот… – Сергей Константинович взял со стола исписанную осьмушку бумаги и протянул Ольге. – Вот… Смело отправляйтесь по этому адресу, вас там ждут… Ну а пока… соберитесь… выпейте на дорогу чаю… И с Богом!

Тут Сергей Константинович поцеловал Ольгу в лоб и подвёл к двери.

– Авета! – позвал он.

Авета явилась.

– Вот, помоги-ка Ольге Александровне собраться… чаю там предложи… распорядись! А потом проводи… посади на извозчика!

– Пойдёмте, барышня! – кивнула Авета.

Дверь за ними закрылась, а Сергей Константинович увидел жаркое и окорок. Полковник был очень рад отделаться от грустной барышни, поколебавшей его беспечное житие и внесшей смятение в атмосферу дома. Иногда, правда, ему становилось её жалко, но тогда Сергей Константинович говорил себе: «Не хватало только, чтобы жене наговорили и приукрасили. Люди-то, известно, какие…» И покачивал озабоченно головой, начиная верить в то, что и в самом деле, как-то это неприлично, когда чужая барышня в доме да ещё в отсутствие супруги. Потом он вспоминал, как было принял её за просительницу, и тогда улыбался.

Вскоре, впрочем, он и думать забыл о своей грустной барышне. Но вдруг, это было уже поздней осенью, он столкнулся на Екатеринославской улице с хорошо одетой молодой дамой. Точнее было бы сказать, что столкнулись их взгляды: дама смотрела на Сергея Константиновича и очень мило улыбалась. Тогда Сергей Константинович, отметивший что-то знакомое в чертах дамы, тоже остановил на ней взгляд и даже заволновался: уж очень знакомой казалась дама, но признать он её не мог. «Куколка какая», – только подумал Квитка.

– Вы меня не узнаёте, Сергей Константинович? – весело спросила vis-a-vis и жеманно поправила волосы на затылке.

Сергей Константинович улыбнулся, но вышло неловко и так виновато, что дама залилась задорным и очень симпатичным смехом.

– Ламчари… пренеприятные обстоятельства… устроиться… моя крестница… Неужто не помните?

– Ольга Александровна?.. Да вы ли это?.. Вы – Пьеро, рыцарь печального образа! И вдруг такие метаморфозы…

Перемена в самом деле была разительная. Грустная барышня весело улыбалась. Вместо бледности – румяные щёчки, вместо потухших глаз – лучистые. Даже косу сменила высокая причёска, поверх которой кокетливо сидела маленькая шляпка.

– Да как же это может быть, Ольга Александровна? – недоумевал Сергей Константинович. – Или, может быть… вы… виноват… замуж как-нибудь того…

Тут в глазах Ольги Александровны что-то такое промелькнуло, что-то совсем не весёлое, и Сергей Константинович понял, что угодил в больное место. Но она быстро совладала с собой и улыбнулась:

– Нет пока. Но собираюсь… А вот вы приходите ко мне, – она назвала ему адрес, – и поговорим за чаем. Я вам всё-всё расскажу!

– Ну отчего же не зайти! Я с удовольствием… И рад за вас… рад сердечно…

На этом они расстались и каждый пошёл своей дорогой, думая о встрече по-своему. Ольга думала, что «он, в сущности, человек очень даже хороший». А Сергей Константинович рассуждал, что к Ольге ему ходить, конечно, не следует, потому что «оно бы и вообще не следует, а уж раз ты, голубушка, по такой дорожке пошла, то и мне от знакомства с тобой хорошего ждать нечего».

* * *

Ну а пока, выйдя от Сергея Константиновича, Ольга с помощью Аветы уселась к извозчику и отправилась по адресу, написанному Квиткой на осьмушке бумаги. Ехать оказалось недалеко, хотя Харьков представлялся Ольге огромным городом. Явившись по месту назначения, а это был очень недурной дом с широкой и чистой лестницей, Ольга, замирая от страха, объявила открывшей дверь крупной и сердитой женщине, что её прислал Сергей Константинович Квитка. А на вопрос женщины «зачем?», Ольга, едва не упавшая в обморок от охватившего её ужаса, сказала, что она горничная.

– А-а! – ответила сердитая женщина, недоверчиво оглядывая Ольгу. – Ну войдите.

Ольга, чуть живая от страха, вошла в полутёмную переднюю.

– Сюда пройдите, – отозвалась впустившая Ольгу дама и слегка кивнула, приглашая идти следом.

Ольга повиновалась. Они прошли по коридору и оказались в небольшой комнате, бывшей, как поняла Ольга, библиотекой – вдоль стен стояли книжные шкафы, пестревшие корешками книг. Навстречу из-за небольшого письменного стола поднялся господин с гладкозачёсанными чёрными волосами и небольшими усиками, закрученными кверху. Господин сразу понравился Ольге, потому что показался очень красивым.

– Вот, – кивнула на Ольгу сердитая дама. – Сергей прислал.

После чего подошла к окну и, повернувшись спиной к Ольге и усатому господину, принялась барабанить по стеклу пальцами. Красивый господин неприязненно, как показалось Ольге, взглянул на эту спину, потом повернулся к Ольге и ласково, чем понравился ей ещё больше, спросил:

– Так это вы?

Ольга растерялась, не найдя, что ответить, и молча кивнула.

– Ну что же ты, друг мой? – обратился красивый господин к полной даме.

– Ах, всё равно! – воскликнула дама и обернулась, бросив при этом на Ольгу недовольный взгляд. – Не самой же дверь открывать…

– Вот и прекрасно, – кивнул господин и повернулся к Ольге:

– Как вас зовут?.. Если не ошибаюсь, Ольга Александровна?

Ольга кивнула.

– Вот и прекрасно, – повторил красивый господин, – сейчас вы обо всём узнаете, мы покажем вам вашу комнату и расскажем, чего именно ждём от вас… Всё не так уж сложно, правда, мой друг?

Он повернулся было к полной даме, но та, изобразив на лице какое-то необъяснимое отвращение к происходящему, сказала:

– Лучше ты сам, право… Я уже не могу об этом…

После чего, извинившись, дама, широко ступая и горделиво при этом запрокинув голову, покинула комнату. Ольга, уже успевшая изрядно испугаться всех этих намёков и загадок, осталась одна с красивым господином.

– Видите ли, в чём дело… – заговорил господин, и Ольга узнала, что зовут его Иван Степанович Зайцевский, что он служит товарищем прокурора, что полная дама – его жена Евгения Тихоновна, а сам он доводится двоюродным братом Сергею Константиновичу Квитке. Причина же, по которой Ольга появилась в доме Зайцевских, состоит в том, что буквально на днях они узнали: служившая у них горничная готовилась испытать радость материнства. О том, кто и при каких обстоятельствах осчастливил её, она предпочла не говорить, чем дала волю фантазии мадам Зайцевской, с той поры косо смотревшей на мужа. Но товарищ прокурора не имел никакого отношения к происшедшему, и подозрения супруги его раздражали. Несколько дней Зайцевские жили без горничной. К ним, правда, являлись девушки, но хозяйка, взвинченная подозрениями, их отвергала, считая всех слишком смазливыми. Иван Степанович пытался втолковать супруге, что безобразных старух не найти среди горничных, и супруга вроде бы с ним соглашалась, но при виде очередной миловидной мордашки снова впадала в подозрительность и от места отказывала. Наконец они оба устали. А тут как раз объявился Сергей Константинович и рассказал, что ищет места для «честнейшей из девиц». Евгения Тихоновна поморщилась, потом вспомнила, что самой приходится открывать дверь и помогать убирать со стола, и согласилась.

К появлению Ольги Зайцевские отнеслись настороженно: хоть она и была отрекомендована в самых лестных для неё выражениях, но оказалась едва ли не наиболее миловидной из являвшихся барышень. На хозяйку нахлынули новые подозрения, а хозяин задумался, что в случае чего, он опять окажется крайним.

Но в доме Зайцевских Ольга пробыла всего лишь два дня, включая день прибытия. Назавтра, накрывая в столовой к обеду, она с непривычки уронила поднос, пролив на скатерть соус и разбив несколько тарелок из английского сервиза, чем вызвала истерический припадок у мадам Зайцевской, воскликнувшей:

– Ну не везёт с горничными!..

Тем же вечером Ольга была рассчитана. Стоит ли говорить, что за труды свои она не получила ни копейки. Хозяйка объявила, что только природная доброта и христианское человеколюбие не позволяют ей восстановить справедливость и взять с Ольги плату за варварски уничтоженный английский сервиз.

Но уничтоженной чувствовала себя именно Ольга, которой предстояло отправиться на улицу чужого и незнакомого города.

Ей было позволено остаться в доме до утра. Прежде чем идти спать, Ольга зашла в библиотеку, чтобы ещё раз извиниться перед Иваном Степановичем. Ей пришло в голову пообещать возместить со временем ущерб, но вместо обещания Ольга разрыдалась.

– Сергей Константинович говорил, что вы недавно в Харькове… Куда же вы теперь пойдёте? – сказал товарищ прокурора в ответ на Ольгино бормотание об английских тарелках, дабы дать ей понять, что он отнюдь не сердится. Вопрос для него был праздным. Но для Ольги в этих словах открывалась бездна.

– Ну вот!.. Что же это вы?.. – засуетился Иван Степанович, глядя на сжавшуюся в комок Ольгу, прижимавшую к мокрому лицу кулачки с побелевшими косточками. – Ну что это все сегодня плачут!..

Товарищ прокурора не был злым человеком, и вид чужого страдания неизменно вызывал в нём сочувствие. Плачущая девушка, которую он же сам выгонял на улицу, так растрогала Ивана Степановича, что ему захотелось хоть как-нибудь ей помочь. Но оставить Ольгу у себя было невозможно, и он решил отвезти её к сестре. Правда, сама сестра с детьми уже месяц как путешествовала за границей, но в Харькове оставался её супруг, с которым у товарища прокурора были отличные отношения, потому что зять слыл человеком весёлым и лёгким.

Иван Степанович не стал долго думать. В конце концов, невозможно заниматься судьбами всех горничных. Но раз так уж сложилось, и Ольгу прислал Зайцевским Сергей, а теперь они выгоняют её на улицу, то, пожалуй, нужно бы и вмешаться. Да и жаль, по-настоящему жаль её. Ведь не секрет, что с ней станет на улице. Но не брать же, в самом деле, её на содержание! Дом сестры – вполне подходящее место для молодой особы, а там уж пусть сестра ею занимается – Иван Степанович свой долг выполнит уж тем, что не оставит бедняжку на улице, а за то, что случится потом, пусть сестра отвечает.

Быстро рассудив, Иван Степанович велел Ольге выйти на улицу и ждать его на углу, возле соседнего дома. Спустя полчаса он появился сам и повёз отупевшую от страха Ольгу к весёлому зятю.

Но, к удивлению Ивана Степановича, зять оказался несговорчивым.

– …Да пойми ты, это совершенно невозможно! – понизив голос, горячо объяснял он Ивану Степановичу, убеждавшему, что принять несчастную девицу повелевает христианский долг. – Вот бы ты сам и оставил её у себя. Зачем ко мне-то привёз?..

– Я же объясняю: Евгения её выгнала… Её Сергей прислал, а тут… Ну ты же знаешь Евгению!..

– Послушай, но я-то здесь при чём? Вот и объясни Сергею! Зачем мне знать об этом?.. Я очень хорошо отношусь к Евгении Тихоновне, но… Как ты себе это представляешь?..

Объяснение происходило в столовой. Ольгу между тем отправили в гостиную, где она, прямая как палка, сидела в кресле и, не видя, смотрела на раскрытый рояль.

– …Что ж тут такого? Сергей просил помочь… ну, пристроить там… А тут такая история… Ты же знаешь этот пассаж с нашей горничной… Жена до сих пор на меня думает… И надо же было этой… протеже Сергеевой разбить тарелки… Но выгонять её неправильно как-то, я могу с тем же успехом отвести её… Ну ты понимаешь!.. И потом, что я скажу Сергею? Он за неё просил…

– Но а я-то здесь при чём?!

– Ах ты, Господи! Да ты не при чём, просто я прошу тебя помочь…

– Но я не могу тебе помочь!

– Да что ж такого, если она поживёт у тебя?.. А приедет сестра и разберётся…

– Вот именно!.. Послушай, ты совершенно прав: приходи, когда она приедет!.. А сейчас это невозможно, потому что я собираюсь в деревню…

– Вот и отлично! Поедете вместе!..

– Ты подумал, в какое положение ты меня ставишь?.. Жены нет, а ты навязываешь мне девиц…

– Ну во-первых, не девиц, а всего лишь одну девицу…

– Да хоть бы и полдевицы! Что я должен с ней делать?..

– Возьми её горничной…

– Мне не нужна горничная! Жена не поймёт!..

– А я не понимаю, почему ты не хочешь взять её в деревню… В конце концов, пусть там на огороде…

– О, Господи! На каком ещё огороде?.. Я понятия не имею, кто и что там на огороде. И вообще – есть ли там огород… И потом, я же тебе сказал: жена не поймёт.

– Так что же делать?! Жалко девицу…

– Ну, знаешь ли… Есть многое на свете, друг Горацио…

– Да и с Сергеем неудобно…

– Послушай, единственное, что я могу тебе посоветовать – это отвезти её к дядюшке…

– К какому ещё дядюшке?..

– Моему дядюшке – Аполлинарию Матвеевичу… Ты вот сказал сейчас «жалко», я про него и вспомнил – этот всех жалеет…

И снова Ольга тряслась в пролётке, держа на коленях свой чемоданчик, снова поднималась по лестнице и снова стояла в чужой прихожей, вдыхая запахи чужого дома. Горничная проводила их в гостиную и пошла доложить хозяину. Втроём они рассредоточились по комнате. Ольга опустилась на край зелёного дивана, зять – в кресло напротив, а Иван Степанович встал рядом с тлеющим камином, облокотившись о гранитную полку, украшенную какими-то белыми фарфоровыми собачками. Зять стал насвистывать.

– Это из «Пиковой дамы»? – не оборачиваясь спросил Иван Степанович, разглядывая собачку.

– Нет, «Евгений Онегин»…

Ольге хотелось спать. Она смотрела в одну точку и чувствовала, что на плечи её опускается какая-то тяжесть. И единственное, что можно сделать, чтобы тяжесть не раздавила, это лечь и закрыть глаза. Но почему это невозможно? Ах, да! Она понятия не имеет, где находится, рядом с ней – совершенно незнакомые люди, и все вместе они ждут ещё одного незнакомца. Зачем? Чтобы ей, Ольге Ламчари, было как раз таки где лечь и закрыть глаза. А что если из этого ничего не выйдет? Тогда она всё равно ляжет и закроет глаза. Но почему она здесь? Ах, да, ну конечно! «Тебя, безбрежное жилище, тебя, познания купель, житейских помыслов кладбище и новой жизни колыбель»… Да, да… Во всём виноват граф Толстой…

Но, очевидно, последние слова Ольга произнесла вслух, потому что незнакомый скрипучий голос ответил ей:

– Вздор! Граф Толстой ни в чём не виноват… Те, кто оговорили графа, оговорены будут…

А затем раздались уже знакомые голоса:

– Это не тот граф, дядюшка… Да Бог с ними совсем, с Толстыми… Как ты поживаешь?..

– Видишь ли, мой друг, шалит печень. Совсем, знаешь ли, расшалилась, проказница. Такая проказница-мартышка, да!..

– А я дядюшка, привёз тебе замечательных людей и одну маленькую просьбу. Вот, изволь…

– Рад… рад… – отвечал тот, кого называли «дядюшкой». – А что за просьба, mon cher? И что это вы здесь толковали о графе Толстом?

– Да Бог с ними, с Толстыми, дядюшка! Это не тот граф… А просьба такая: дядюшка, спаси погибшую девицу!..

– Погибшую девицу?!. Ты шутишь, мой друг или… с ума сошёл?

– Ах, дядюшка! Да я же не в том смысле!..

– А в каком? Погибшие девицы, mon cher, бывают только в одном смысле, не считая прямого. Но я надеюсь, вы ко мне не с этим?..

– Могущую погибнуть, Аполлинарий Матвеевич. Не погибшую – могущую погибнуть… – уточнил Зайцевский.

– Могущую погибнуть?.. Это совсем другое! Это меняет дело, милостивые государи… И где же ваша девица, стоящая, так сказать, на краю бездонной пропасти порока.

– А вот она!

Тут все трое повернулись к дивану и только сейчас заметили, что Ольга не сидит, а лежит. Причём лежит как-то странно, словно сидела и вдруг завалилась на бок, уронив руки и вывернув неестественно шею.

– Да ведь это горячка… Горячка и обморок, – сообщил Аполлинарий Матвеевич, прикоснувшись к щеке Ольги. – Я надеюсь, она всё же не будет погибшей девицей в самое ближайшее время… Не знаю, где вы её нашли и зачем привезли ко мне, но теперь уж пусть придёт в себя… Я велю уложить её, а завтра вызову к ней доктора Мёбиуса…

– Её, дядюшка, Квитка прислал…

– Квитка?.. Да ваш Квитка просто ополоумел… Выиграл у меня триста рублей и прислал мёртвую девицу…

– Но дядюшка! Она всё же не мёртвая!

– Очень, знаете ли бы, хотелось… А вы тоже хороши! Зачем вы согласились ко мне-то её привезти?

– Видишь ли, дядюшка, это длинная история… Но утром она была ещё совершенно живой!

– Охотно верю…

– Это, вероятно, от переживаний, – вмешался Иван Степанович. – Она, видите ли, сервиз разбила…

– Сервиз?!. Вы меня окончательно заморочили… Какой там ещё сервиз?!

– Английский сервиз. Она…

– Её, дядюшка, Квитка к Зайцевским прислал. А у Зайцевских она разбила сервиз. И тогда…

– Хм… Квитка подослал к вам девицу, чтобы она разбила сервиз, а вы решили отвезти её ко мне. Но по дороге она… как бы это сказать… стала у вас умирать… Ничего более глупого в жизни своей не слыхивал! Хороший выдался вечер, нечего сказать…

– Но дядюшка!..

– И никаких больше дядюшек! Завтра я разберусь, в чём тут дело. А пока убирайтесь оба к чёрту!.. Да, и Квитку с собой прихватите…

Так Ольга оказалась в доме у Аполлинария Матвеевича Искрицкого.

* * *

Как известно, в любом человеческом сообществе встречаются всякие типы. И среди прочих обязательно попадётся чудак. Чудаки бывают разными, единственное, что их объединяет – безобидность. Каждый живёт в своём мире и меньше всего интересуется сучком в глазу ближнего. Чего, впрочем, не скажешь о ближних, так и норовящих засунуть носы свои в дела чудаков. Дошло даже до того, что чудаков стали сжигать на кострах. Но со временем эта вредная во всех отношениях привычка была оставлена, зато самих чудаков так и не оставили в покое. Невозмутимо взирать на чудаков ближние так и не научились (ближние вообще не любят тех, кто уж слишком от них отличается) и вооружились против чудаков смехом. Но ведь и смех бывает разным: он может прятаться за великосветскими манерами, а может прорываться наружу сквозь улюлюканье. Смеясь, уличные мальчишки бросают в чудаков камни, а повзрослев, травят их насмешками. Но чудаки всё-таки пишут, лечат, изобретают… И, к счастью, никак не переведутся.

Аполлинарий Матвеевич Искрицкий был самым настоящим чудаком. Положение его в обществе было таково, что уличные мальчишки не решались бросать в него камнями, а люди его круга вспоминали об Аполлинарии Матвеевиче не иначе как с добродушной улыбкой. Он был богат и вдов. Жена его умерла молодой, не оставив Аполлинарию Матвеевичу детей. Родные хотели, чтобы он женился вторично, но Аполлинарий Матвеевич не поддержал эту идею. Он затворился и принялся читать и писать какой-то трактат. Так что, как водится, слава о нём пошла как о чернокнижнике. Кто-то из родственников Аполлинария Матвеевича рассказывал со смехом, что он пишет трактат о человеке. И действительно, это известие всех очень насмешило. Но Аполлинарий Матвеевич отказался обсуждать свой трактат, о котором, насмеявшись, все скоро забыли.

Но спустя годы Аполлинарий Матвеевич вышел из своего затвора, стал чаще появляться на людях, бывать в гостях и даже приглашать к себе. Над ним продолжали посмеиваться, потому что он иногда высказывал очень странные мысли, но его же и любили, чему причиной была отзывчивость Аполлинария Матвеевича, помогавшего всем, кому только требовалась его помощь. Незнавшие Аполлинария Матвеевича искали знакомства с ним, а знавшие понимали, что решительно его не знают. И Аполлинарий Матвеевич слыл человеком добрейшим, хотя и странным. Главной же странностью его было сочетание убеждённого человеконенавистничества с подлинным добросердечием. Человечество вообще Аполлинарий Матвеевич ненавидел страстно, с отдельными его представителями держался грубо и неприязненно. Зато всякий, попавший в беду, мог рассчитывать прежде всего на Аполлинария Матвеевича. Кто-то из его родственников обронил, что вся странность чудного старика в том и состоит, что он ненавидит несовершенство рода человеческого. Но окружающие сочли это замечание шуткой и опять только весело посмеялись.

Упавшую в обморок Ольгу Аполлинарий Матвеевич пожалел, как пожалел бы на её месте кого угодно. На другой день он действительно пригласил к ней доктора, который очень серьёзно объявил, что страшного ничего нет, а нужен только покой, да ещё разве хорошее питание.

– Но питание потом. Сначала – отдых… – пояснил доктор Мёбиус и ушёл, пообещав зайти назавтра.

А назавтра Ольга уже пришла в себя. Правда, была она так слаба, что не имела сил подняться. К тому же она никак не могла сообразить, где находится. С большим трудом снова и снова она припоминала всё, что происходило с ней за последние несколько дней. Но указания на своё местоположение не находила. Она помнила, как ехала куда-то с Зайцевским и его родственником. Помнила даже, как Зайцевский поправлял шляпу в пролётке и как-то смущённо кашлял. Но куда и зачем они ехали – этого она не помнила. Потом в памяти всплывали фарфоровые собачки. Но что это были за собачки?.. Быть может, ещё в пролётке сознание стало покидать её воспалённую голову, потому что с этого времени память уже не служила ей.

Не в силах припомнить, Ольга пыталась угадать и, лёжа в постели, рассматривала своё новое пристанище. При этом нужно отметить, что пристанище ей нравилось. Это была совсем небольшая комната, затянутая светлыми, цвета слоновой кости, обоями с прорисованными по контуру золотыми цветами. Окно прикрывали лёгкие светлые занавески. Вдоль стены напротив окна стоял диван, на котором постелили Ольге. Бельё было накрахмалено и пахло хорошим мылом. В ногах у Ольги, в двух шагах от кровати, помещалась дверь, так что входящий неизбежно оказывался весь перед Ольгой. Ещё в комнате был небольшой шкаф с книгами, были бюро и кресло. А над диваном висела картина, изображавшая розовый куст. И Ольга находила удовольствие разглядывать этот куст и раз за разом пересчитывать цветы на нём – всего было одиннадцать ярко-розовых цветов и пять бутонов. На шкафу стояли небольшие часы в ореховом корпусе и тихо, словно шепча, отмеряли время. Придя в себя, Ольга подумала, огляделась, пересчитала розы, послушала часы и уснула.

В следующий раз Ольга проснулась вечером. В комнате были сумерки, и в тусклом сером свете Ольга увидела какого-то старика, расположившегося в кресле и разглядывавшего её. Старик был маленьким, сморщенным, с редкими белыми волосами. В другой раз Ольга обязательно испугалась бы, но сейчас у неё не было сил и она только устало смотрела на неведомого гостя.

Заметив, что Ольга проснулась, старик зашевелился, словно подбирая удобное положение и вдруг сказал:

– Ну-с?

Но Ольга молчала и безучастно смотрела на старика.

– Ну что ж, – сказал старик. – Подождём…

После чего соскочил с кресла и довольно проворно покинул комнату. Тут же вместо старика вошла женщина с полными малиновыми щеками. На женщине был белый передник, в руках она держала большой поднос, а на подносе стояли две дымящиеся чашки. В одной чашке оказался бульон, в другой – чай.

Со словами «покушайте, барышня, покушайте» женщина уселась рядом с Ольгой на неизвестно откуда взявшуюся маленькую скамеечку и поднесла к губам Ольги чашку с бульоном. Но Ольга, чуть приподнявшись, съела только три ложки, после чего, упав на подушки в изнеможении, тут же уснула.

Так продолжалось три дня. Ольга спала, по временам просыпалась, пила бульон, снова спала. Иногда она видела, что старик молча сидит в кресле, и уже не боялась его. А спустя три дня Ольга проснулась утром и впервые за всё время пребывания в комнате с нарисованным розовым кустом обратила внимание, что одета в длинную белую рубашку, что эта рубашка чужая и что ничего из собственных Ольгиных вещей в комнате нет. Она приподняла подушку, уселась поудобнее и принялась ждать чего-то. Долго ждать не пришлось: дверь приотворилась и в комнате показалась голова. Эта была та самая женщина с малиновыми щеками, приносившая Ольге бульон. Увидев, что Ольга сидит, голова заморгала и быстро заговорила:

– Ах ты, Господи!.. Сидит!.. Ну сейчас, сейчас…

Голова исчезла. А вскоре дверь распахнулась, и уже не одна голова, а вся целиком женщина в белом переднике появилась в комнате, неся перед собой большой поднос с чашками.

Под охи и ахи женщины, которую звали Татьяной, Ольга съела целую чашку бульона и выпила чаю. Когда Татьяна с подносом ушла, Ольга, откинувшись на подушки и прислушиваясь с удовольствием к своему телу, которое словно оживало или оттаивало после нескольких дней оцепенения, снова принялась ждать чего-то. И снова ожидание оказалось непродолжительным. Послышался короткий стук, и в комнату вошёл уже знакомый Ольге старик. Оглядев больную, он довольно хмыкнул, уселся в кресло и молча уставился на свою vis-a-vis. Ольга, подтянувшая одеяло к подбородку, тоже молча смотрела на старика.

– Ну-с? – наконец спросил старик.

Ольга слабо прокашлялась.

– Я вижу, вам несколько лучше. Не так ли?..

– Да, благодарю вас… лучше… – ответила Ольга и подивилась тому, как слабо звучит её голос.

– Знаете ли вы, кто я? – спросил старик.

Ольга покачала головой.

– А помните ли вы, по крайней мере, как попали сюда?

Ольга закашлялась.

– Мы ехали… – сказала она. – Да… кажется, я приехала с Иваном Степановичем… Но я не помню точно… Простите…

– Превосходно! – воскликнул довольный старик и потёр руки.

– Я не стану стеснять вас… – заговорила Ольга. – Я сегодня же уйду… Мне бы только мою одежду – я не нашла своей одежды… Простите, что от меня столько неудобств…

– Одежду?.. – удивился старик. – Ну уж нет. Одежду я вам не отдам.

– Почему? – пробормотала Ольга, наконец-то испугавшись.

– По нескольким причинам, – как ни в чём не бывало, отвечал старик. – Во-первых, мне интересно, кто вы такая. Во-вторых, вы ещё очень слабы, чтобы куда-то идти. А в-третьих… ну вот скажите мне… скажите… куда вы пойдёте? Отвечайте!

– Не знаю, – пробормотала Ольга.

– Ха! – воскликнул довольный старик. – Вот видите!?. А ведь я не душегубец, чтобы выталкивать вас на верную погибель. Чтобы уйти отсюда, вы должны сделать две вещи.

– Какие?..

– Вы должны выздороветь и понять, куда вы пойдёте. Тогда я вас отпущу… А пока вы здесь, вы должны рассказать, кто вы такая и зачем они привезли вас ко мне… Ну!.. Говорите!..

Старик замолчал и уставился на Ольгу, которая уже успокоилась и ничего не боялась. К тому же скрытность была не в её характере, и даже не думая о том, стоит или нет быть откровенной, Ольга принялась рассказывать. Ей было это приятно – в последнее время никто не слушал её, а Ольге было необходимо хоть кому-нибудь рассказать обо всём, что с ней случилось. Она начала издалека и долго говорила о Бердянске, вспомнив даже своего Пьера и объяснив незнакомому старику, отчего расстроилась её любовь. Она говорила об отце и матери, о няне Айтолу и даже об Азове. И наконец, добралась до графа Толстого. С влажными глазами она прочитала несколько отрывков из поэмы. А на словах «О, если б мог в свои объятья / Я вас, друзья, враги и братья, / И всю природу заключить!» принуждена была закрыть лицо руками и на некоторое время прервать повествование.

Старик слушал Ольгу очень внимательно и, что самое важное, серьёзно. А поскольку рассказ Ольги был коротким, вскоре заговорил и сам старик.

– Ну что ж… Теперь мне всё ясно. Мне совершенно понятно, кто вы такая, я могу даже сказать, что вижу вас насквозь. В ответ я расскажу вам, кто я и как вы ко мне попали. Это будет справедливо, не правда ли?.. Итак, зовут меня Аполлинарий Матвеевич Искрицкий. Я вдовец, у меня довольно денег и потому я могу считаться человеком свободным, то есть я могу делать и думать, что хочу. Запомните это: никакой другой свободы на свете не существует. Бывает ещё свобода иного рода, но она доступна только святым. А так как святость – явление исключительное, то узнать о ней проще всего из Четий-Миней… Вы меня понимаете?.. Впрочем, это неважно… Ко мне вас привёз Зайцевский, у которого вы перебили какие-то тарелки… Вы помните Зайцевского?..

Ольга кивнула и покраснела в ответ.

– Отлично! Я так и думал… Больше всего наш товарищ прокурора боится своей жены, этой занудной чавкающей квашни… Хотя, справедливости ради, надо сказать, что весь Харьков боится своих жён… Какой-то женобоязненный город… Впрочем, это тоже неважно… Итак, Зайцевскому, очевидно, карающий меч правосудия опостылел на службе, он решил сыграть адвоката и притащил вас ко мне, хотя, по указанию жены, должен был выставить на улицу. Кстати, запомните это имя: Евгения Тихоновна Зайцевская… Запомните и при случае отомстите: из-за этой квашни вас могла бы ждать участь проститутки… Что? Не краснейте и не дрожите! Это правда, но это в прошлом… Итак, Зайцевский в роли адвоката отвёз вас к своей сестре, но поскольку сестра его просаживает деньги за границей, он и оставил… хотел оставить… хотел вас оставить у своего зятя. Заметьте, Зайцевский отлично знал, что сестры нет дома, и догадывался… не мог не догадываться, что зять не поддержит его авантюру. И всё-таки поехал. На что он рассчитывал, я не знаю, но хотел-таки обмануть совесть… Итак, вы оказались у зятя Зайцевского, то есть у моего дорогого племянника. Но мой племянник тоже боится своей жены и тоже обманывает свою совесть. Чтобы не выгонять вас на улицу, он приехал ко мне, зная, что у меня нет жены и я никого не боюсь. Но все они, включая вашего драгоценного и боголюбивого батюшку, так долго передавали вас друг другу, что вы свалились тут у меня в горячке… Доктор Мёбиус уверяет, что вы скоро поправитесь. Вы молоды, здоровье у вас, это видно, отменное. Нужен только отдых и питание. И то, и другое я могу вам подарить. Мне это ничего не будет стоить, зато развлечёт меня. Вряд ли вы понимаете, но это неважно…

– Когда же я смогу уйти?.. спросила Ольга, чувствовавшая, что нужно что-то сказать, но не понимавшая, какие слова были бы уместны.

– Ну вот опять!.. – раздражённо воскликнул Аполлинарий Матвеевич. – Зачем вам уходить? Куда?!. Ведь вы даже не представляете, куда пойдёте! Лежите, пока не поправитесь, лежите, пока мы не придумаем, что с вами делать… Ведь вы не собираетесь, я надеюсь, идти в дом терпимости? Или я в вас ошибся?..

– В дом терпимости?.. – опять испугалась Ольга.

– А куда же ещё вы можете пойти?.. Молчите?.. Конечно! Потому дом терпимости – это единственное место, куда вы можете отправиться отсюда, если, конечно, я не приму в вас участия. А я намерен принять в вас участие… Ведь вы – совершеннейшая дура!.. Да. И нечего обижаться… Дура, потому что не знаешь жизни и не знаешь людей… – вдруг перейдя на «ты», продолжал старик. – Тебе повезло, что ты заболела – пока ты лежишь, я расскажу тебе, кто такие люди и что такое жизнь. Я, конечно, не так наивен и, разумеется, не верю, что ты поймёшь хоть что-нибудь… Даже если поймёшь, то забудешь всё, как только выйдешь отсюда или встретишь первого попавшегося смазливого идиота, который положит на тебя глаз. И всё-таки… И всё-таки я выполню свой долг и успею тебя предупредить… И даже если ты всё забудешь и потащишься за своим идиотом на край света, где он благополучно променяет тебя на… не буду говорить, на что он тебя променяет, скажу только, что настанет час, когда ты вспомнишь мои слова и поймёшь, как я был прав и какой ты была дурой, что всё перезабыла…

Всё это он проговорил так горячо и вдохновенно, что Ольга даже закрыла глаза, ожидая, что вслед за столь пламенной речью обязательно должно что-нибудь произойти. Например, прогремит гром или случится землетрясение. Ей казалось, что порывистый старик поднимет сейчас же руки и как-нибудь поколеблет земную твердь. Но ничего не случилось. Старик умолк, Ольга распахнула глаза, но в комнате уже никого не было. Она подумала, что всё это ей, возможно, привиделось, и почувствовала, что страшно устала. Тогда она снова закрыла глаза и уснула.

Но на другой день после завтрака Аполлинарий Матвеевич явился и заставил Ольгу расстаться с сомнениями. Он не просто был явью, он нисколько не шутил, говоря о своём намерении учить Ольгу жизни.

– Итак, – объявил он, войдя в комнату и усевшись в кресло, точно разговор был прерван полчаса назад – кого ты встретишь, выйдя отсюда?

Ольга молчала, но ответ от неё и не требовался.

– Первое, с кем ты столкнёшься и от кого не сумеешь отделаться до конца дней твоих – это человек. Самая хищная и неблагодарная тварь из всех, что ходит по земле. Тварь, которая заявляет о своём праве и называет себя «образом и подобием». Но всякий раз, как только кто-нибудь пытается призвать эту тварь отвечать заявленному, она начинает визжать и кусаться… Душа человеческая – тёмный лес, болото, кулижки! И будет ошельмован всякий, кто попытается обратить скота в человека!.. Человеку нравится быть скотом, и он очень не любит, когда его хотят заставить быть человеком. Он искренне ненавидит тех, кто напоминает ему об «образе и подобии», включая Бога… Да, да – не удивляйся! Человек ненавидит Бога. Он любит только свои измышления о Боге, любит и умиляется ими. Но Бога он ненавидит. Иначе бы он Его не распял!.. Видишь, как просто?.. Самая главная беда человека в том, что он не хочет быть человеком… Второе, что тебе важно помнить: мир принадлежит сильным, мир обустроен сильными для сильных, и слабым в нём неуютно. Сильные государства, нации, классы, сильный пол и сильные особи… Призывы к любви и кротости – это всего лишь робкая попытка обуздать сильных и убедить их не есть слабых живьём… О людях ты ничего не знаешь – это полбеды. А ведь ещё ты ничего не знаешь о мужчинах. Ты всё ещё думаешь, что мужчина – это что-то вроде твоего папеньки или крёстного… Хоть и это не лучшие примеры. Впрочем, что ты о них знала? Что папенька лелеял тебя, а крёстный подарил сто рублей?.. Поверь: и мужчина, и женщина есть в каждом человеке, независимо от того, как он выглядит. И мужчина, и женщина – это две половины целого. И это целое – каждый из нас. Что такое эти половины – читай в Библии… Когда ты выйдешь отсюда и столкнёшься с мужчиной, первое, что он скажет тебе, будет напоминание о Еве. Он может сказать это в разных словах и выражениях, но он обязательно это скажет. И ты будешь жить с мыслью, что создана из кости, в которой нет мозга, что соблазн всегда приходит через тебя и что тобой был утерян рай… Но ты должна помнить, что говорит Библия о мужчине и женщине. О Еве сказано, что она пытлива и любопытна и что ей Бог не говорил не вкушать от древа познания. Бог говорил об этом Адаму, значит, Адам проявил себя никчёмным управляющим. Но главное?.. А?..

Старик замолчал, не сводя с Ольги горящих глаз, потом поднял палец и торжественно произнёс:

– И сказал Господь Бог: кто сказал тебе, что ты наг? Не ел ли ты от дерева, с которого Я запретил тебе есть? Адам сказал: жена, которую Ты дал мне, она дала мне от дерева, и я ел…

Аполлинарий Матвеевич захохотал и стукнул кулачками по подлокотникам.

– А?.. Каково?.. Видали вы такого подлеца, такую сволочь?!. – последнее слово он проговорил с каким-то наслаждением и даже потряс при этом кулачками в воздухе. – Кляузник и богохульник – Бог ему, вишь, плохую жену дал!.. Он будет попрекать тебя логикой, но его собственная логика такова: если ты всего лишь хозяйка, значит, ни на что другое не годишься, а если ты математик или, упаси Бог, генерал, значит, тебя никто замуж не взял… Не-е-т! Есть человек, а есть мужчина и женщина, и в человеке это едино… Мужским или женским бывает только тело… Ищи настоящего человека, а главное – будь человеком… Не все люди, которых ты встретишь, окажутся теми, за кого себя выдают, то бишь людьми. Поэтому – ищи человека!..

С этими словами старик поднял палец, затем и сам поднялся и, махнув на Ольгу рукой, покинул комнату.

Ольга осталась одна и задумалась. Спать ей совершенно не хотелось, она чувствовала себя бодрой и больше всего на свете хотела бы выйти на свежий воздух. Но поскольку это было невозможно, Ольга покорилась. Тем более Аполлинарий Матвеевич ей нравился и отнюдь не казался опасным. Он, конечно, смешной и странный: обозвал Ольгу «дурой», да и рассказывает какие-то чудные вещи, которых Ольга почти не понимает. Но всё же говорит он интересно. А на «дуру» Ольга совсем не обижается – в конце концов, он прав: Ольга действительно не знает жизни. Раньше она существовала в каком-то совсем другом мире, это был маленький женский мир, ограниченный с четырёх сторон гимназией, домом, бердянским городским садом и лиманом. Это был мир фантазий и грёз – большинство его обитательниц ничего другого не знали и ни к чему более не были допущены. Это был своего рода большой гарем, где вокруг ничтожных дел кипят великие страсти, где мужчины живут так, как считают нужным, а женщин держат взаперти, отпирая их тоже, когда считают нужным. Но потом Ольгу выбросило из этого замкнутого мирка в мир действительной жизни, столкнувшись с которой, Ольга заболела.

– …Что же тут удивительного? – как бы отвечая на Ольгины мысли, говорил на следующий день Аполлинарий Матвеевич. – Ты возлюбила много, оттого и мытарства твои. Как сказано-то?.. Блажени есте, егда поносят вам, и ижденут, и рекут всяк зол глагол на вы лжуще, Мене ради. Радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех… Вот и тебя за Него гонят! Вот и выходишь ты вроде блаженной. Для Бога это, положим, хорошо… богоугодно это. А вот жить эдак тяжело. И тебя жаль, ибо сожрут тебя!.. Ко мне же, так мыслю, тебя сам Бог и привёл. Потому как попади ты в другое место… А впрочем… Что и толковать об этом!..

Тут Аполлинарий Матвеевич встал, обошёл кругом кресла и снова уселся.

– Понимаешь ли ты сама, чего хочешь? – продолжал он. – Нет. А я понимаю. И тебе объясню… Ты хочешь любить – обычная бабья история. Оттого ты и за Христом побежала, и отёрла Ему ноги волосами своими…

Он усмехнулся.

– Но ведь ты – дурёха, это у тебя на лице написано… А таких любовь доводит до цугундера. И тебя доведёт – попомни моё слово… Тебе бы дома сидеть, но нет – тебя понесло!.. Нашёл бы тебе папенька муженька, какого-нибудь эдакого… купчика… Нарожала бы ты ему детишек, провожала бы ты его в кенассу… А главное – любила бы до головокружения. Но тебе – что?.. Тебе захотелось весь мир приять!.. Как там у тебя сказано? «О если б мог в свои объятья, та-та-да-та-да-та-да братья… и всю природу заключить…» Так что ли?..

– Так, – улыбнулась Ольга. – Только это не у меня, а у графа Толстого.

– Нева-ажно! – поморщился старик. – Графа Толстого из дома за стишки не выгоняли… Бог-то тебя, может, и оценит. А вот мир, куда ты из папенькиного дома со стишками этими вылезла, не оценит… Сожрать – сожрёт… Но не оценит. Это уж как пить дать. Человек вообще – животное хищное. Вот выдумал правила, чтоб уж совсем в открытую друг на друга не кидаться, выдумал правила и живёт по ним… Но ты помни, всегда об этом помни: всё, всё на свете придумано человеком! И нет ничего другого на свете!.. Навыдумывал себе религий, сословий, семей – всё придумал и сам играет… А не будешь играть – тебя сожрут. Надо быть сильным, чтобы не играть. Вот я не хочу с ними играть… не желаю! Оттого и один сижу… Но ты-то… ты даже так не сможешь!.. Всё человечество едет в одной рассохшейся телеге. И многие думают: «Спрыгнул бы, да некуда…» И едут дальше. И вот они едут, им тесно, скучно, и от скуки нравится им дробиться, а потом ненавидеть друг друга. Так что забывают они о главном: родились-то все прежде всего людьми! А уж потом мужчинами и женщинами, русскими и поляками, христианами и иудеями… Вот все грезят о революции, но спроси: чего они хотят увидеть после революции?.. Многие понятия не имеют. А нужна всего лишь апостольская республика, ибо сказано у апостола: «Несть Иудей, ни Еллин: несть раб, ни свободь: несть мужеский пол, ни женский: вси бо вы едино есте о Христе Иисусе». Идеальное общество не должно быть делимо. Людей разделяет пошлость, когда главное заменяют неглавным. А что есть главное в сообществе человеческом? Любовь, жизнь во имя ближнего своего. И какое имеет значение, кто твой ближний – китаец, мусульманин или женщина?.. Но люди в пошлости своей забывают главное, забывают, что они люди. Потому говорю тебе: ищи человека! Ибо пока нет апостольской республики, человека приходится искать…

– А Бог? – спросила удивлённая таким поворотом Ольга.

– Бог? Ты спрашиваешь, что есть Бог? Так вот слушай: Бога не видел никто никогда. И Бога мы знаем по заповедям. Вот мой Бог!.. Всё остальное – кумиры… Поняла?..

Ольга кивнула.

– Ничего ты не поняла…

Обращаясь к Ольге, Аполлинарий Матвеевич то вскакивал и вздымал руки, то снова усаживался в кресло, а то вдруг принимался стучать кулаками по подлокотникам. А поскольку Ольга мало что понимала из сказанного им, старик походил на Франциска Ассизского, проповедавшего птицам небесным.

– …Зачем ты живёшь? – грозно спрашивал Аполлинарий Матвеевич Ольгу на другой день. – А я зачем живу? Зачем все живут?..

Но Ольга молчала, вытаращив глаза и втянув голову в плечи.

– Вот ты начиталась стишков, выползла из своей скорлупы – и что дальше? Зачем всё это?.. Жизнь – это движение, исход из застывших состояний. Исход, потому что обратного пути нет… Помнишь ты, что стало с женой Лотовой?.. А почему, ты думаешь, она обратилась в соляной столб?

И не дав Ольге ответить, он продолжал:

– Попытка вернуться назад – это самоуничтожение. Поняла?

Ольга кивнула.

– Ничего ты не поняла… Так вот запомни: ты очутилась здесь, потому что прежняя жизнь отмерла для тебя, и ты совершила свой первый исход. Готовься к тому, что их будет впереди много. И для тебя они обещают быть болезненными…

Он помолчал, о чём-то задумавшись или вспомнив о чём-то. Потом вдруг, словно очнувшись, продолжал:

– Жизнь – это движение, а смысл этого движения – поиск. Человек ищет, даже не сознавая этого. Можно сказать, что все мы ищем друг друга, мы живём, чтобы найти человека… Не любого скота в человечьем обличье, а настоящего человека! Это не так уж мало, не так уж худо и не так уж просто. Увидеть человека значит лицезреть Бога, дьявол – обезьяна Бога, человек – Его отражение. Только сперва найди человека! За всю твою жизнь ты, может быть, встретишь лишь одного человека. И если в тебе самой сохранится человеческое, ты узнаешь его. А нет… Ты была в зоосаде?.. Впрочем, что я… Но ты могла бывать в цирке!..

Ольга кивнула.

– Вот видишь!.. Так ты, наверное, видела там слона!.. Наверняка ты шла для того, чтобы как раз таки поглазеть на слона! В твоём возрасте в цирк ходят именно за этим.

Ольга тихонько хихикнула.

– Так вот. В этот мир ты явилась как в цирк или зоосад, с одной-единственной целью, поглазеть на одного только зверя – на человека. Осталось его найти… А иначе… иначе всё зря… Но это не значит, что все мы родились, чтобы любоваться друг на друга. В цирке не все звери – слоны. В жизни: не все люди – человеки. Но ища, помни: рядом ведь тоже кто-то ищет. Так почему бы тебе не увенчать его поиски?..

Очень скоро Ольга привыкла к Аполлинарию Матвеевичу и всякий раз ждала, когда он появится в её комнате. Она слушала его, сидя в постели и натянув одеяло на подбородок, следя за стариком взглядом, полным любопытства. Её чрезвычайно развлекали эти выступления старика, малопонятные, но, очевидно, очень оригинальные – ничего похожего Ольга раньше не слышала. Аполлинарий Матвеевич был, конечно, прав: его слова не оседали в Ольгиной голове, влетая в одно ухо и вылетая в другое. Но само действо, само явление мудрствующего старика действовало на Ольгу завораживающе. Что же касается самого старика, то для него наступило время, когда ему, проведшему жизнь в одиночестве, в невысказанных размышлениях о бренном, понадобился молчаливый слушатель. Ольге, во-первых, некуда было деваться, а во-вторых, разговоры старика её развлекали. Тем более никаким другим развлечениям просто неоткуда было взяться. Так что оба сходились даже и с удовольствием, находя друг в друге недостающее.

Прошло несколько дней. И Ольга уже настолько поправилась, что проснувшись, простаивала у окна, пока Аполлинарий Матвеевич не предупреждал своего появления коротким стуком. За окном вились ласточки и, казалось, приглашали Ольгу к себе, на волю. Но стоило постучать в дверь Аполлинарию Матвеевичу, как Ольга запрыгивала под одеяло, после чего старик входил и продолжал свои поучения. Но однажды Аполлинарий Матвеевич объявил Ольге:

– Сегодня прекрасный день…

– Значит, я могу встать и выйти? – обрадовалась Ольга. – Я хорошо себя чувствую!.. И… мне бы так хотелось выйти на улицу!..

– Э-э-э! – поморщился Аполлинарий Матвеевич. – Это совсем не то!.. Хотя, впрочем, ты действительно скоро сможешь меня покинуть… Но дело не в этом… Сегодня прекрасный день, потому что мне открылось, как устроить твою судьбу.

Ольга затаила дыхание.

– Вот, взгляни… Как ты думаешь, что это? – и Аполлинарий Матвеевич подал Ольге листок бумаги.

Ольга прочла:

– «…По сему моему векселю повинен я заплатить в Харькове дворянину А.М. Искрицкому три тысячи рублей, которые я получил от него…» Да ведь здесь сказано: вексель!..

– Вексель!.. Дураку ясно, что вексель… Не-е-ет, голубушка! Врёшь!.. Это – приглашение на брачный пир.

Старик выхватил из рук Ольги вексель и помахал им в воздухе.

– Этот мерзавец должен мне три тысячи. Сейчас он в Германии, пьёт какую-то глупую воду. Но скоро он явится и должен будет вернуть свой должишко! Но я не возьму его денег. Мне не нужны его глупые деньги… В счёт долга… он поведёт тебя под венец…

– Но… – начала было Ольга.

– Не сметь! – закричал старик и даже выпрыгнул из кресла. – Не сметь мне перечить. Иначе под венец пойдёшь прямо из этой комнаты, здесь будешь жениха дожидаться… Не забывай, о чём я говорил тебе, – он снова уселся в кресло. – Ты живёшь в мужском мире, устроенном по правилам, которые выдумали мужчины. И выдумали они эти правила для себя… Женщине в этом мире отведён лишь тёмный кут. Когда-нибудь это плохо закончится, но пока… Пока либо ты подчиняешься его правилам, либо он снасильничает и скажет, что ты сама виновата. Обычный мужчина ненавидит отвергающую его женщину и презирает принимающую… Ты, конечно, ничего не понимаешь, но это и неважно, ты, главное, слушай!.. Замужнюю женщину обидеть сложнее. Гораздо сложнее, нежели одинокую девицу, к тому же изгнанную отцом из дома. И поэтому я решил: тебя необходимо выдать замуж. Тебе вовсе необязательно любить своего мужа. В обмен на вексель нам от него нужно твоё положение! Важно, что обидеть тебя будет не так-то просто… Ты спросишь, каков он. Ну… ему немного за сорок, он недурён. Правда, он мот и мерзавец… Но это совершенно неважно! Что нам за дело до его порядочности? Нам нужно совсем другое. В конце концов, пусть женится и катится ко всем чертям… Пока он не явился из своего Бадена, Эмса – или где он там пьёт свою мерзкую водицу – я беру тебя на своё попечение… Жить ты будешь не у меня – не бойся. Это уже неприлично, раз ты чужая невеста. Я найду для тебя квартиру… в счёт векселя… А может, в счёт твоего приданного… Не так уж это и важно… Ничего другого мне всё равно в голову не приходит. А то, что пришло – не так уж и худо… Твоего согласия я даже не спрашиваю. Я не желаю знать, что ты об этом думаешь. Я не собираюсь становиться поставщиком домов терпимости, поэтому я и должен тебя пристроить. А там – живи как знаешь… Завтра тебе выдадут одежду, и ты сможешь выйти из комнаты… А скоро мы устроим и твой переезд…

Ольга, уже успевшая понять, что возражать старику бесполезно и что если он что придумал, то разубедить его невозможно, решила выжидать. В конце концов, почему бы и в самом деле не выйти замуж? Если бы она была влюблена в одного, а её сватали за другого, за нелюбимого, это было бы ужасно. А сейчас, когда она не знает, куда идти и как жить, замужество – не худший исход для неё. Тем более что будущий муж, судя по рассказу Аполлинария Матвеевича, человек не бедный и работать её не заставит, а может быть, они и полюбят друг друга. Во всяком случае, Ольга уже почти любит его. Ну или… хотела бы полюбить…

Старик сдержал своё слово: на другой день Татьяна принесла одежду, и Ольга впервые после болезни ходила по квартире Аполлинария Матвеевича, рассматривала книги и фарфоровых собачек на каминной полке. И даже высунула нос на улицу. А ещё спустя два дня Ольга со своим чемоданчиком, а рядом Аполлинарий Матвеевич выдвинулись в сторону Екатеринославской улицы. Где в одном из домов для Ольги распахнули двери две комнаты, в которых ей суждено было дожидаться своего неведомого жениха.

* * *

Квартира Ольги, обставленная весьма скромно, оказалась вполне уютной и чистой и привела свою новую хозяйку в восторг. Это была отдельная квартира со своей кухней и даже прислугой. Никогда ещё Ольга не жила самостоятельно, никогда не распоряжалась хозяйством. Теперь же в её владение попала спальня с чудесной маленькой кроваткой и туалетным столиком, а также гостиная, она же столовая, где нашлось всё, что только может понадобиться: и круглый стол, и слегка потёртый сафьяновый диван, и даже небольшой книжный шкаф, в недрах которого Ольга обнаружила Пушкина, Гоголя, Бальзака, переведённого на русский язык, но главное – «Сочинения графа А.К. Толстого», что произвело на Ольгу особенное впечатление. Наличие в шкафу любимой книги, перевернувшей жизнь Милки Ламчари, Ольга расценила как добрый знак.

Но даже если и не оказалось бы на полке графа Толстого, Ольга всё равно была бы счастлива. Она уже не помнила, что неделю тому назад чуть было не оказалась на улице, где, как уверял Аполлинарий Матвеевич, её неизменно ожидала бы участь публичной женщины. Теперь зато Ольга была невестой. Правда, она всё время забывала, как зовут её жениха, но разве это так уж важно? Ведь рано или поздно он приедет, а уж имени своего мужа Ольга наверняка не забудет. А пока что надо обжиться, привыкнуть к Харькову, научиться хотя бы немного хозяйствовать. Мало-помалу Ольга перезнакомилась с соседями, которым по вкусу пришлась новая жилица – приветливая и миловидная, ни разу не отказавшая никому в помощи. А уж с Натальей Максимовной Штерн Ольга и вовсе сошлась коротко. Наталья Максимовна годилась Ольге в матери и уже дважды успела овдоветь. Она была ещё очень хороша собой, так что Ольга засматривалась на свою старшую товарку, и почему-то всегда носила только тёмно-синие платья. От первого брака у Натальи Максимовны остался сын Сергей, по отцу Садовский, постигавший в университете математику. От второго брака – сыновья десяти и восьми лет – Мика и Кока. С некоторых пор не проходило и дня, чтобы Мика и Кока не являлись к Ольге поболтать, сыграть в дурачки, поесть чего-нибудь вкусненького, а то и выпросить двугривенный.

– Зачем вы балуете их, Ольга Александровна? – увещевала Наталья Максимовна. – Они ведь на голову сядут.

– Пусть садятся, Наталья Максимовна! Пусть садятся! – отвечала, смеясь, Ольга. – Мне ведь это только приятно. Ребятишек я люблю, а к вашим и вовсе привязалась, точно к родным.

– Как мать, – степенно отвечала вдова, – я не могу не благодарить вас. И всё же предупреждаю: ведь это же злодеи, форменные разбойники!

Но Ольга всё только смеялась, радуясь, что и Мика с Кокой, и Наталья Максимовна, и Сергей Садовский, с которым она только раскланивалась, но который ей сразу понравился, стали ей родными, почти семьёй. И она была счастлива быть им полезной. Словом, прошло не так уж много времени со дня изгнания Ольги из родного дома, как она, чуть обогревшись и отдохнув после бурных, хотя и непродолжительных скитаний, снова была довольна всем, что окружало её. Потребность радоваться жизни была столь сильна, что Ольга не запоминала обид, а обо всех людях, с которыми ей пришлось столкнуться, думала не иначе как с искреннейшей приязнью и улыбкой. Теперь у неё началась новая жизнь, и единственное, чего недостаёт в этой жизни – родителей. Ах, если бы только отец всё правильно понял тогда! И как жаль, что Ольга не может показать им свою новую квартиру, познакомить с Аполлинарием Матвеевичем, то и дело заезжавшим проведать Ольгу и рекомендовавшим её невестой, так что все соседи вокруг знали, что Ольгин жених за границей. А как бы хотелось рассказать родителям о женихе! Правда, рассказывать совершенно нечего, даже фамилию его Ольга то и дело забывает. Но, как говорит Аполлинарий Матвеевич, это не важно. Важно, что она – невеста, а скоро будет женой. Как это, должно быть, приятно – быть женой. Ольга ни на минуту не сомневалась, что само осознание себя в этом качестве не может не доставлять женщине удовольствия. Конечно, бывают и неудачные браки, как, например, у доктора Арабаджи, а точнее – у его покойницы жены, отправившей себя на тот свет из-за собственного супруга. Но ведь это совсем другое! Ольга не сомневается, что ей-то уж обязательно повезёт. А когда она выйдет замуж, то непременно с мужем поедет в Бердянск, ведь всё уже будет совсем по-другому.

Стоило Ольге успокоиться и отдохнуть, как она вновь погрузилась в своё полумечтательное состояние, как будто именно это состояние и было для неё самым, что ни на есть естественным. Как будто, не имея возможности грезить наяву, Ольга испытывала нечто похожее на то, что испытывает рыба, оказавшаяся вдруг на берегу.

Внутренний мир Ольги напоминал какой-то заросший сад, где всё переплелось и благоухало, где среди сплетшихся кустарников и деревьев ворковали горлицы, прищёлкивали соловьи и цвели розы. В этот свой сад Ольга готова была пустить всех, кто только пожелает войти, всем была рада и для каждого сорвала бы розу с ветки. В этом саду Ольга приготовилась ждать своего неведомого жениха, но вскоре случилось так, что жених перестал быть желанным гостем в её саду. Произошло это неожиданно для самой Ольги, но иначе, вероятно, просто и быть не могло.

– Ольга Александровна! – услышала она, поднимаясь к себе в квартиру со свёртком только что купленных груш. Груши так соблазнительно пахли, что Ольга торопилась домой, чтобы поскорее разделаться с ними. Как вдруг кто-то окликнул её. Она остановилась и, немного испугавшись чего-то, обернулась. Кто-то бежал за ней снизу по лестнице, но Ольга пока не видела, кто же это. За несколько секунд ожидания Ольга разволновалась так, словно ожидала увидеть перед собой зверя из бездны.

– Ольга Александровна, погодите! – снова услышала она тот же голос и в следующую секунду увидела окликавшего. Ольга облегчённо вздохнула: это был Сергей Садовский, студент, старший сын Натальи Максимовны.

– Ольга Александровна, простите! Я бежал за вами и звал, но вы не слышали, – начал Садовский, остановившись. Теперь их с Ольгой разделяли несколько ступенек.

– Я бежал, чтобы поблагодарить вас! Вы так добры и любезны. Матушка только о вас и говорит…

– За что же вы меня благодарите? – улыбнулась Ольга.

– Как за что?.. Говорю же: матушка просто бредит вами! Она вам страшно признательна за Мику с Кокой. Вы так много возитесь с ними… Право, я удивлён и восхищён. Что они вам?.. Да и не заслуживают они того, будем откровенны… Вы очень… очень добры и… И вообще милы… Да нет! Что я?.. Вы добры и… очень красивы. Это правда! Позвольте мне иногда навещать вас, Ольга Александровна. Уверяю вас, со мной вам будет интереснее, чем с этими двумя бездельниками!

– Они вовсе не бездельники… – смутилась и потупилась Ольга. – А впрочем… я всегда буду рада… Но зачем же?.. Пусть они приходят, как и прежде, приходите и вы… Извините, Сергей Милентьевич, мне сейчас нужно идти…

Она заторопилась, засуетилась, и выронила свёрток. Бумага лопнула, и груши с глухим стуком рассыпались по лестнице. Послышалось короткое чавканье – одна груша лопнула, усугубив и без того мгновенно расползшийся сладкий, назойливый запах. Ольга ахнула. Но Садовский уже через мгновение прижимал к себе собранные со ступеней груши.

– Вот и выпал повод зайти к вам, – улыбнулся он растерявшейся Ольге.

Они поднялись в её квартиру. Прислуги не было дома.

– Сюда, пожалуйста, – указала Ольга.

Садовский прошёл в кухню, где наконец избавился от ароматной ноши, опустив груши на стол.

– Благодарю вас… – пробормотала Ольга, не глядя на своего гостя.

– Ну что вы!.. Это я благодарю вас. И не стану задерживать, Ольга Александровна.

Садовский слегка поклонился и ушёл. Услышав, как хлопнула дверь, Ольга выбежала в переднюю. Там не было никого. Только застыл приторный запах груш…

На другой день Ольга уже знала, что влюблена в Сергея Садовского. Конечно, он всегда нравился Ольге, потому что это был очень приятный молодой человек – высокий, с тёмными насмешливыми глазами, белокурый. Но теперь он был не просто красавцем-соседом. Во-первых, он признал Ольгу красивой и доброй, во-вторых, изъявил желание навещать её, а в-третьих, помог в затруднительном и неловком положении. А как он был вежлив, когда ушёл и сказал, что не станет мешать!.. И как он смотрел в эту минуту на Ольгу…

После обеда явились Мика с Кокой. Мика протянул букетик фиалок и сказал небрежно:

– Серёжка просил передать…

Сердце у Ольги забилось, она взяла цветы, не смея взглянуть на Мику. Потом втроём они пили чай с теми самыми грушами, и Ольга, слушая рассказы Мики, не к месту хохотала нервным, неестественно весёлым смехом. Мика, любивший рассказы о сверхъестественном, излагал очередную правдивейшую историю. Речь шла о поездке Мики в деревню, откуда он не так давно возвратился. Мику впервые отправили к бабушке – матери покойного их с Кокой отца, владевшей небольшим именьицем в Рязанской губернии. Поездка эта подействовала на Мику неожиданным образом, вдохновив на сочинительство каких-то немыслимых готических историй в духе Анны Рэдклифф. А поскольку прежде Мика не был замечен в явной склонности к демонологии, Наталья Максимовна заключила, что мистического вздора Мика набрался от деревенских сверстников. Но Мика утверждал, что всё рассказываемое им – чистая правда и что рязанские леса и поля кишат разной нечистью. Домочадцы, знакомые и соседи были вынуждены время от времени слушать Микины небылицы о встречах с порождениями народной фантазии. Благодарными слушателями Мики были несколько его приятелей, из которых наиблагодарнейшим – Кока, внимавший старшему брату, раскрыв рот.

– …Этим летом, – рассказывал Мика, обращаясь к Ольге и шумно втягивая грушевый сок, растекавшийся по крапчатым бокам плода и капавший на грудь самому Мике, – этим летом в нашем рязанском имении произошёл со мной такой случай…

– Домовой? – радовалась чему-то Ольга.

– Да нет же, Ольга Александровна! Я совсем не о том хотел рассказать!

– Ну хорошо, хорошо, ты рассказывай! – радостно восклицала Ольга и снова смеялась.

– …Как-то с тамошними ребятами – из деревенских – мы за черникой ходили… – загадочно начал Мика. – Мы пошли ночью, чтобы не жарко. А когда пришли, вдруг стал спускаться туман. А в тумане зажглись такие маленькие зелёные огоньки и стали кружиться. А потом вдруг запахло серой…

– И как же пахнет сера, Мика? – спросила Ольга.

– Как же можно рассказать, Ольга Александровна? Как вот, к примеру, пахнут ваши фиалки?

Ольга вдруг поднялась и отвернулась от Мики.

– Фиалки пахнут фиалками, – продолжал Мика, – а сера – серой.

– А апельсин – апельсином, – вставил Кока.

– Вот именно… А груши – грушами…

Кока уже открыл рот, чтобы привести ещё один, возможно, самый убедительный пример, но вмешалась Ольга:

– Хорошо, хорошо… понятно… Что было дальше?..

Мика с удовольствием продолжал:

– …А когда запахло серой, то мы вдруг услышали всплески – один… другой… Ну вот ровно кто идёт по болоту…

Мика понизил голос, так что стало слышно, как с Кокиной груши упала капля на стол.

– …И тогда запах серы стал сильнее, а огоньки стали ярче… Тут мы всё поняли и – дёру… Прямо так, через болото, как не утопли только!..

– Ну и кто же это был?..

– Известно, кто – оно…

– Какое ещё «оно», Мика?!. – расхохоталась Ольга. – Ну как только тебе не стыдно рассказывать такие глупости!..

– Это не глупости, Ольга Александровна!

– Ну а что же это?.. И как только всё это приходит тебе в голову!..

– Вы думаете, я сочиняю, Ольга Александровна? А это неправда! То есть я правду говорю, а не сочиняю… Спросите вот у Серёжки – он вам подтвердит, что есть «оно». А он знает, он студент. Я вот его в другой раз нарочно приведу, пусть он вам подтвердит…

Но Мике не пришлось приводить брата, потому что на другой день он пришёл сам.

– Досточтимая Ольга Александровна! – объявил он с порога. – Имею честь пригласить вас в ближайшее воскресенье в театр. Дают «Евгения Онегина»… Не угодно ли будет вам отправиться с нами… Едем мы с мамашей, Мика, мой товарищ Имшенецкий… Вы, должно быть, его помните – он часто бывает у нас…

– Благодарю, Сергей Милентьевич, – смущаясь, проговорила Ольга.

Они прошли в комнату.

– А я уж подумала, что это Мика вас подослал…

– Мика?.. Отчего же вы так думали?..

– Он обещался…

– Да зачем же?

– А чтобы вы подтвердили про «оно», – заулыбалась Ольга.

– Ах! Вы про эти его выдумки!.. – рассмеялся Садовский. – Нет, Ольга Александровна, ни про какое такое «оно» я и понятия не имею. Зато, если угодно, могу рассказать вам другую историю… Это история о чудном видении… Видении, которое посетило одного юношу, и с тех пор он ни о чём не мог думать, кроме как о дорогом ему образе…

Садовский замолчал. Молчала и Ольга, рассматривая носки своих туфель.

– Вы знаете, что это за видение, Ольга Александровна? – он взял руку Ольги и поднёс её к губам.

– Не надо, Сергей Милентьевич, – тихо ответила Ольга и осторожно отняла руку. – Я пойду с вами в театр…

Но в театр Ольге не суждено было пойти, потому что в воскресенье явился Аполлинарий Матвеевич и увёз Ольгу кататься.

Весь день Ольга грустила, вздыхала, чем напугала Аполлинария Матвеевича, пригрозившего прислать к ней доктора Мёбиуса. Ольга молчала, хотя отлично знала: доктор Мёбиус ей не поможет. Ведь грустит она даже не оттого что не поехала с Садовскими в театр, а потому что вдруг вспомнила о своём женихе, который уже несколько месяцев пьёт без устали какую-то воду в самом центре Европы и намеревается вот-вот вернуться в Харьков. «И как он там не лопнет с этой воды!», – подумала в сердцах Ольга.

Как-то так получилось, что с того самого дня, как она рассыпала на лестнице груши, Ольга не вспоминала о женихе, словно никогда его и не знала. Вдруг поняв, что она всю жизнь, даже сама о том не зная, любила только Сергея Садовского, Ольга почувствовала, что всю жизнь живёт в Харькове на Екатеринославской улице в съёмной квартире. И только появление Аполлинария Матвеевича вернуло её на землю и напомнило, что у неё есть жених, который, правда, об этом ещё не знает, но которого сама Ольга не так давно готовилась полюбить. И кто же виноват, что полюбила она совсем другого! И всё-таки Ольга понимала, что виновата перед Аполлинарием Матвеевичем, как была виновата перед отцом. Да, именно так: виновата, хотя ни в чём не виновата!

Вернувшись с прогулки, Ольга нашла дома записку: «Досточтимая Ольга Александровна! Не могу передать Вам, сколь сильно я опечален обстоятельствами, воспрепятствовавшими нашей встрече. Могу Вас заверить, что вся наша компания, включая мамашу, чрезвычайно была опечалена невозможностью для Вас присоединиться к нам в невиннейшем развлечении. Для меня же это тем более неприятно, что я дорожу всяким удобным случаем быть рядом с Вами. Искренно надеюсь и пламенно верю, что такой случай мне ещё представится в самом ближайшем будущем. С искренним почтением, думающий о Вас беспрестанно, С.С.»

Если бы Садовский знал, что он наделал своим письмом, если бы он только имел возможность заглянуть в душу к Ольге в то самое время, когда она читала его записку, он, вероятно, испугался и не стал бы писать. Солнце исчезло, после чего вспыхнуло с новой силой. По ветвям пронёсся ураганный ветер. Все горлицы поднялись со своих веток, все соловьи запели разом, а розы так принялись благоухать, что воздух сделался приторным.

Прочитав несколько раз записку от Садовского, Ольга опьянела. Случилось… Вот то, о чём она мечтала ещё в Бердянске, наблюдая из-за занавески за Пьером, направляющимся в гимназию. Но конечно, Серёжа – это не Пьер. Серёжа… Серёженька… Господи, как же он красив, благороден, изыскан! Могла ли она и думать, что таким будет её возлюбленный! Вот наконец и у неё роман…

* * *

– Вот наконец и у меня роман… Поздравь, брат, – говорил Садовский своему приятелю Андрею Имшенецкому спустя три дня после похода в театр.

В понедельник, то есть на другой день после театра, Садовский явился под вечер к Ольге, дабы ещё раз, лично засвидетельствовать своё огорчение и выразить надежду. Ольга была одна – прислуга, жившая неподалёку, уходила на ночь к себе. Перед появлением Садовского Ольга читала «Идиот». Книга эта, да, пожалуй, ещё «Село Степанчиково…» были единственными сочинениями Достоевского, которые Ольга не просто смогла прочесть, но и с удовольствием перечитывала. В других своих проявлениях Достоевский был ей чужд и непонятен.

Теперь же на сафьяновом диване в гостиной Ольга в очередной раз переживала за Настасью Филипповну, неразумно, по мнению Ольги, бросившую князя и укатившую в Екатерингоф с Рогожиным. Но едва завидев Садовского, Ольга тотчас обо всём забыла и молча уставилась на своего Серёженьку широко распахнутыми, лучившимися счастьем глазами.

Садовский повторил всё, о чём вчера написал, и замолчал, вдруг обнаружив, что говорить решительно не о чем. Он чего-то испугался, но Ольга, сама того не понимая, пришла ему на помощь.

– Хотите чаю? – спросила она, желая только одного: задержать Серёженьку, и не зная, как это сделать поделикатнее. Но тут она вспомнила о земляничном варенье, которое ещё с утра принесла кухарка, и ей страшно захотелось попотчевать Серёженьку и самой порадоваться тому, как Серёженьке будет вкусно.

Но Серёженька, нимало не заинтересовавшийся вареньем и думавший более о том, что разговор не складывается, а сам он рискует показаться неловким, необходительным и робким, вдруг отчётливо понял, что из этого тупика есть только два выхода: либо, попрощавшись, уйти, либо… И пока Ольга, усадив его за стол и разливая чай, рассказывала ему с увлечением, какие варенья варили в Бердянске, он всё ещё колебался и испытывал муки, склоняясь то к одному, то к другому пути. От нетерпения он вскочил и даже прошёлся по комнате. Ольга, только что заметив, что с Серёженькой что-то не так, смолкла.

– Что с вами, Сергей Милентьевич? – спросила она осторожно, пугаясь чего-то неясного.

Садовский остановился.

– Вы ещё спрашиваете! – воскликнул он. – Ольга Александровна… Оля… Разве вы… разве ты не видишь, что я влюблён!

Ольга, уже не раз воображавшая себе этот разговор, никак не ожидала, что так испугается.

– Не надо, Сергей Милентьевич… – прошептала она, не зная толком, чего именно «не надо».

– Да как же «не надо», Ольга Александровна! Оля… А чего же тогда надо?..

Он обнял её колени, стал целовать их.

– Не надо, Сергей Милентьевич, – шептала остолбеневшая Ольга, а шелестевшее платье как будто вторило ей. – Вы же знаете, что я… что я не свободна, я жениха жду…

– Да к чёрту этого жениха! – горячо шептал Садовский. – Я буду твоим женихом… Оля, послушай! Я теперь задумал уехать в Москву… Я не хочу здесь… Не хочу посвящать себя математике. Оля! Я решил стать врачом. Поедем со мной!.. Я выучусь и женюсь на тебе… Поедем, Оленька! Люблю тебя… Красавица моя… Оленька…

– Серёженька… – шептала Ольга, у которой плыли перед глазами какие-то разноцветные круги. – Серёженька… муж мой…


– Вообрази только, – рассказывал уже в среду Серёженька Имшенецкому, в комнате которого они расположились за бутылкой шампанского, – она невинна! Вот уж никогда бы не подумал!.. Этот дикий старик, который является к ней, казался мне её любовником. Но она уверяет, будто он только благодетельствует. Что ж, похоже, так оно и есть…

– Что же ты думаешь теперь делать? – спрашивал Имшенецкий.

– Ничего… То же, что и думал, – с наигранным безразличием пожимал плечами Садовский. – Дело моё – ты знаешь, какое: Москва. Математика мне опротивела. Да и здесь… – Садовский как-то неодобрительно причмокнул. – Решено: еду в Москву становиться врачом…

Комната Имшенецкого, словно шкатулка молодой красавицы драгоценностями, была заполнена книгами. Книги аккуратными рядами стояли на этажерке, в беспорядке были рассыпаны по дивану и подоконнику, стопками лежали на полу, так что Садовский, являясь к товарищу, невольно всякий раз спотыкался, опрокидывая очередную стопку. И со словами «фу ты, чёрт» кидался собирать рассыпанные тома.

Они сидели за столом у окна. Тёплый ветер задувал в комнату и перебирал жёлтыми страницами раскрытой на подоконнике книги. Эти шевелившиеся страницы притягивали взгляд Садовского, которому неизменно почему-то лезло в глаза одно слово: «Кропоткин». И Садовский, досадуя, неотвязчиво вспоминал бородатое лицо князя-анархиста.

– А что же твоя мадемуазель? В самом деле, что ли, с собой повезёшь? Да и главное скажи мне: любишь ли ты её?

– Сложный вопрос! – усмехнулся Садовский. – Ты же знаешь, как мне «везло»… Что ни говори, а кроме продажных, других женщин я не знал… И тут она! Видел бы ты, как она на меня смотрит… Э, брат, за это можно многое дать… И потом, она красива, по-настоящему красива! Как женщина, она – чудо! Так что же я за дурак отказываться от красивой женщины, которая влюблена в меня как кошка!

– Да ведь не она же тебя добивалась, не она тебе записки писала, а ты ей!

– Что ж из того? Ведь и раньше видел я её взгляд!

– Ты сам раньше!.. Ну-ну… – пришла пора усмехаться Имшенецкому.

– Что?.. Да о чём ты?..

– Бороду начал стричь на особый манер… Душиться вдруг стал… эти пачули…

– Что ж такого… – забормотал Садовский. – Я и не отрицаю: она мне нравится. Очень нравится!.. С самого начала нравилась… И как женщина… да и человек она превосходный! Она немного наивна, но так это пройдёт – было бы хуже, если бы она была не наивна… То есть я хочу сказать, что наивность её говорит в пользу её невинности… Хоть это и лишнее… а впрочем… Но то, что она добра – этого у неё не отнять!

– Добра? – удивился чему-то Имшенецкий.

– Добрейший человек! Уверяю тебя… Не понимаю, чему ты удивляешься…

– Да я не удивляюсь… Только вот, не слишком ли, думаю, добра… Не та ли эта доброта, что зовётся другим словцом?

– Это каким же?

– А хоть бы доступностью. Женщину это, знаешь ли, не красит…

– Ах, вот ты, о чём! Ну нет… Неужели ты предпочитаешь ломак?.. Здесь, по крайней мере, всё ясно. Да и потом, вот если бы она меня не любила… А так всё очень по-женски: для того, кого любит – доступная, для остальных – совсем другое дело.

– Пусть так. Пожалуй, ты даже прав. Но ты не ответил на мой главный вопрос…

– Какой?

– Любишь ли ты её?

Садовский задумался, глядя на пузырьки в стакане с шампанским и поглаживая стакан.

– Ну уж нет, – вдруг объявил он, решительно поглядев на Имшенецкого. – Это было бы лишнее. Я готов жить с ней, особенно там, в Москве… Без женщины, знаешь, будет трудно. А жить со шлюхой или бывать у шлюх я не хочу. Гораздо лучше, здоровее жить с чистой женщиной…

– А как же она? Чистая-то женщина… – усмехнулся Имшенецкий, разливая остатки шампанского. – Ведь у неё, ты сам говорил, жених. А ты врываешься… быть может, ломаешь ей жизнь…

– Вздор! Ведь она любит меня, а жениха своего – нет. Она сама мне об этом сказала. Значит, со мной она будет счастлива, а с ним она счастлива не будет… Сообрази-ка, что лучше: быть счастливой возлюбленной или несчастной женой?.. Я, именно я, дарю ей любовь. Разве мало этого?.. – Садовский скосил глаза на князя Кропоткина.

– Экий ты, брат, иезуит! Не знал я… Сегодня ты тут рассуждаешь, ставишь её вне общества, а завтра сам же и попрекнёшь.

– Не попрекну! Да и что это…

– А не боишься? – перебил Имшенецкий.

– Чего ж бояться?

– Не скажи… Влюблённая женщина – это страшно!..

– Шутишь…

– Отнюдь! Неужто не читал о деле Сидоровой? Да ведь недавно все газеты шумели!..

– Так… что-то припоминаю… но не точно…

– Ну так послушай!.. Не так давно в Питере разбиралось дело Сидоровой. Было это как раз, когда я ездил в Питер – ты помнишь…

Садовский кивнул, хотя, казалось, слушал он невнимательно и зачем-то время от времени стучал стаканом о стол.

– Ну так вот… Там только и разговору, что о деле Сидоровой… Целый день свои говорят – то тётка, то кузины… Явятся к вечеру гости – и те давай о том же. Говорили-то они не о Сидоровой – так звали жертву. Они всё убийцу обсуждали и страшно её жалели. Убийцей была женщина двадцати семи лет. Была она из мещан, и вот – кто её знает – спуталась с этим жуликом – с Беккером. Жила с ним, ездила за ним повсюду, а он у неё только деньги брал. То есть вся именно штука была в том, что она, как потом сама же призналась, любила его, как ты говоришь, как кошка. А он – ну вот тоже вроде тебя – позволял себя любить.

– Ну, удружил! – слегка даже нахмурился Садовский.

– Не обижайся! Я ведь это к тому говорю, что с влюблённой женщиной нужно поосторожнее.

– Ладно! И что же твоя Сидорова?

– Сидорова? Это, брат, целая история! Да не простая – с психологией… Если коротко, то для того, чтобы в очередной раз добыть денег для своего ненаглядного, Елена – так звали эту несчастную, втёрлась в доверие к Сидоровой. А Сидорова служила в закладной кассе у известного в Питере ростовщика Назарьева – богатого старика и к тому же многожёнца… Но это другая история… Так вот. Квартира Назарьевская и касса находились в разных домах. Однако при кассе в отсутствие старика оставалась бессменная Сидорова… Молодая, говорят, была… бойкая такая… Елена за ней долго ходила, перед тем всё выяснив про кассу. И однажды подошла на улице – вроде случайно. Знакомство там у них завязалось, то да сё… А как-то вечером, когда старик уехал, Елена пришла в кассу… Ну и что ты думаешь?.. Принесла с собой гирю. Гирю, кстати, она в магазине украла. И этой гирей разбила голову своей новой приятельнице. Потом кассу ограбила – и к любимому. Их бы и не нашли, там уже под старика стали копать. Какой-то следователь молодой попался – вцепился в свою версию: старик-де убил, снасильничал и убил; ну и никак отступать не хотел. Так бы и упекли старика. А он многожёнец – три семьи содержит, вообрази! Следователь и рад: вот, говорит, похотливец эдакий. Трёх жён ему мало, подавай наложницу… Но тут Беккер помог – кто бы мог подумать! А вышло так: деньги из кассы закончились, и Беккер за старое принялся: начал Елене грозить. Ну раз денег нет – то и любви нет. Да, видно, допёк он свою сожительницу. Она возьми, да и приложи его той же гирькой по голове. А следом – с повинной. Я, мол, и Сидорову убила, и Беккера. И всех одной гирькой… Это я к тому всё, что влюблённая женщина может быть очень опасной. Опять же вроде кошки. Так что…

– Ну это не только женщина, – вяло возразил Садовский. – Не забывай, что Отелло…

– Всё так, – в свою очередь перебил Имшенецкий, – но от женщины обычно не ждёшь. А зря, полагаю. Тут ведь в чём психология? Как в случае с Еленой: тот, кого долго унижают, бунтовать начинает. Это уж так!.. Зря не помнят об этом – многим бы пригодилось.

– Это уж так… – повторил как эхо Садовский, допивая остатки шампанского.

* * *

Кому-то могло показаться, что студент Сергей Милентьевич Садовский был нехорошим человеком. Он, конечно, имел свои особенности. Любил, например, выказать себя независимым. Но это было, скорее, позой, а то и защитой – Сергей Милентьевич отлично знал свою особенность: незаметно для самого себя подпадать под чужое влияние. В действительности это был чувствительный и даже сентиментальный молодой человек, болезненно самолюбивый при этом, зато успевший проявить себя с деловой стороны.

Покойный отец оставил Садовскому десять тысяч капиталу и небольшое, хоть и весьма недурное, именьице. Достигнув совершеннолетия и получив наследство, Сергей решил преумножить небольшой свой капитал, за что и взялся необыкновенно споро. Начал он с того, что нашёл среди своих соседей-помещиков наиболее нуждающегося в деньгах. Потом он оценил своё собственное имение, договорился о закладе, и предполагаемую сумму заклада предложил нуждающемуся помещику. Но с тем, чтобы получать от того, по десяти процентов годовых. Помещик, естественно, схватился за голову, назвал Садовского грабителем и гордо заявил, что больше семи процентов не даст. На что Садовский с поистине ростовщическим спокойствием пожал плечами и отступил. Помещик ещё долго возмущался, ездил по уезду и рассказывал, «каков сквалыга этот молодчик». Соседи все сочувственно ахали, соглашались и качали головами. А сквалыга тем временем, точно паук, сидел у себя в углу, помалкивал и выжидал. И ведь дождался! По осени, когда собрали урожай, и помещик был вынужден признать у себя недород и выросший сообразно с этим долг, о Сергее Садовском снова заговорили.

– Вот ведь, сквалыга чёртов! – ворчал помещик. – И ведь точно знал, собачий сын! Уж не его ли эта засуха рук дело… Колдун проклятый! В реку бы его…

Но деньги нужны были срочно, необходимой суммы в округе не находилось, и несчастный должник согласился на десять процентов. А капитал Садовского через год вырос на тысячу рублей. Может быть, сумма и небольшая, но другой бы и до этого не додумался.

В следующий раз деловые качества Сергея Садовского проявились, когда он на протяжении нескольких лет отправлялся по четвергам к одной старухе – отцовой тётке, которая имела приличное состояние и тоже могла упомянуть Сергея в завещании. Кроме того, у тётки были знакомые в Москве и Петербурге, а среди знакомых – даже и кто-то из великих князей. Так что заступничество и покровительство тётки могло когда-нибудь и понадобиться.

Сознавая эти два обстоятельства, Сергей Милентьевич самоотверженно отправлялся по четвергам играть с тёткой в «железку». Еженедельно скучал, сдерживал зевоту, проклинал скучную и вздорную тётку, при этом тешил её анекдотами и сплетнями и, с одобрения собственной матушки, продолжал бывать у старухи. Собственно, старуха и надоумила его ехать в Москву.

– Что это, отец мой, за наука такая – математика? – раз спросила она за чаем, устраиваемым обыкновенно после игры. – Ну что ты, скажи мне, станешь с ней делать?

– Не знаю, тётушка, право… – Сергей несколько растерялся. – Как все… Могу и преподавать, могу…

– «Преподавать»! – рассмеялась старуха, показав чёрные зубы и позволив морщинам на щеках сложиться гармошками. – Что это за будущность такая – учитель приходской школы?!.

– Но отчего же приходской, тётушка? Есть же, по крайней мере, университет…

– Это если тебя туда допустят. А ну как нет?.. Да и то: что за радость такая перед балбесами паясничать?.. Уж лучше ехал бы ты, батюшка, как сын Василь Василича, в Москву, да и выучился бы там на доктора. А уж Василь Василич бы, я чай, помог…

С тех пор мысль эта и запала Сергею. В самом деле, отчего бы не сделаться доктором? Пользовать публику состоятельную, неплохо на том зарабатывая. Да к тому же и уважение, благодарность исцелённых… Конечно, в том случае, когда состоялось исцеление, то есть в том случае, когда доктор хорош. Ну да разве может быть иначе?..

Сергей поделился с матерью, и та совершенно согласилась со старухой: бесспорно, врач лучше математика, а Москва – Харькова. Да и вообще, с самого начала нужно было выбирать практическую науку. Но раз уж так вышло, раз уж занесло на факультет математики, то, пока не поздно, пока Василь Василич в силе, стоит исправить.

– Кстати, а кто такой этот Василь Василич? – спросил Садовский у матери.

– Да кто его разберёт… – задумчиво произнесла Наталья Максимовна. – Но уж коли старуха о нём говорит, то, должно быть, большой человек… Стоит попытать счастья…

Но Сергей всё думал, всё медлил. Вот уж наступила осень, а он всё ещё не принял решения и не собрался в Москву. Но с появлением Ольги он снова задумался о врачебной практике, как будто Ольга напомнила ему, что однажды он должен будет думать не только о себе.

Ольга понравилась ему при первой же встрече. Более того, он вынужден был признаться себе, что влюблён. Конечно, думая прежде о невесте и о жене, он воображал совсем другую девушку – не протеже богатого и старого чудака, томящуюся в ожидании жениха неведомого. Да к тому же ещё, неизвестно чью дочь и сестру. Он отлично понимал, что ему сложно рассчитывать на безупречную или блестящую партию, и губернаторская дочка едва ли пойдёт за него. Но в то же время он не сомневался, что невеста будет обязана ему приданым и хорошим именем. И уж чего-чего, а краснеть за происхождение жены он был не намерен.

Ольга не могла ему дать ничего, кроме своей любви и красоты. Но Сергей и тут проявил себя деловым человеком, заключив, что это вещи преходящие, а брак надлежит основывать на более прочном фундаменте. В том, что происхождение Ольги не просто не знатное, а прямо-таки какое-то подозрительное, сомневаться не приходилось. А тут ещё эта смутная история с изгнанием из дома, за которой неизвестно ещё, что стоит на самом деле.

Садовский с неудовольствием отмечал, что ему необыкновенно льстит и влюблённость Ольги, и её невинность, и то, с какой лёгкостью она отдала ему себя. Он как будто раздваивался, разделяясь на двух разных людей, один из которых был влюблён и приходил в восторг от своей возлюбленной, другой – смотрел на это с опаской и неудовольствием, осуждая первого за легкомыслие и непрактичность. Единственное, в чём второй полностью соглашался с первым, так это в том, что ехать в Москву вместе с Ольгой было бы сподручней. Судя по всему, она непритязательна и некапризна, она смогла бы обустроить их дом в Москве и избавить Садовского от хлопот по хозяйству, она оградила бы его от вынужденного обращения к женщинам грязным и тем самым сохранила бы его здоровье. К тому же, много или мало, но какие-то деньги у неё имеются, что также было бы нелишним вдали от дома. Так думал Садовский II, соглашаясь с Садовским I, который хотел бы уехать с Ольгой совсем по другой причине.

Они вместе поедут на поезде и вместе поселятся в маленькой уютной квартирке, где вечерами будут гореть свечи и будет тепло от голландской печки. Они будут вдвоём гулять по Москве и непременно пойдут в Кремль посмотреть на Царь-пушку. Они будут гулять по улицам нового для них города; города, в котором начнётся новая для обоих жизнь. И кто знает, как всё повернётся!

Да, он хочет быть с Ольгой. Он сказал ей, что назовёт её женой, и он хотел бы это сделать. Другой вопрос, что всё это как-то непросто. Да и стоит ли думать об этом сейчас, когда студентам ни в каком случае не дозволяется жениться. В конце концов, где-то он скажет, что она – его жена, а где-то предусмотрительно промолчит. И все будут пока довольны. А потом… Ну кто же знает, что будет потом!

А то, что он увозит её, почитай, из-под венца, только придаёт всему предприятию пикантности и романтики.

Садовский I говорил себе, что не уехал до сих пор в Москву, потому что ждал её, потому что всегда знал, что она придёт за ним. Садовский II соглашался, но трактовал всё по-своему: конечно, он ждал, ведь одному ехать несподручно, а вот с такой сопровождающей – совсем другое дело! Теперь действительно можно всерьёз задуматься об отъезде.

* * *

Это было то самое время, когда Ольга встретила на улице Квитку. Вспоминая потом это время, Ольга называла его, несмотря ни на что, «самым счастливым в жизни». Она была влюблена, всё казалось таким понятным, и впереди ждало счастье. Потому Квитка и не узнал её, встретив на улице: она стала наряжаться для Серёженьки, она светилась, не переставая думать о нём, Серёженька стал альфой и омегой каждого дня. От мыслей о Серёженьки она хмелела, да так и жила, хмельная. Иногда, правда, она разбавляла это вино, вспоминая об Аполлинарии Матвеевиче и о том, что задуманный им брак попросту невозможен теперь. Тогда она, словно протрезвевший пьяница, мрачнела и раздражалась. Она вспоминала о подаренных ей Искрицким трёх тысячах на прожитьё, о днях, проведённых в доме Искрицкого, и о том, что где-то пьёт сейчас кислую воду её жених. Потом это проходило, Ольга снова пьянела, упиваясь неразбавленным вином своей любви к Серёженьке.

Бежать с Серёженькой – а для Ольги это был именно побег – она согласилась сразу. Всё, что держало её в Харькове, воплощалось в Аполлинарии Матвеевиче. Точнее, держала её благодарность к чудному старику и до конца неясное ощущение какой-то задолженности, с которой Ольга всё никак не могла разобраться. Она попала в дом Искрицкого случайно и не по своей воле. Заболела и упала в обморок она тоже не по собственному желанию. Старик оставил её у себя и выходил, за что она действительно ему благодарна и перед ним в долгу. Но должна ли она выходить замуж неизвестно за кого только из благодарности? Пожалуй, что нет. Но тогда следует вернуть старику деньги и честно обо всём рассказать. А может быть, и попросить в долг, чтобы ехать в Москву. Но Ольга, памятуя о тех малопонятных разговорах, которые вёл с ней Аполлинарий Матвеевич, пока она болела, предчувствовала, что он опять назовёт её дурой, денег не даст, а, пожалуй, что и помешает уехать. Уж он-то сумеет помешать! И тогда… Тогда Серёженька уедет в Москву без неё, а что там может случиться, Ольга даже и думать не хочет. Она же опять останется одна ждать этого ужасного жениха, который, ко всему прочему, мерзавец и мот. Выйти замуж, конечно, хорошо. Но выйти замуж по векселю – это совсем другое дело. И Ольга мало-помалу начала ненавидеть своего вексельного жениха, которого ещё недавно готовилась полюбить.

Она бежала в Москву в конце сентября. Бежала от Аполлинария Матвеевича, стыдясь даже и думать о том, что делает. Садовский, напротив, ехал совершенно свободно, с целым караваном провожатых.

– Помни о деле Сидоровой, – улыбнулся Имшенецкий и хлопнул его по плечу.

– Aquilam volare doces[4], – улыбнулся в свою очередь Садовский.

Ольга уже выглядывала из окна поезда, а Садовский, прощавшийся с провожающими его приятелями и многочисленными родственниками, ещё только заносил ногу на подножку.

– Серёженька, пиши! – всхлипывала Наталья Максимовна, старавшаяся напоследок погладить сына по спине или рукаву.

– Пиши, Серёжка! – кричал Мика, размахивавший какой-то веткой.

– …Точнее так: берегись женщин и революции. Это именно то, чем можно погибельно увлечься… – наставлял вдогонку Имшенецкий.

– Думаешь, быть настоящей революции? Я от этого был далёк, ты знаешь… – говорил Садовский, уже выглядывая в раскрытое окно купе. И тут же кричал своим:

– И вы пишите!.. Мика, мать слушай!.. И Коку не обижай – он маленький!..

– Знаю!.. Потому и говорю. А насчёт будет – не будет и думать нечего… Alea jacta est[5]… А правительство этого знать не желает.

– Ты говоришь обо всех этих расстрелах, я понимаю… Сразу… сразу дадим телеграмму! Не плачьте, ну что вы…

– О нет! Это было бы слишком просто… Мы страны своей не знаем, да и народа… А потом мир изменился. Не вливают молодое вино в мехи ветхие – и вино вытекает, и мехи пропадают…

Поезд тронулся, Имшенецкий остался на перроне, а рядом с Садовским у раскрытого окна вагона стояла Ольга Александровна. И оба они махали в окно всем, кто пришёл провожать Сергея и кто теперь оставался в Харькове.

По прибытии в Москву, Ольга с Серёженькой прямо с вокзала отправились с «ванькой» на Малую Бронную – Наталья Максимовна снабдила Серёженьку адресом своей старой знакомой, сдававшей меблированные комнаты. Комнат оказалось две, вполне приличных и светлых. Полы, окна, занавески – всё было чистым. Из мебели – только самое необходимое. Было несколько картинок на стенах, среди которых выделялась лубочная, изображавшая похороны мышами огромного кота. Мыши казались весёлыми и глупыми, но было понятно, что веселиться им недолго.

Осмотревшись, Серёженька с Ольгой принялись устраиваться. Весь вечер они радовались и бегали туда-сюда с вещами. Хозяйке Садовский отрекомендовал Ольгу как «Ольга Александровна Садовская, жена моя». На что хозяйка поджала и без того тонкие губы, сказала «Ммм» и подняла брови.

Через пару дней обоим казалось, что они уже вечность живут в этих тёплых, уютных комнатах. Садовский, которому следовало бы раньше озаботиться переводом в Московский университет, всё же решил не пропускать года и добиться зачисления на курс. Еженедельные игры по четвергам в «железку» принесли свои плоды – тётка действительно добыла ему письма от Василь Василича. С одним письмом Садовский бегал по университету, просил, рассказывал, сдавал экзамены и, наконец, был принят на медицинский факультет. Днём он стал бывать на занятиях, и Ольга видела его только вечерами, когда они оставались вдвоём и Садовский нарочно зажигал свечи. Они пили чай в жарко натопленной комнате, разговаривали вполголоса и обращались друг к другу не иначе как «Серёженька» и «Оленька». Здесь же проскакивало «кошечка моя», «жучок мой мохнатенький», «одуванчик», «птичка» и прочие замысловатые прозвища. Обоим было хорошо, и оба, казалось, были довольны, если не сказать счастливы. Но вечного, как известно, нет ничего на свете. Вечерняя идиллия начала распадаться, когда у Серёженьки появились новые знакомые. Эти знакомые стали являться на Малую Бронную, приносить с собой шуршащие свёртки с ветчиной и булками, водочные и винные бутылки, завели бесконечные чаепития и бесконечные споры о народе и революции, о недавней войне и восстании. Время от времени кто-то из них стал оставаться ночевать на диване, а бывало, что разговоры о народе, революции и войне затягивались до самого утра, так что и спать не ложились.

Ольга никогда прежде не видела таких людей, да ещё и в таких количествах сразу. А потому в первое время она жадно слушала всё, о чём они говорили.

– Народу не нужна революция, – кричал один. – Всё это интеллигентские штучки, забава для выучившихся и скучающих бездельников. Оставьте народ в покое, он сам разберётся со своей судьбой и сам выберет путь развития!.. Какое вы имеете право навязывать народу революционный путь?.. Народ выбирает э-во-лю-ци-ю!..

– Нет, позвольте! – кричал другой. – Какое вы имеет право говорить здесь за весь народ? Откуда вам, городскому интеллигентику, знать, чего хочет и чего не хочет народ, когда вы и народа-то не знаете!? Вы судите о народе по книжкам, ваш народ – это лубочный мужик… А революция – это дело необходимое, это, если хотите, кровопускание у больного. А Россия больна, и с этим вы спорить не сможете…

– Да, да… – соглашался третий. – Это бесспорно – мы гниём и гниём с головы, а излечить нас может только революция…

Потом приходили другие люди и говорили другое:

– …Никакой такой «пролетарской» революции в России не может быть. Царизм и империя – вот цели настоящей, а не выдуманной революции!

– Да вы просто догматик! Сколько раз я об этом говорил и не устаю повторять: вы – догматик!

– А вы – мечтатель! Понятно вам?.. Занимаетесь маниловщиной. Причём вредной маниловщиной – морочите головы!..

– Да поймите вы оба: дело не в том, какая революция – пролетарская или нет. Просто государство должно исчезнуть, особенно наше – расейское государство… Революция – любая, заметьте – нужна нам для возрождения…

Со стены смотрели на спорщиков мыши, хоронившие кота, и, казалось, над чем-то посмеивались. А Ольга, слушавшая с жадностью, не могла заставить себя относиться к этим словам серьёзно.

Чаще других являлся Сикорский, с которым Серёженька крепко сдружился и который сразу же не понравился Ольге высокомерием и надменностью. Раз даже Ольга слышала, как он в разговоре с Садовским назвал её «твоя барынька». А Серёженька, между прочим, его даже не одёрнул. Серёженьке Ольга немедленно подыскала оправдание, но «барынька» больно задела её. За редким исключением, на равных Сикорский общался только с Серёженькой. Неустанно и при первой же возможности он сообщал о себе, что поляк, даже если об этом его никто и не спрашивал. Другой его странностью была привычка усмехаться при каждом удобном случае, что многих раздражало и даже настораживало. На всех он смотрел свысока, и когда все говорили, обыкновенно молчал с таким видом, как будто знал наверняка, что кругом говорят чудовищный вздор. Хотя при этом никогда не уходил. О нём было известно немного, только, что отец его был сослан в Сибирь, а сам он рос у родителей матери в Минске. Садовский сошёлся с ним вопреки тому, что и сам же считал его человеком неприятным, хотя и умным, бесспорно. Что-то общее было между ними, что-то, что делает общение разных, казалось бы, людей возможным и даже интересным, что заставляет тянуться друг к другу.

– Неплохо устроился, – сказал Сикорский, впервые побывав у них.

И добавил, усмехаясь:

– Ленин тут поблизости останавливался.

– Да? – безразлично спросил Садовский. – В самом деле?

– И на Бронной, и в Палашёвском… – подтвердил Сикорский. – Знакомился с местными марксистами.

– Ты что же, его знаешь? – удивился почему-то Садовский.

– Ну, я же не марксист… Впрочем, думаю, что и Ленин теперь не вполне марксист… Нет, не знаком – меня тогда ещё не было в Москве. Но его многие у нас знают…

– Кто это – Ленин? – спросила Ольга, когда Сикорский ушёл.

– Это так… – наморщился Сергей. – Тебе не интересно.

Первое время Ольге казалось, что люди, бывавшие у них, все чего-то ждут. Их ожидание передалось и Ольге, постепенно она тоже поверила, что должно произойти что-то большое, значительное. Но потом она привыкла к новым людям, к повторяющимся разговорам. Она уже точно знала, кто и что скажет, о чём будут спорить и в чём обвинять друг друга. Новизна истёрлась, ожидание исчезло. Однажды Ольга вдруг поняла, что у них собираются не только студенты, как она думала прежде. Стали являться барышни, потом об одном из гостей Ольга узнала, что это актёр, другой оказался художником, о третьем, смеясь, говорили, что недавно он проходил лечение в доме скорби. Этого последнего Ольга побаивалась и до того, как узнала историю его болезни. Он был бретёр и задира, отчаянный картёжник и дерзкий выдумщик и напрочь, казалось, лишён был всякого страха. Писал он в газетах статьи о театре и об актёрах, за что актёры его ненавидели. Об этом Ольга узнала от бывавшего у них артиста Туманова-Гданьского, объявившего как-то, что «Филипп Нилыч не придёт, ибо схлопотал фермуаром по мордасам». Фермуар помещался на чёрной атласной сумочке критикуемой актрисы, удар же пришёлся в глаз, незамедлительно затем опухший. Так что незадачливому критику следовало бы отсидеться дома, дождавшись, когда разойдётся синева под глазом. Но вместо этого критик, не утерпев, явился на репетицию «Гамлета». Офелию в том спектакле играла та самая актриса, от которой досталось Филиппу Нилычу. И вот, когда на сцене разыгрывалась сцена с потерявшей рассудок Офелией, из зала вдруг донёсся сатанинский хохот. Смеялся Филипп Нилович.

– Ха! Ха! Ха!.. Это что у вас – сумасшедшая?.. Да вы сумасшедших не видывали!.. Чего она присюсюкивает? Чего вы елей-то на сцену льёте?.. Я!.. Я, а не она, был сумасшедшим и знаю, как они говорят…

Тут он вскочил и с места в партере начал было читать за Офелию, но взрыв смеха со сцены прервал его дебют. Актёры, испугавшиеся спервоначалу его выходки, вдруг, не сговариваясь, расхохотались. Сам бывший сумасшедший, не поняв, чем это он насмешил их, страшно обиделся и тут уж покинул театр.

– Сейчас дома сидит, – говорил Туманов-Гданьский, – на всех обиженный.

Ещё одной особенностью Филиппа Нилыча была его плохо объяснимая и не идущая к нему страсть ко всякого рода мистике и особенно к случаям явления душ умерших. Он был спиритом и регулярно в каком-то доме на Собачьей площадке участвовал в сеансах. Истории явления душ, а равно и общения с этими душами, он как будто коллекционировал и обожал рассказывать, всякий раз негодуя и злясь, когда его ловили на несоответствиях или поднимали на смех. Ольге его истории нравились, и если бы не Мика, которого так напоминал Филипп Нилыч своей любовью к сверхъестественному, она с удовольствием бы слушала его. Но вместо этого всякий раз ей было ужасно смешно, и порой Ольга с трудом сдерживалась, чтобы не расхохотаться в лицо рассказчику. Тогда она искала глазами Туманова-Гданьского, который так же, как и она, едва, казалось, сдерживал смех. Они переглядывались понимающе, после чего отворачивались в разные стороны, потому что смотреть друг на друга под рассказы о привидениях было почему-то особенно забавно. Когда заговаривали о революции, Филипп Нилыч заявлял дерзко:

– А я вот не верю в революцию. Слышите-ли, милостивый государь?.. Не ве-рю!.. Ибо революция есть романтический вздор. Спору нет – режим прогнил, и вообще старое изветшало. Но все они, – и тут он обводил присутствующих взглядом, – не понимают одного: свергнуть старую власть – это даже не полдела, это треть… четверть… Нет! Это осьмушка дела!.. Настоящее дело – это создать новую машину, которая поедет сама. Революция, по моему разумению, это борьба с бандитами, это распределение хлеба и обезвреживание нечистот по-новому… А эти? – он снова обводил взглядом своих соседей. – Эти смогут обезвредить нечистоты по-новому?.. Нет! Ни черта они не смогут. Потому революции не победить. В революцию не верую…

Но стоило выдаться паузе в разговоре о революции, как Филипп Нилыч спешил рассказать что-нибудь вроде следующего:

– В прошлом году, когда умер поручик Сазонов, преинтересная случилась штука. Ещё задолго до своей смерти поручик, бахвалясь, кричал, что не верит ни в Бога, ни в чёрта. «Если, – кричал он, Бог есть, – то обещаю, что после смерти я расскажу вам о нём». И вот один из его друзей, ещё не зная о смерти Сазонова и бывши летом в своём имении под Москвой – кажется, в Удельной, проснулся как-то ночью оттого, что собака его странно ворчала. А это была умная собака, находившаяся всегда при хозяине. Ночами она лежала рядом с его постелью… Он поднимается и видит, что собака смотрит куда-то в угол, а шерсть у неё на загривке стоит дыбом. Тут уж и самому приятелю стало страшно… Он пытается успокоить собаку, но ничего не выходит – собака дыбит шерсть, щерится, ворчит жутким голосом и ничего не слушает… Он хотел уже выйти из комнаты, потому что перепугался не на шутку, но…

– Но тут увидел в углу светящееся пятно!.. – прерывал его Туманов-Гданьский или ещё кто-то из слушателей.

Филипп Нилыч обижался, но не настолько, чтобы уходить, а потому просто перемещался поближе к картам. Кто-то смеялся, а кто-то жалел о недосказанном и упрекал актёра:

– Что это вы, Владимир Иванович, вечно дослушать не дадите… А ну как иначе бы вышло. Интересно всё же!..

– Уверяю вас, что всё вышло бы именно так, как я и сказал, – улыбался в ответ Туманов-Гданьский.

Сам он слыл человеком весёлым и добрейшим, а потому никто никогда не сердился на него долго. Это был жизнелюбец и своего рода эпикуреец, любивший всяческие удовольствия не из порока, а из любопытства к жизни. Никто не знал в точности, был ли он талантлив, знали только, что он явился в Москву с какой-то окраины и недавно прибился к одному из московских театров. Роли он исполнял небольшие, но Ольге он всё равно казался знаменитостью, к тому же она немного побаивалась и его тоже, но совсем иначе, нежели сумасшедшего критика. Туманов явно был неравнодушен к Ольге и, видимо, приходил более из-за неё, чем из-за Садовского. На сцене актёра называли Вальдемаром Гданьским, а в жизни – Владимиром Тумановым. Серёженька отчего-то смеялся над псевдонимом, хотя ничего необычного, по мнению Ольги, тут не было. Она стала жалеть актёра ещё и потому, что слышала, как Сикорский однажды сказал:

– Благородства фальшивым именем не снискать. Это врождённое…

Хотя было совершенно непонятно, чем «Гданьский» благороднее «Туманова». Но Сикорскому это казалось само собой разумеющимся. Вместе с тем Сикорский виделся Ольге не просто высокомерным, но и скучным. В отличие от него, Туманов был остроумен и как никто умел весело рассказывать, превращая ничтожное происшествие в забавнейший анекдот. Зато Сикорский, по словам Серёженьки, слыл первым на курсе и даже намеревался перевестись в Петербург, а Туманов так и ходил в незадачливых и невезучих. Он и сам о себе необычайно смешно рассказывал, как, появившись в Москве, первое время голодовал и жил едва ли не назло судьбе и всему белому свету. Потом он держал экзамен на статиста в одном известном театре и даже успешно сдал его, благодаря чему был допущен до массовки и стал изображать толпу в компании себе подобных. Но он нисколько не стеснялся своего положения и жил надеждой, что когда-нибудь станет великим актёром. А пока посмеивался над коллегами-статистами, говорившими о себе исключительно как об актёрах, «занятых во многих ролях», и с важным видом нюхавших кокаин.

– Впечатление, надо сказать, дьявольское, – рассказывал он. – Вдохнул, и тут же – мозги будто кто щёткой прочистил, ясность необыкновенная, точно на небе морозной ночью. Состояние приподнятое, проза жизни стирается в прах. Чувствуешь себя сначала гением, потом – богом. Мысли роятся и просятся наружу. Садишься – пишешь. Читаешь через четверть часа – приходишь в ужас: бред!..

– Как же это, Владимир Иванович, – с ужасом спросила Ольга, – и вы тоже это пробовали?

Тот как-то странно, точно колеблясь с ответом, посмотрел на неё и ответил:

– Ну что вы, Ольга Александровна! Я?.. Никогда!..

Но даже этот вздор нравился Ольге куда больше разговоров Сикорского. К слову, Сикорский и Туманов не выносили друг друга. Это было видно хотя бы потому, как каждый из них замолкал и принимал скучающий вид, стоило другому заговорить.

– Войну они проиграли, и это не удивительно, – начинал Сикорский, а Туманов поднимал глаза, изучая трещины на потолке или, напротив, принимался осматривать щели в полу. А Сикорский, не обращая на него внимания, продолжал:

– Вот посмотрите: с революцией они тоже ничего не смогут поделать. С таким бездарным правительством… До сих пор по Москве смеются над великим князем… Старикашка трясётся, скоро имя своё позабудет. А его ставят отвечать за вооружение!.. Кому ещё это придёт в голову, кроме человека, которому на всё наплевать!.. Чего же они добьются с таким командованием? В первой же большой, а, впрочем, нет – ведь прошедшая война не была большой, просто в первой же войне их ждёт страшное поражение – крах!.. И это очень хорошо… Да-с! Пусть лучше так.

– Да, пусть так, – соглашался с ним Садовский. – Эти шатания… все эти настроения должны закончиться. Это должно во что-то вылиться. Не может так продолжаться вечно!.. В университете тоже неспокойно… Учиться некогда!.. Всё сходки, стихи читают, профессоров освистывают… А полиции – как студентов…

Проучившись несколько месяцев в Москве, Садовский был недоволен. Учиться и в самом деле почти не получалось – университет бурлил. Кроме того, Садовский сделал для себя ужасное открытие: медицина была ему противна. Несколько раз он уже с грустью вспомнил Харьков и математику и был зол на себя как за поспешное решение, так и за вынужденное сожаление о прошлом.

– Ненавижу я трупы! – жаловался он Сикорскому. – И чувствую, что никогда я к ним не привыкну. Копаться в человеческих отходах – что может быть гаже!..

– Зачем же ты ехал сюда? – удивлялся Сикорский. – Зачем тебе врачом быть?

– Чёрт его знает! – морщился Сергей и ерошил свои волосы. – Как-то я всё это себе не так представлял.

– Позволить себе что-то не так представить может твоя барынька. А вот тебе это непозволительно.

– Между прочим, Ольга Александровна моя в Бога верует… – непонятно к чему вставил как-то Садовский.

– Ну, да она у тебя ископаемое… Я об этом и говорю…

– Да, да… ты прав… конечно, прав… Теперь я думаю: а что дальше? Что делать мне дальше?.. Человеческое тело мне омерзительно. Особенно мёртвое или изуродованное болезнью тело… Но ладно бы – деньги. Так ведь придётся ездить по визитам, собирать крохи…

– Не постигаю: о чём ты думал раньше…

– Чёрт его знает, я и сам зол на себя… А всё тётка со своим Василь Василичем…

Разговоры эти то и дело стали повторяться. Садовский, чем больше думал о собственном просчёте, тем злее и нетерпимее становился. Ольга, знавшая об этих переменах, страдала тоже, а более всего опасалась, что Серёженька теперь её бросит. Ведь жениться, как сам же и предлагал, Серёженька не спешил, а теперь ещё надумал выйти из университета. Когда же Ольга спрашивала, что же будет, он только отмахивался и огрызался. А стоило Ольге спросить напрямую: не хочет ли он её бросить, и когда же они наконец поженятся, Серёженька вышел из себя и накричал на Ольгу:

– Оставь, пожалуйста!.. И нечего представляться невинностью! Ты отлично знала, что студентам нельзя жениться, а если знала, на что рассчитывала, когда ехала со мной?!. Знай: я вижу тебя насквозь. И всё твоё глупое женское коварство для меня очевидно. И мне противна сама мысль, что ты пытаешься уловить меня.

Ольга пробовала возражать, уверяя, что не пытается улавливать и Серёженьку любит, и что Серёженька сам предложил, «а если сам предложил и знал, значит – обманывал!», но Серёженька не пожелал слушать и из дому ушёл. На другой день к вечеру он вернулся, был кроток и называл Ольгу своей кошечкой. Ольга, проплакавшая всю ночь и весь день, снова прослезилась, целуя своего ненаглядного Серёженьку. Потом они просили друг у друга прощения и клялись, что браниться больше никогда не будут. И действительно, ссоры долго не повторялись. Но когда Сикорский объявил, что переводится в Петербург в Институт инженеров путей сообщения, и предложил подумать над тем же и Серёженьке, они снова повздорили.

– Я знаю… – плакала Ольга. – Я знаю, что ты меня бросишь. Ты нарочно не хочешь жениться на мне, чтобы бросить… А я и так… В каком ужасном я положении!.. А всё Сикорский… Я знаю: он настраивает тебя!..

– Как я устал от этого бреда! – кричал и морщился в ответ Садовский. – Какое положение? Что ты вечно выдумываешь? Я не собираюсь тебя бросать, я всего лишь хочу перевестись в Петербург. Лучше мне сдать экзамены и учиться там, нежели возиться с трупами здесь. Я трупы хочу бросить! Понятно?.. Трупы!..

– Нет!.. Это всё гадкий Сикорский тебя учит… Я знаю… – кричала в ответ Ольга.

– Ты ничего не знаешь и ничего не понимаешь!.. Как я устал от тебя!.. При чём тут Сикорский?..

– Я знаю, что это он!.. Я же вижу, как он ненавидит меня… Это он настраивает тебя против меня и против… против России… Я в полицию на него заявлю!..

– Даже не смей об этом думать! – взревел Серёженька и впервые за всё время отвесил Ольге оплеуху.

Ольга вскрикнула, схватилась за щёку, но уже в следующее мгновение в голову Садовскому полетела глиняная ваза, купленная Тумановым специально для Ольги на Сухаревском рынке. Садовский увернулся и, подскочив к Ольге, отвесил ей вторую оплеуху. Ольга бросилась на него с кулаками. Но не прошло и десяти минут, как он уже обнимал её, а она искала губами его губы.

– Оленька, кошечка, – шептал горячо Садовский, лаская Ольгу, – я клянусь… слышишь ли?.. клянусь, что не хочу бросить тебя. Но я хочу уехать… я не могу быть врачом… Я поеду в Петербург – Сикорский уже всё узнал и поможет мне. А потом приедешь ты, моя кошечка. И всё будет как прежде, даже лучше…

– Ты, правда, не бросишь меня? – шептала Ольга, заглядывая ему в глаза.

– Ну конечно, правда! С чего ты это взяла, глупенькая?..

– Я вижу, Серёженька. Я всё вижу…

– Ничего ты не видишь! – смеялся Садовский.

И всё утихало.

* * *

Москва поначалу не нравилась Ольге, не представлявшей раньше, что города могут быть такими шумными и беспорядочными. А Москва выглядела громадой, как будто какой-то великан рассыпал на огромном поле дома и церкви. Всё это пестрело, наваливалось друг на друга, переплеталось и смешивалось. И Ольге казалось, что в этом городе так легко заблудиться, потеряться в кривых, извивающихся переулках, в застроенных какими-то сараями дворах, в некстати появляющихся садах и лесах, в толпе, наводняющей площади и улицы, среди бесчисленных экипажей и лошадей.

Первым делом, обосновавшись на Малой Бронной, Ольга решила написать Аполлинарию Матвеевичу письмо. Ещё по дороге в Москву она обдумывала, что и как напишет старику. Наконец она взялась за перо. «…Любезный и бесконечно уважаемый мною Аполлинарий Матвеевич! – среди прочего писала Ольга. – Не знаю, какие слова подобрать, чтобы вымолить Ваше прощение. Знаю, что поступила дурно. В какой-то мере меня оправдывает лишь то, что я полюбила и не смогла бы уже выйти за человека, предназначенного мне Вами в мужья. Каюсь и прошу Вашего прощения у ног Ваших.

А деньги, которые Вы мне дали как невесте Вашего должника, я, конечно, не могу оставить у себя и клянусь, что верну их, как только всё успокоится.

Остаюсь навек преданной и благодарной Вам, Ольга Л.»

Вскоре пришёл ответ: «То, что ты, голубушка, удрала с этим мерзавцем, меня нисколько не удивляет. Скажу тебе, что был вполне готов и даже ждал чего-нибудь в этом роде. Денег твоих мне не нужно, у меня и своих довольно. А ты, чем раздавать бессмысленные клятвы, вот лучше подумай, что делать будешь, когда мерзавец тебя бросит. А в том, что он тебя бросит, я не сомневаюсь ни секунды. И останешься ты с навек испорченной репутацией, так что хорошего общества тебе уже не видать. Однажды судьба отвела тебя от дома терпимости. Не гневи судьбу! Второй раз она может и не оказаться столь милостивой. Посему повторяю тебе: обдумай хорошенько, что будешь делать, когда мерзавец бросит тебя. С моими деньгами, если, конечно, распорядишься ими с умом, ты, до поры до времени, пропасть не должна. На сим остаюсь и пр. А.И.»

Ответу Ольга была рада чрезвычайно. И скоро написала ещё одно письмо Аполлинарию Матвеевичу. Завязалась переписка. Оба они писали друг другу охотно. Она сообщала обо всём, что видела вокруг себя, и спрашивала совета. Он с удовольствием даже подавал ей советы и каждый раз не забывал напомнить, чтобы Ольга была наготове и во всеоружии бы встретила известие о том, что «мерзавец» её бросает. Сначала Ольга не обращала внимания на эти призывы и объясняла выпады Аполлинария Матвеевича обидой на побег. Но мало-помалу она задумалась. Ведь Серёженька сам предложил ей стать его женой. Там, в Харькове, в её квартире он так и сказал: «Я буду твоим женихом… Я выучусь и женюсь на тебе…» Но потом выяснилось, что студентам жениться нельзя, а говорил Серёженька вообще и как-то очень неопределённо. А теперь он как будто стесняется её перед Сикорским, позволяя тому называть Ольгу «барынькой». Когда же Ольга написала Аполлинарию Матвеевичу о Сикорском, он ответил так: «…Полячишку остерегайся. Через него можешь заполучить как большие беды, так и мелкие обиды. Всякий поляк – извечный ненавистник России. Всякий порядочный поляк так и появляется на свет Божий с ненавистью к России и жаждой отмщения за разделение милой своей Польши, с обидой за Польшу, так и не ставшей из-за России первой в славянском мире. Запомни, поляк жаждет разрушения ради освобождения, как ему кажется, Польши, а пока всех презирает и шипит. Поляк по природе своей кичлив и надменен, ты и все для него – пся крев, и он рад будет втоптать тебя в грязь. И если мерзавец твой завёл с ним дружбу, жди ещё большей беды…»

Ольга не всё поняла из этого послания, но усвоила твёрдо: Сикорский оттого такой, что хочет зла и ей, Ольге Ламчари, и всей вообще России.

«…Я вижу, тебя окружают одни мерзавцы, – писал в другом письме Аполлинарий Матвеевич. – Впрочем, меня это нисколько не удивляет. Откуда и взяться порядочным людям? Я надеюсь, что ты избежишь участи кокаинистки. Хотя надежда моя и слаба.

Плохо даже не то, что вокруг тебя мерзавцы, а то, что это сумасшедшие извращенцы. Такие людишки выползают, а лучше сказать, заводятся, в периоды упадков и великих потрясений. Это свидетельство разложения. А разложившееся общество обречено. Те же, кто грезят потрясениями, не вполне отдают себе отчёт в масштабах накликаемых ими бедствий. Но я предвижу: всё, что предстоит нам пережить из-за них, подобно будет извержению Везувия. И так же, как на картине незабвенного Брюллова, разбежимся мы, спасаясь от смертоносного пепла. Выходит так, что одни сзывают демонов и торопят разрушение, другие же дают им на то и повод, и основания…»

– Владимир Иванович, скажите мне честно, – обратилась Ольга к Туманову-Гданьскому вскоре после прочтения этого письма, – в театре вашем много ли сумасшедших извращенцев?

Туманов только что закончил рассказ о побитом фермуаром критике, и вопрос прозвучал вполне уместно и отчасти даже остроумно, хотя и грубовато.

– Об одном я вам только что поведал, Ольга Александровна, – под общий хохот ответил Туманов. – А вообще… Говорят, что и великий князь был… того. Чего уж ожидать от богемы?.. Да вы, Ольга Александровна, приходите в театр-то, сами всё увидите…

– Великий князь? – не поняла Ольга. – Какой великий князь?..

Общий хохот усилился.

– Да уж известно, – улыбнулся Туманов. – Какой же ещё…

Ольге, не всегда верно истолковывавшей слова Аполлинария Матвеевича, по прочтении его письма представилось, что «сумасшедшие извращенцы» собираются именно в театрах. Впечатлению этому способствовало и упоминание Искрицким картины Брюллова. Картину Ольга видела в каком-то журнале – кажется, в одном из номеров «Нивы». Изображённое Брюлловым представлялось ей не столько сценой из действительной жизни, сколько постановкой – примерно так Ольга и воображала себе театр, в котором до сих пор ещё ни разу не была. Теперь же «сумасшедшие извращенцы», Везувий и театр сплелись для неё в один клубок. Театр виделся ей каким-то исчадием зла, средоточием пороков, таящим в то же время утончённые наслаждения и какие-то неразгаданные загадки. Ольге захотелось увидеть театр. Туманов уже не раз приглашал её на спектакли, но она побаивалась и Мельпомены с Талией, и Туманова. Письмо Аполлинария Матвеевича подстегнуло её любопытство. И поскольку Серёженька идти наотрез отказался, она отправилась в театр одна.

Но ожидания оправдались – театр ужаснул Ольгу. Смутные «пророчества» Аполлинария Матвеевича показались ей трубами Апокалипсиса. В маленький, тесный театр, стыдливо прятавшийся в одном из кривых московских переулков, набился народ посмотреть на диковинный танец, завезённый откуда-то из-за океана. «Впервые в Европе и России», – обещала афиша, уверяя, что танец необыкновенно популярен в Америке и что даже Европа ещё не успела познакомиться с новинкой.

На сцене субтильная барышня с алыми губами и в таком же алом и лёгком, небывало открытом платье прижималась к молодому кокаинисту. В том, что танцовщик был кокаинистом, Ольга не сомневалась: бледность, синие тени под глазами и почти такие же, как у барышни, кровавые губы – всё выдавало в нём пристрастие к белому порошку. Ольге чудилось, что из партера ей отлично был виден и дряблый, обвисший нос – ещё один верный признак, о котором рассказывал Туманов-Гданьский. Танцовщики смотрели друг на друга с таким вожделением, что казалось, ещё немного, и они начнут срывать одежды. Кокаинист прижимал к себе барышню, обнимая одной рукой за талию, а второй точно подхватив на лету её руку, да так и держа эту руку на отлёте. Барышня обнимала его за плечо. Музыка была новой, какой-то обволакивающе-горячей, душной и сладкой, похожей на портвейн. Под стать был и танец – завораживающий, до неприличия чувственный. Глядя на сцену, Ольге казалось, что она слегка пьяна. Близость друг к другу тел танцующих, переплетшиеся их взгляды, ритмичные, синхронные движения почти сплетшихся рук и ног, струящийся алый шёлк… В зале стало нечем дышать, кто-то слегка застонал, кто-то выругался шёпотом. И наконец – овация.

Потом со сцены пели романсы, читали стихи. Прочёл и Вальдемар Гданьский, обращаясь к Ольге:

…Я рабства не люблю. Свободным взором

Красивой женщине смотрю в глаза

И говорю: «Сегодня ночь. Но завтра –

Сияющий и новый день. Приди.

Бери меня, торжественная страсть.

А завтра я уйду – и запою»[6]

И снова был тот же танец, с тою лишь разницей, что звучала другая мелодия и танцевала другая пара. Причём на артистке было платье цвета портвейна, с разрезами чуть не до пояса. Снова стало душно почти по тошноты, и снова прокатилась по залу волна, заставившая зрителей волноваться. «Сумасшедшие», – думала Ольга, оглушённая аплодисментами и криками «Браво!». «Извращенцы», – шептала она, разглядывая обнажённые ноги актрисы.

– Вам понравилось, Ольга Александровна? – уже в пролётке, не глядя на Ольгу, спросил Туманов, вызвавшийся проводить её домой.

– Я не знаю, – выдохнула Ольга. – Я прежде… знаете… не видела… не была в театре… Что-то во всём этом есть… пугающее…

– Что же вас напугало? – улыбнулся Туманов и посмотрел в глаза Ольге.

– Не что-то определённое, а так… вообще… Как будто долго на картину «Последний день Помпеи» смотрела… Или Апокалипсисом зачиталась…

– Это всего лишь танец, – заметил Туманов.

– Да, но… Жаль, что я не могу этого выразить точнее… Но в последнее время мне кажется, что все вокруг падают, и сами об этом знают, но всё смеются чему-то… А я вот не пойму: чему?.. Сами же всё говорите: война… революция… Разве, когда война, танцуют голыми?..

– Так ведь… не головы же пеплом посыпать, Ольга Александровна?!. Какая вы моралистка, однако… Да и войны сейчас нет…

– Нет, но была же… Ну пусть не когда война, пусть между войной и революцией… Разве это что-то меняет?.. Либо ничего серьёзного нет в этой революции, либо…

– Либо?..

– Либо и правду говорят, что кругом одни сумасшедшие извращенцы…

– Кто же это говорит? Ведь вы уже, кажется…

– Неважно, кто… Это не от ума даже – от предчувствия…

– Загадками говорите, Ольга Александровна, – усмехнулся Туманов. – А что же вы думаете о революции?

Ольга задумалась.

– Революция, как и любой бунт, – вдруг произнесла она с каким-то неизвестно откуда взявшимся убеждением, – это восстание слабых против сильных.

– И кто же эти сильные?..

– Кто?.. Да кто угодно… Класс… пол… особи…

– Хм… особи…

Во всю дорогу они уж больше не говорили. Но на Бронной, расплатившись с извозчиком, он вдруг схватил Ольгу за руку и торопливо сказал:

– Ольга Александровна… Выходите за меня… Я не богат, я слабая особь, но ведь… А там – кто знает…

Но Ольга испугалась.

– Да вы что, Владимир Иванович, – проговорила она, отдёргивая руку, – Серёженька вам друг, а вы…

– Да ведь он и вам друг, Ольга Александровна…

– О чём это вы?..

– Вы слепая, Ольга Александровна… Я понимаю, что это слепота любви, но… Но нельзя же так!

Ольга ушла, думая, что сердится на Туманова. Но когда села писать Аполлинарию Матвеевичу о том, что видела в театре и о том, что Серёженька собирается в Петербург, о Туманове не написала ни слова.

«…Поступок этот, – откликнулся вскоре Аполлинарий Матвеевич, имея в виду переезд Садовского, – лишний раз подтверждает, что твой мерзавец – мерзавец. Помни, что я говорил тебе: ищи человека! А ты нашла орангутанга и побежала за ним. Он ещё не говорил тебе о Еве?.. Пока что вокруг тебя я вижу одних скотов. Точно ты их нарочно, голубушка, подбираешь. Впрочем, тебе не одной так “везёт”. Да будет тебе известно, что сии извращенцы горазды не только отплясывать нагишом. Не так давно они, или такие же как они, отправляли поздравительные телеграммы в театр военных действий. Адресуя свои поздравления не кому-нибудь, а противнику русского воинства, кладущего главы свои, по обетованию, за веру, царя и Отечество. Из чего напрашивается мне вывод, что ни вера, ни царь, ни Отечество сим затейникам не надобны. В чём-то я даже готов понять их, ибо прошедшая кампания последовала за бессмысленными авантюрами, неприятие которых и выразилось в столь отвратительных формах. Но ведь нужна же мера, нужен такт!

А впрочем, хотел бы я видеть их лица, когда Господь пошлёт силу, избавляющую от ненужного. Сила эта будет великая, сила насильственная – насильственно скотов очеловечивающая. И вздрогнут скоты. Но до этого ещё далеко. А пока, если не изберёшь другой судьбы, мыкаться тебе с твоим мерзавцем, дожидаясь, когда же он сам наконец тебя изгонит…»

Ольга, обычно скользившая глазами по отвлечённым рассуждениям Аполлинария Матвеевича, в очередной раз зацепилась глазами за слова «мерзавец», «изгонит» и вздохнула. Как ни странно, но Аполлинарий Матвеевич стал едва ли не единственным собеседником Ольги, с которым она могла быть откровенной и которого не боялась. Ольга уже успела привыкнуть к его тону, к его резким и непонятным подчас словам и была уверена, что это самый умный человек из всех, кого она когда-либо встречала. Друзей у неё не было, да и не могло быть – из дома она выходила нечасто, проводя дни в ожидании Серёженьки, бесконечном наведении порядка и чтении книг, которые время от времени приносили ей Серёженька или Туманов. Иногда Ольга ходила гулять на бульвар или к Патриаршим прудам. А вместе с Серёженькой бывала в Кремле, в Страстном, Донском, Ивановском монастырях, у Иверской и даже на Воробьёвых горах. Москва по-прежнему тревожила Ольгу и, казалось, прятала от неё какую-то тайну.

Гулять Ольга очень любила. Правда, зимой она тряслась от холода и с тоской вспоминала тёплые и влажные азовские зимы. Закрывая глаза, она чувствовала запах моря, но открывая, понимала, что пахнет снегом. Нравилось ей бывать в чужих домах – иногда случалось ходить и в гости. Как-то Туманов пригласил Ольгу и Садовского к своей тётке, у которой он и сам бывал редко, но которая устраивала настоящий костюмированный бал по случаю приезда в Москву капитана Дубровина, собиравшего деньги на снаряжение полярной экспедиции. Капитан показался Москве диковинкой, и первопрестольная охотно принимала его. Самые разные дома устраивали балы и обеды с подписками. Нельзя сказать, чтобы деньги текли рекой, но всё-таки кое-что капитан Дубровин собрал, в том числе и на балу у тётки Туманова. Садовский поначалу отнекивался, но посмотреть на капитана, собирающегося к Северному полюсу, всем было любопытно. И они поехали. Капитан – в белом кителе с серебряными погонами и пуговицами – оказался улыбчивым, скромным человеком, образ которого никак не вязался с морскими бурями и полярными морозами. Он коротко рассказал об экспедиции, о том, что намеревается дойти до Северного полюса, и о том, что такая экспедиция сделала бы честь любой стране. После этого начались танцы, и Ольга, одетая русской крестьянкой и впервые оказавшаяся на костюмированном балу, танцевала и с Тумановым, и даже с самим капитаном – Серёженька предпочёл коротать время в буфете.

За неполные два года, как Ольга покинула родной дом, она увидела и узнала больше чем за все предыдущие годы, проведённые в семье. И всё-таки она тосковала. Ещё в Харькове Ольга думала, что любовь к Серёженьке поможет ей заглушить тоску по дому. Но этого не случилось – тоска, словно не вырванный с корнем чертополох, росла и крепла, заглушая цветы Ольгиного сада. Было грустно, тревожно, а главное – непонятно, что делать дальше. Вокруг все бредили революцией и ждали этой революции как манны небесной, а Серёженька не хотел жениться. Приходил Туманов и рассказывал смешные истории из жизни богемы, тоскливо глядя на Ольгу. Ольга смеялась, но думала о письмах Аполлинария Матвеевича. «…Если не изберёшь другой судьбы, мыкаться тебе с твоим мерзавцем, дожидаясь, когда же он сам наконец тебя изгонит», – неотвязно звучало у неё в голове, добавляя по капельке яду в тот нектар, который имела обыкновение пить Ольга. Всегда готовой восхищаться Ольге вдруг вспоминались пассажи про скотов и мерзавцев, и пыл её развеивался. И она уже с недоверчивостью смотрела кругом себя, не испытывая прежнего восторга перед окружающим миром. Недоверчивость эта стоила Ольге слёз и сомнений, так что даже и Серёженька не казался порой безупречным.

Первое время по прибытии в Москву Ольге хотелось попытаться найти брата, который тоже, как она знала, учился в Московском университете. Но Садовский, отнюдь не искавший такой встречи, убедил её, что поиски бессмысленны, потому что невозможны. Ольга легко отказалась от своей затеи, потому что и сама сомневалась в том, как именно брат воспримет её новое положение. И понемногу привыкая, она осталась один на один со своим положением.

* * *

Садовский между тем жил своей жизнью. Ему тоже виделся вулкан, но совсем не такой, как на картине Брюллова. Студенты кипели, кабаки грохотали, газеты выстреливали заголовками, разлетавшимися как искры. По Москве бродили недовольные рабочие, за которыми, казалось, тянулся тревожный фабричный гудок. Вид у Москвы был настороженный и какой-то злопамятный. Москва обещала припомнить обиду и выжидала, так отчаянно веселясь, что непонятно было: снег ли белеет на мостовой или кокаин.

Люди, с которыми общался Садовский, говорили большей частью и в первую очередь о двух вещах: о прошедшей войне и грядущей революции. Садовский изображал интерес и участие, но оставался совершенно равнодушен и к тому, и к другому. В революцию он не верил, а войну считал делом прошедшим, о котором и вспоминать не стоит. Он чувствовал оживление, только когда Сикорский говорил о своём переводе в Петербург – в Институт инженеров путей сообщения.

Садовский очень скоро начал жалеть о переезде своём в Москву и поругивал про себя старуху, надоумившую его податься в медицину. Медицина была ему чужда, плоть человеческая отвратительна, страдания не порождали сочувствия, а трупы, с которыми пришлось возиться в анатомическом театре, вызвали такое омерзение, что он сам себя испугался. Осознав, что приезд в Москву ради учёбы на медицинском был ошибкой, Садовский пришёл в отчаяние. Он решительно не знал, что ему делать. Готовности смиренно принять свою участь он не испытывал, тем более что эту участь он сам себе устроил. Но не было в нём и готовности действовать, не было ясного представления о будущем. Именно эта двойственность и неопределённость раздражали более всего, лишали покоя и, возможно, интереса к происходящему вокруг. Конечно, вслух он об этом не говорил, но про себя неизменно думал: «Какого чёрта я должен радеть о земле для крестьян, когда обо мне самом некому подумать».

Но вместе с тем он постоянно бывал на каких-то вечерах, где все кричали и спорили, голосовали за что-то и снова кричали. И Садовский тоже голосовал и кричал, волнуясь только потому, что все волновались.

Сходились в университете. Сходились на квартирах. Сикорский тащил его к марксистам, и Сергей, повинуясь общему настроению, повторял: Энгельс, Плеханов, Интернационал…

Потом отправлялись в один из многочисленных литературных кружков, и здесь тоже приходилось повторять за всеми: Ницше, царство свободы, заря новой жизни, долой старый быт…

И опять какие-то митинги, квартиры с безумными девицами, долой, ура, либералы, рабочие, анархисты, эсдеки, «Марсельеза», комитеты, забастовки, революция… И повсюду отблески красного.

Странным образом революционные волнения, не обошедшие стороной и Харьков, совершенно как будто не задевали прежде Садовского. Он, особенно даже и не стараясь, избежал счастливой участи трибуна, забастовщика или хотя бы посетителя кружков. Возможно, случилось это потому, что Сергей Милентьевич прилежно и в меру сил занимался преумножением своего имущества, не находя времени отвлекаться на борьбу за чужое счастье. Возможно, в окружении Садовского не оказалось подлинных революционеров, могущих, как человека, легко поддающегося влиянию, увлечь Сергея Милентьевича идеями преобразования мира. Вместо этого он испытывал влияние матери, пекущейся о будущем Серёженьки, и престарелой тётки, благоговевшей перед медициной и проповедовавшей благотворность медицинского образования.

Но в Москве он, сам того не желая, попал в самый центр революционной кутерьмы – во всяком случае, оказалось, что университет взращивает не только врачей и филологов, но и революционеров. К тому же судьба свела его с Сикорским, для которого революция стала чем-то вроде дела чести и принципа.

И Садовскому, вскоре уставшему от кутерьмы и чужих радостных предвкушений, постепенно стало казаться, что вся эта суета связана именно с Москвой и что стоит выехать из Москвы, как снова можно будет погрузиться в жизнь обстоятельную и спокойную. Без беготни по квартирам, без понимаемой каждым по-своему революции, без тревожного, врывающегося в душу красного.

Ко всему прочему, сама по себе Москва не слишком нравилась Садовскому. Он чувствовал себя в ней неуютно. Москва виделась ему какой-то уж очень наособицу. Он не понимал, в чём именно состоит этот московский дух, но ощущал, что этот дух ему чужд. Садовского пугал колокольный гул, наполнявший Москву в праздники, и от которого гудел, казалось, весь город, удивляла пестрота Москвы, раздражала привычка москвичей беспрерывно угощать и угощаться, а больше всего раздражал почему-то чай, который здесь пили по семи стаканов, точно вкладывая в чаепитие какой-то магический смысл. Садовский стал грезить Петербургом, веря, что там не будет всего этого блинно-кисельного московского, а главное – не будет вездесущего чая.

В одном богатом купеческом доме на Смоленском бульваре они слушали лекции о социализме и конституциях. Сюда стекалось множество народа, и слушатели порой начинали перебранки, доказывая друг другу, какая конституция – британская или французская – лучше. В таких случаях на лектора переставали обращать внимание, и несколько раз доходило до драк, так что лекции вскоре прекратились.

– Теперь они узким кругом собираются, – объяснил Сикорский. – И правильно. По крайней мере, драться не будут.

Тогда вместо купцов они отправились к учительнице Скапинцевой в переулок у Чистых прудов. На почтамте, как всем было хорошо известно по большому секрету, действовал тайный гектограф, множивший прокламации, которые попадали и на квартиру к учительнице. У Скапинцевой бывали не часто – всего несколько раз, но хорошо знали, что почти каждый день в этой квартире собирается общество молодых людей обоего пола. Общество это, конечно же, пьёт чай, спорит, читает прокламации и снова пьёт чай. И даже те, кто пьёт водку, всё равно не обходятся без чая. Но когда внезапно нескольких человек из этого общества арестовали, они перестали бывать у учительницы Скапинцевой.

«Идите вы все к чертям со своим чаем и со своей революцией! – думал Садовский. – Не хватало ещё загреметь в ссылку! Стоило ехать через полстраны, чтобы оказаться в Сибири… Не-е-ет!.. В Петербург! В Петербург!»

– Москва – город русский, варварский, – соглашался Сикорский. – Груды камней и россыпи пыли. Не Европа и не Азия… Петербург – совсем другое дело.

– Да, да, – кивал Садовский. – А ещё этот вездесущий, нескончаемый чай!.. Да и, признаться, о революции я не хочу… не желаю больше думать!..

– Чай, положим, это так. А вот революции, брат, в Питере не меньше. Да и стыдно должно быть то, что ты говоришь. Сегодня всякий порядочный человек – революционер или сочувствующий революции.

Они вдвоём сидели в кофейне Филиппова. Была уже весна – апрель. Солнце ощутимо пригревало, от солнечного света всё блестело, было светло и шумно на улице.

– Что же ты, и барыньку свою в Питер потащишь? – усмехнулся Сикорский, точно вдруг вспомнив.

Садовский смутился.

– Почему ты её невзлюбил?

– Да, – твёрдо сказал Сикорский, – барыньку твою не люблю.

– Да отчего же?!

– Кто же тебе объяснит, за что любит или не любит… Не люблю и точка!

– Пусть так, хорошо… Но мне-то как быть? Бросить её так, здесь?.. Это было бы подло… А я хочу… я хочу, чтобы всё по-хорошему…

– А всё остальное – не подло?

– Что – всё?..

– По-хорошему – это значит жениться.

– Ну это мы увидим!

– И видеть нечего… Впрочем, твоё дело. Тебе бы, брат, в Питере невесту найти… Все настоящие русские свадьбы играются в Питере, потому что только там женихи и невесты. В Москве – одни родственники. А в Питере – женихи и невесты… Так-то вот… Тебе бы невесту, а барыньку твою – за актёришку выдать. Он-то спит и видит. Стало быть, и он доволен, и она не брошена, и ты свободен… Видишь, как по-умному?.. Но повторяю: дело твоё…

– Легко сказать: «выдать»! Мне об этом и думать некогда – ты и сам отлично знаешь. Да и как же так просто: взять и выдать?.. Так не бывает…

И Садовский вдруг поймал себя на мысли, что эта идея – выдать Ольгу замуж – кажется ему нестерпимой. И дело не в жалком кокаинисте-актёришке, кто бы там ни был на его месте, но думать об этом несносно! Да, случалось, она выходила с Тумановым на прогулку. Но Садовскому и в голову не приходило, что она может увлечься и оставить его ради этого ничтожного комедианта.

Сикорский ещё что-то говорил о Петербурге, о новом Институте и, кажется, о том, что готов хоть сейчас держать экзамены. Но Садовский слушал его вполуха, с тоской вспоминая Ольгу, Туманова и непонятно о чём беспокоясь. «Да что же это, в конце концов, такое?!.» – думал он, пытаясь припомнить или доискаться, в чём же причина охватившего его беспокойства. Но причина ускользала и не давалась пониманию.

– Эй! – воскликнул вдруг Сикорский. – Да ты ревнуешь!.. Стоило заговорить о барыньке, как ты скуксился…

– Вот ещё! – раздражённо возразил Садовский, тотчас понявший причину своего беспокойства и подосадовавший на догадливого приятеля.

– Не-е-е-т! Ты ревнуешь… – прищурился Сикорский. – Я бы сказал, что это скверно, но это твоё дело, и тебе самому разбираться со своей барынькой…

По дороге домой Садовский был мрачен и думал, что дальше скрывать от самого себя очевидное глупо и не нужно – он действительно любит Ольгу. Садовский I не хотел уступать Садовскому II, отчего Садовский II был зол и растерян. Было ясно, что это явилось не вдруг, но он не желал прежде и думать об этом, а разговор в кофейне заставил задуматься.

Проходя Тверским бульваром, он усмехнулся, вспомнив, как совсем недавно – на Благовещенье – здесь стоял невообразимый шум. Подгулявшие ночью купчишки решили, по обычаю, отпустить на волю птиц. Но поскольку подневольных птиц поблизости не оказалось, они согласились отпустить обезьяну, которую купили тут же у тащившегося мимо шарманщика. Очутившаяся на свободе обезьяна немедленно забралась на дерево и, не то с перепугу, не то с радости, принялась скакать с ветки на ветку, при этом тревожно повизгивая. Но нарезвившись в обнажённых кронах, обезьяна соскочила вниз и прямиком направилась к Пушкину. Забравшись на руки к чугунному поэту, она перевела дух, после чего запрыгнула на правое плечо, где и угомонилась, наблюдая, как вокруг собирается гогочущая толпа. Многие из собравшихся указывали на обезьяну и были полны решимости что-нибудь предпринять. К счастью, что именно стоит предпринять, так никто и не выдумал. Зато к памятнику подоспела полиция. Толпу призвали разойтись, а нарушительницу спокойствия с памятника удалось снять. Дальнейшая судьба обезьяны осталась неизвестной. Впрочем, от кого-то потом Садовский слышал, что обезьяну вернули отпустившим её купчикам, что будто бы те и сами явились вызволять свою подопечную из отделения.

Загрузка...