Вопреки

Недавно своим открытием меня поразил батюшка нашего прихода. В жизни он не был знаком с крестьянским трудом, а тут с Божией помощью и при поддержке главы администрации нашего района выхлопотал несколько гектаров земли и приобрел – исключительно в дар! – крупнорогатый молодняк. И вот уже на этих гектарах пасется небольшое стадо. Радости много, ну а хлопот немерено! Корова не котейка, заводи на каком хочешь этаже. За пазуху корову не сунешь и в электричку не посадишь, чтоб на дачу тронуться и вольным ветром там надышаться. Корова – особливо сельское существо и требует к себе особливого отношения! Теперь к батюшкиным сельскохозяйственным «причудам» каждый почти что прихожанин нашего храма имеет прямое или косвенное отношение. Одни косят траву, облагораживают подворье, доят коров, делают сыр, масло, а другие не без удовольствия и с великим наслаждением пользуются всеми настоящими молочными продуктами. И вот батюшка наш недавно на проповеди заявил примерно такое: что крестьянский труд – это великое дело, а сами крестьяне – настоящие, надежные люди, на которых можно всегда надеяться и на которых всегда в трудную минуту можно опереться. Сказано это было так проникновенно и неожиданно для меня, что я едва не всплакнул. С какого в наше время амвона можно услышать в адрес простых людей, крестьян тем более, справедливое слово благодарности?! Если оно и есть, то едва ли его услышишь за каждодневными поношениями. За короткое батюшкино признание в памяти моей пролетела вся жизнь моего отца, насколько я ее знаю.

Отец никогда не мечтал вслух. Была реальная жизнь – каждый день, наполненный реальными делами. А дел в крестьянском дворе – о-о-о! Содержание одной той же самой коровы чего стоит! С годами все больше поражаешься выносливости отца и в его лице – всех трудяг крестьян. Какое бы событие сегодня ни происходило, радостное или печальное, завтра в половине пятого утра он уже выходил во двор к своей худобе. И так каждый божий день. Неожиданно нагрянули гости и допоздна просидели за веселым столом? Или сами ходили на свадьбу к соседям или родственникам, или температура у тебя под сорок, или… Корове с теленком это «или» не понять и не объяснить! Ты меня, Иосиф, вовремя подои, выгони на стан, а там, если совести нет, и дальше гуляй, Вань. Только в обед ты меня напои, если пастух не напоил, еще раз подои и вечером подои, но прежде место мое спальное, катушок, почисть. Да не забудь сенца мне на зиму: накоси, насуши, перевези, сложи как положено. Но какое хозяйство с одной коровой, если у тебя четверо детей? Поросенок, а то и два… козочековечек штук несколько, с десяток. Куры, гуси, индюшки. Отец, например, страшно уважал индюшек как птицу. Но индюшки, как мама говорила, такое квелое существо! Однажды на моих глазах индюшка с сорока малыми индюшатами попали под ливень. На минуту! Пока переходили дорогу. Все они, сорок индюшат, издохли. За ними нужен глаз да глаз. И так уж заведено, что у этих квелых пернатых и прочих вышеперечисленных овечек-козочек, у них, оказывается, ни субботы, ни воскресенья нет. Сплошные понедельники. А огород, который твою семью зимой кормить будет? Кому за ним ходить? Пахать, сажать, поливать, подбивать, окучивать… Но, товарищ Иосиф, не забывай, наиглавнейшее дело твоей жизни – построение коммунизма в отдельно взятом отделении совхоза, которое раньше называлось хутором! Все твое личное подворье в виде коровочек и козочек слишком заостряет твое кулацкое внимание, Иосиф!..

За восемьдесят два года жизни у отца было всего три отпуска. Первый он получил в тридцатых годах, когда работал в Нехаево разъездным механиком в МТС.

– В нескольких хуторах я отвечал за работу веялок, сеялок и другой техники, – рассказывал отец. – Чтоб все работало, крутилось, вертелось и было все чин чинарем. Так оно и шло. Да один чинарь вышел боком. На ток в Авраамовском.

Есть такой хуторок в хопёрских родных краях! Мама тут наша родилась. И мы – семья наша – прожили в нем с марта 1962 года. Мои друзья иногда подшучивают надо мной:

– А-а-а, казак! Павел Иосифович из хутора Авраамовского!

Но продолжение рассказа отца нашего:

– Я просил местное начальство поставить на веялку щиток предохранительный. Искра ужас как у них летела! А амбары же все соломенные. Вот тут я отпуск свой первый и заработал. Произошел пожар, но меня в этот момент в Авраамовском не было. А кому ты докажешь? Был – не был. Дали срок, но по тем меркам небольшой – четыре года. Отсидел одиннадцать месяцев. И по ходатайству нехаевского районного начальства – специалистов не было – за подписью Вышинского меня освободили.

Вот в тюрьме я понял, что человек сам по себе никто – букашка. Если не меньше. Что человека там, наверху, охраняют, оберегают от всяких напастей и ведут его так, как считают это нужным. И вспомнил я свою мать Варвару Григорьевну, Царства ей Небесная, она перед смертью своей, когда с ногой прострелянной я мучился, от меня не отходила. Иван, брат, грудной был, так она с ним около меня была. И на короткий срок. Я только начал кое-как чикилять, и мама умерла.

– А отчего она умерла? – спросила сестра Татьяна.

На этот раз отец нам рассказывал в своей каморке, – которую все мы, дети и внуки родителей наших, дружно прозвали «кабинетом», – неотапливаемой пристройке к горнице. Например, мать могла спросить:

– А где мой веник, а? Иде?

– У деда в кабинете, можа?

– Ну, сходите к деду в кабинет и принесите мне веник! «Можа»…

До зимних холодов отец тут, казалось, отдыхал от коровочек и козочек. Проводил свое время за тапочками, сапогами, часами, кастрюлями, ведрами, которые нуждались в реставрации, починке. Здесь было столько хлама – и все нужного для отца. Всякий материал к тапочкам, колодки, валенки, ботинки, какие-то шубы старые, офицерская шинель, цветастый женский халат, широкий ремень от комбайна для подошв на тапочки… Все это было навалено на старый пузатый диван и на верстак отцовский. Верстак, в свою очередь, был тоже завален, установлен и утыкан гвоздями, гвоздичками, деревянными шпильками, молотками нескольких видов, банками, баночками с клейстером. Странно было бы, если здесь не витал бы «дух» хозяйки. Он утверждался тут в виде холодильника и банок с огурцами, помидорами, большими и малыми кастрюлями. А еще у отца стояла ровесница его – зингеровская швейная ножная машинка и радиоприемник со множеством волн. Обычно из кабинета доносилась музыка. Часто – классическая. Однажды я услышал сплошную какофонию. Из кабинета долетало нечто! Стон, писк, скрип, хохот, стройные, но жуткие подвывания, словом, авангард. Он мне был знаком по институту культуры. То было творение польского композитора Пендерецкого. Удивился, зашел «на Пендерецкого». Отец кривился, но слушал и по привычке тянул дратву из тапочка.

– Пап, ты чего слушаешь?

– Ужасно страшную музыку, Паша!

– А чего тогда слушаешь?

– А интересно, чем она закончится.

Несмотря на внешнюю захламленность, кабинет всегда был чистенький и имел большую популярность в нашей семье. Всегда рядом с отцом там кто-нибудь да копошился. Особо любили этот уголок внуки деда Оси. Часто они там спали на горбатом диване под стук дедова молотка. Дед разрешал им делать много неположенного. Например, забить в верстак последние два десятка драгоценнейших трехгранных сапожных гвоздей, которые были выторгованы у ассирийцев и доставлены аж из столицы. Потом эти гвозди в отсутствие младых сапожничков щипцами, отверткой, плоскозубцами аккуратно вынимались из верстака и помещались на видном месте, возможно, до завтрашнего дня. Обычно за чистотой и порядком следила тут самая старшая внучка – Света. По собственной инициативе раз в неделю Света с веником заходила в дедов кабинет и властно заявляла:

– Все, деда, марш на улицу! Проветрись.

– Все, внучушка, все, Светочка. Иду ветриться. Ха-ха… – Дед беспрекословно оставлял тапочки, колодки и выходил во двор…

А в тот день, когда отец вспомнил про тюрьму, про бабушку нашу Варвару Григорьевну, вместо Светы мать ее, сестра Таня, ходила с мокрой тряпкой и делала уборку. Я же расслаивал плоскозубцами ремень для подошв, а сам отец вынимал гвоздички из верстака. Все близкие родственники по бабушкиной линии говорили, что наша сестра Таня очень походит на бабушку Варвару Григорьевну, потому, наверное, Таня и опередила меня вопросом:

– А отчего она умерла?

– А вот, Таня, я не знаю. И никто теперь об этом сказать не может. Она как-то быстро сгорела, погасла. Бабушка у вас была… сильно верующая. А тут такое начинало твориться! Ваш дед Пашка, муж ее, он жа Германскую войну прошел, видать, и цапанул там этой революционной заразы. Всякого там… Какая-то особая братства! Да какая такая братства?! Ну живи с соседями нормально, вот табе и братства! Целоваться, что ли, я со всеми каждый день должон? Блуд пошел от энтого братства – вот это точно. Братства! Свобода! Про энту свободу особо Пашаня хорошо трещала:

– Иосиф, мы с тобой таперича свободные люди!

– От чего же мы стали таперича свободными?

– От царизьма!

– Он тебя чего, душил, что ли?

– Хто?

– Царь! Подушкой, что ли, твою голову самолично зажимал? Я вот дитем жил при царе в круглом доме с наличниками, с низами и при большом хозяйстве, а щас? А щас я живу в служебной комнатушке три на четыре, с веселой комсомолкой и при одной одноглазой кошке.

А у нас и правда жила кошка одноглазая. Приблудилась, мы ее и оставили.

– О-о-о, Иосиф, – говорит мне Пашаня, – в табе заговорил кулацкий илимент.

А я ей опять:

– Какой алимент, дурочка? Пойми ты! Я вот, – говорю ей, – завтра не пойду на работу, чаво со мной будет? На скольки меня посодють за энту свободу? Алимент!

А когда меня увозили в тюрьму, она как-то узнала, что меня увозят, пришла проводить. Я ей и ляпнул:

– Вот таперича, Пашаня, свобода твоя к месту. Оставайся свободной!

– Что ты, что ты, я буду ждать, я буду ждать! – затрещала она и бросилась ко мне на грудь.

Через три дня, как меня увезли, потом мне рассказали, она уж с каким-то комсомольцем и снюхалась. Вот какая она свобода, оказывается!

А дед ваш, Пашка, о-о-о, как он ходил: как на винтах! Будто внутрях его кто крутил. Если родного отца раскулачил! Дом! Знаете, какой дом у нас был, у прадеда вашего Ивана Осиповича? Круглый, с низами, весь деревянный и без единого гвоздя – на шипах! Паша, там такие наличники резные были! – Отец повернулся ко мне как к человеку, который разбирается и в шипах, и в наличниках.

Верстак отцовский обращен был к окошку с видом на палисадник, где росли яблоньки-китайки, сливоньки и где торчала колонка водная. А еще дальше за отцовским двором, за огородом, в саду вишневом, виднелся колодезный журавель. Венцом же всей отцовской кабинетной картины еще далее отстояла тополиная роща, колеблемая и при малом ветерке. Именно в той стороне, километров за пятнадцать-двадцать, находился хутор Водины, который отец всю жизнь вспоминал как лучшую сказку в своей жизни! Обычно он поглядывал туда, в ту сторону, колол-прокалывал шилом нужное место в тапочке, если шил тапочки, и тянул-вытягивал изнутри смолистую дратву. Теперь понимаю, почему кабинет он подстроил с видом в ту сторону. В тот раз – редкий для нас и него – отец был какой-то взволнованный, разговорчивый. Когда он касался «политики», то смотрел на меня. Не сразу я сообразил, что он отвечал мне на поставленные мною вопросы тридцать-сорок лет назад.

В нашей семье в детстве я всегда умничал, выказывал свои познания, особенно в истории. И как можно было неграмотному человеку противостоять книжным наукам и комсомольскому напору? Так уж вышло, в школьные годы я стыдился иметь в ближайших родственниках своего родного деда, это уже по матери, Дмитрия Игнатьевича Голованова. Дмитрий Игнатьевич воевал в армии Деникина и даже побывал на острове Лемнос.

Однажды на уроке пения мы разучивали песню о Щорсе. Я ее запевал и очень этим гордился.

Шел отряд по берегу,

Шел издалека,

Шел под красным знаменем

Командир полка…

Учительница пения, чернобровая красавица с карими змеиными глазами, рассказывала про Щорса, как он, страшно израненный, с перевязанной головой, шел по берегу. Издалека. В общем, делала детский перевод песни. Как бы сейчас выразились – адаптировала текст к детским массам! Она так сгустила краски, такую адаптацию провела, что внукам белогвардейцев оставалось только заплакать.

– Вот, – страстно воскликнула она, – может быть, герой Гражданской войны товарищ Щорс был подло и тяжело ранен кем-то из ваших дедов в голову?! Но, несмотря ни на что, он шел по высокой траве, теряя последние силы, а может, и последнюю кровь… А ну поднимите руки те, у кого деды были белогвардейцами! А?!

Я решил, коль я запевала, то должен иметь какие-то привилегии, и руки не поднял. Но тут услышал грозное:

– Павлик, Павлик, не прикидывайся красным!

Хорошо, что я оказался не один с поднятой рукой. В свое время хутор Лобачи, где мы учились, был сплошь белогвардейским. Но самое интересное, адапторша – учительница пения – являлась близкой родственницей деда Митьки, Дмитрия Игнатьевича.

Для нас, школьных дурачков, свобода, братство и равенство были незыблемыми идеалами. А уж учителей и вдохновителей этих идеалов трогать было опасно. А когда все школьные и институтские знания «полезли» вспять? Это был ужасный крах! Ленин на революцию в Россию – в запломбированном вагоне и на немецкие деньги?!

Как-то я приехал на родину полон разоблачительных фактов. Остановился у сестры Татьяны. А муж Татьяны – мой лучший дружок детства Васильев Василий, отец Сашки-косаря, которого я уже упоминал… Сейчас начни о них рассказывать, то нить точно потеряешь. Но хоть малость – о друге детства.

Если бы мне надо было выбрать самого что ни на есть положительного героя, я бы взял Васю Васильева. Про Щорса он, правда, не пел, стеснялся, в отличие от «некоторых» горлопанов. Вася был настоящий защитник слабых и обиженных. Если мы играли в лапту, то все, особенно девчонки, стремились попасть в его команду. Мало кто из несерьезных хохотушек бил по мячу, и вся эта аморфная хохочущая стайка ждала, когда лапта попадет в руки Васе. А без них, девчонок, игра тоже не клеилась. Вася мог так далеко послать мяч, что противники порой искали его… долго. Играли же не на стадионах! За это время можно было не спеша дойти до кона и возвратиться обратно.

В классе шестом-седьмом я опасно шутил. В школе на переменке Вася спускался вниз, к выходу на улицу. Спускался и вообще пропадал из виду. Учились мы в бывшей церкви. Деревянные ступеньки с улицы были очень крутые. Родители говорили, что эти ступени еще при храме стояли. И вот я, проходя коридором, приближался к этому сходу и дико орал:

– Вася, лови! – И щучкой прыгал вниз.

Вася появлялся неожиданно и подхватывал меня на руки. Куда там Бэтмену на мистической тяге! Настолько я был уверен, что друг мой Вася вынырнет ниоткуда и поймает меня, – удивительно! Сейчас вспоминаю это «лови» – страшно становится. А если б однажды не поймал?!

Наш учитель по труду и физкультуре Сергей Ильич Соловьёв с великим трудом уговорил Васю принять участие в районных школьных соревнованиях по лыжам. Сергей Ильич знал, выражаясь современными жаргонизмами, потенциал Васи Васильева. Но как Вася противился этой поездке! Наша лобачёвская школа была восьмилетка, а в соревнованиях принимали участие школы всего района. Конечно, и подготовка была разная. Особенно блистали школьники из самого Нехаево. Районный центр. Читай – столица! Тогда уже у тех ребят, кто серьезно занимался этим прекрасным зимним видом спорта, были лыжи на ботинках, палки отличные. Лыжи же Васи нашего Васильева попирались кирзовыми сапогами с загнутыми вверх носками. Крепление? Дугообразный ремень, куда можно было воткнуть и валенок, и сапог. А в руках, вернее, в перчатках из козьего пуха, спортсмен Василий держал даже по тем временам допотопные палки с бамбуковыми, много раз чинеными-перечиненными кружками-держателями. Можно сказать – зимняя потеха. Чистая самодеятельность. Снега в том году была уйма! Стоял морозец крепкий. И вот в числе полусотни юных лыжников наш Вася рванул на десять километров. Мы, друзья и болельщики Васины, не сомневались, что он будет первым. Так оно и вышло. Правда, Вася наш немножко заблудился и сделал лишнюю сотню метров, да на полпути у него на одной палке оборвался тот самый чиненый-перечиненный кружок, каким отталкиваются от снега. И он, отбросив эту палку, с одной, точно какой-нибудь охотник-якут, одолел финишную ленточку. Какой при этом стоял хохот, свист, гул! За Васю крепко вцепились районные руководители-спортсмены:

– Да его на область нужно послать! С одной палкой и первое место, а?

– А если ему дать две?! Нормальные?! Да он какие хочешь места позанимает!

– А если на него еще наденем ботинки с жестким креплением? Загремим на всю область!

– Бери выше – на весь Сысыер!

– Да…

На все это Вася сказал категорически:

– Нет! И не упрашивайте. Или из школы уйду.

Оказывается, Вася признался позже, лет через двадцать, девчонки-старшеклассницы, когда он подходил к финишу, хохотали, глядя на него, и варежками тыкали.

Ну и еще. Взрослые казаки наши, дяди из хутора, просили иногда Васю забросить в небо мяч. Был у нас мяч – маленький, черный, каучуковый. Мяч этот у Васи улетал, казалось, в облака, пропадал из виду! Но самое главное, обратно он падал прямо в то место, откуда был запущен. Попробуй, товарищ!

Благородство и способности Васильева Василия Ивановича – уже взрослого человека – не буду описывать: совсем уйдем в сторону! Добавлю только, что всю жизнь он проработал водителем в МТС, которую начинал строить его тесть и наш герой – Иосиф Павлович. В колонне одних только водителей насчитывалось около ста пятидесяти человек. Среди шоферов Вася слыл силачом, миротворцем и имел прозвище Папуля. Оно и сейчас за ним осталось.

И вот в конце восьмидесятых, летом, ехал я в свой хуторок, казачий хуторок Авраамовский, и остановился на ночь у миротворца Папули. Встретил меня Василий Иваныч хорошо. Выпили мы с ним, закусили. Сестра ушла спать, и меня понесло. Да все про Розенфельдов да про Апфельбаумов. Про разрушение церквей да про преступные указы о расказачивании. Василий Иваныч молчал, пока я не упоминал Ленина.

– Во, Вася, кому мы верили? Этой сволочи Ленину! – произнес я наконец.

Миротворец Василий слегка взволновал желваки и достойно мне ответил:

– Ты заблуждаисси, Паша, все это, Паша, брехня, и не верь никому!

Надо отметить, что Василий Иванович никогда не был ни коммунистом, ни комсомольцем. И в пионерах даже не состоял. Ну вот так вышло в его жизни.

– Что значит «брехня»?! – взвинтился я. – Он что, не знал, как людей тысячами уничтожали? Миллионами!

– Не знал, Паша, не знал! Он жа… мг… Ленин! Как он мог уничтожать?! Чудак ты человек. Он жа наидобрейшей души был человек, Ленин! – Василий Иваныч значительно поднял палец. – Ты, видать, Паша, заучился трошки.

– Да откуда ты знаешь, Вася? – Меня поразила политическая «осведомленность» друга детства.

– А ты откуда? Табе кто-то набрехал, а ты мне тут тоже брешешь! Про Ленина! – Василий Иваныч нервно хохотнул.

– Да я документы читал, Вася! – Я чувствовал, что меня несет. – Ты когда-нибудь слышал про директиву девятнадцатого года о поголовном уничтожении казачества?!

– Брехня все это, Паша, брехня! Директива, может, и была, да Ленин не знал про нее! – уверенно стоял на своем мой друг. – Сейчас чего только не напишут! Я и телевизор не смотрю – и там брехня сплошная! Брешут все про Ленина! Ленин! – Василий Иваныч прямо просветлел. – Ты знаешь, как любил он детей? Как он детей любил! Страсть! Бывало, посадит дитя на колени, даст ему сахарочек и гладить его по головке, и гладить его по головке…

– Да, а сам про Россию все думает и думает…

– Да, про Россию! Вот тут ты прав, Паша. Про Россию!

– Да с чего ты взял, что он детей любил и гладил их по головке, Вася, дорогой? И сахаром их еще кормил кусковым! – Я уже начинал орать, а Вася сидел и с улыбкой говорил о Ленине. И тут я заполошно привел еще один факт: – Знаешь, когда он был в Шушенском…

– Но его же туда сослали? – с миротворческой улыбкой сообщил мне Вася. – Твой царь хороший его туда и сослал, Ленина. А Ленин, Паша…

– Послушай, – теперь уже я перебиваю. – Послушай! Знаешь, как в Шушенском он однажды в весенний разлив приплыл на лодке на остров, а зайцев там – видимо-невидимо! И им некуда было деваться… зайцам.

– Ну и че? Это мы в школе учили про Мазая и зайцев.

– То был Мазай, Вася, с зайцами! – съязвил я. – Дедушка-то Мазай в лодочку усадил зайчиков, сосчитал их, ушки им всем погладил да и перевез их на спасительный бережок. А Ленин твой, какой детишек страсть как любил и сахарком их еще прикармливал, зайчиков-то на том островке набил веслом по головке! Зайчика веслом – да и в лодочку, по головке и в лодочку, в лодочку. И патрончики сэкономил, и удовольствие получил. Потому что он садюга был, твой Ленин. Знаешь, сколько он ушастеньких набил, зайчиков? Лодочка та чуть не потонула!

– Брехня все это, гольная брехня! Как ты такое можешь говорить про Ленина?! – Вася пристукнул по столу, и желваки уж тут его пошли вразнос.

– А ты знаешь, как зайчик кричит, когда его бьют по головке, – и я разошелся вовсю, – раненый заяц?! Помнишь, на зеленях по осени мы на машине наверху были, в кузове, и как старшие ребята гонялись с фарами за зайцем? Помнишь, когда его придавили, как он заорал? Как дите малое! Ты сам плакал, помнишь? Представляешь, какой детский крик стоял на том островке, когда дедушка твой любимый с кусочком сахара и с окровавленным веслом…

Этим миротворца Васю я и доконал. Он слегка приподнял кулак и опустил его на стол.

– Ленина в моем доме не тронь! – гневно выдохнул Вася.

Посуда вся подскочила и вся, буквально вся, упала со стола. За стенкой что-то грохнуло. А мне показалось, что это я подпрыгнул вместе с посудой и грохнулся. Вбежала уже заспанная, но с шальными глазами сестра Татьяна:

– Да вы че?! Дураки, что ли? Чем вы тут стучите? Я аж с кровати упала! А ну спать!

Я знаю, что отец со своим зятем Василием никогда не вел политических бесед. Зачем?! Тем более говорить о Ленине. Для отца было много очевидных фактов. А главное, на его глазах происходило медленное умирание родного края. Но мне-то, всезнайке, он должен был ответить.

Это был реванш или что-то иное, но сегодня в своем кабинете он давал мне достойный отпор:

– И чего жа энта свобода, братства и равенства? Чего они нам дали, Павло? Знаешь, как мы до революции жили? У нас ни пьянства, ни мата никакого и в помин не было! Это у казаков, у воинов, какие чего только в жизни не видали. К нам на Водины мат болтуны револьюцанеры привезли, безбожники, чтоб отличаться от других. А вся жа гадость, она быстро растет! Посты! Знаешь, как посты строго соблюдались? И не только одна наша семья так жила – все. Жизнь совсем другая происходила. Сады росли с чудными яблоками, грушами, сливами, вишней! Какие табуны лошадей были! Быков, коров я не считаю, там телят – мерено-немерено! А уж овец, птицы всякой! На Водиных же пруды были, и птица дикая гнездилась – тучи! И гуси дикие, и лебеди. Хутор рядом с нашим Лебяжий назывался. Говорили, что его какой-то купец Лебедев основал. Не знаю, так это или не так, но каждую весну белых лебедей столько прилетало на их пруд – сотни! Вот вы верите или нет, дети? Бывало, мы, совсем малыми были, наберем яиц утиных из-под диких уток и подсыпем под свою домашнюю утку или курицу. Сотни утят вылуплялись, все! Сколько яиц положил, столько утят вылуплялось. Но тут надо за ними держать ухо востро, вовремя крыло подрезать. Улетят!

– Улетали, пап?

– О-о-о, Паша! – Отец как-то по-особому просветлел, видать, картину далекую восстановил. – Один раз не подрезали. Сам видал! С братом Тишкой! Баз у нас был большо-ой и всякой живностью кишел. Все ходит, движется, гогочет, кудахчет, курдюкает, кому нужно – кукарекает, и тут, как по команде, вскрылилась вся сотня утят, кружок над базом совершила и на пруд улетела! Мать-курица, курица их высиживала: «Кудах-тах-тах, кудах-тах-тах», в небушку косится, а небушка чистая-чистая – никаво! Дед Иван стоить на крыльце и смеется: «Ну что, казачки, улетела ваша мяса в жаркие страны? Лопухи вы, лопухи! Надо б крылья подрезать!».

– Но они на пруд улетели и сели там? – спрашивает сестра.

– Да сесть-то они сели, Тань, и плавали там, и ныряли, ужасть какие довольные, а уже все! Попробуй его, подлеца, достань! Поймали маманю ихнюю, курицу бедную, какая высиживала их, и на пруд. Она как раскудахталась там. Бегает по берегу и кудахчет, приказывает: мол, вон все на берег, дурачки непослушные, лапки сушить! И послухались! Быстро приплыли нырики. Рядом плавають и ныряють, щасливыи-и! Курица на бережок их зовет: «Кудах-тах-тах», а они в воде: «Кря-кря!». Дескать, ты че, маманя? Помню, я сам пытался поймать хоть одного. Подлец, плавает вокруг, как дражнить: дескать, ушничку, Ося, захотел? Я на берег, а ты меня вострым топориком по шейке серой? Так и не поймали ни одного. Дикая природа! Чего вы хотели?

– Пап, ты про бабушку расскажи, – просит Таня.

– Бабушка? – Отец вздыхает и какое-то время молчит. – Бабушка ваша говорила, что пришли страшные времена, что церква скоро разрушать будут. У нас на Водиных церкви не было. Казаки-старики решали построить, а тут вон что вылезло! И мы ездили в Солонку, в основном по праздникам.

– А ты, Ося, – говорила мать, – научись крестик внутри класть.

– Как внутри? – это уже я спросил.

– Ну, в мыслях. Начинай со лба, на живот и плечи справа налево. Все могеть быть, и церкви рядом не будить, – говорила она. – И где бы ты ни был, чего бы с тобой ни стало, крест положи внутри да и скажи: «Господи, помилуй!». Она еще какие-то молитвы мне давала, учила со мной. «Отче наш» помню…

Отец замолчал. Он никогда не говорил нам о вере, о молитвах, а тут разговорился… Он сидел к нам спиной, голова была склоненная, плечи – опущенные. Делал вид, что чем-то занят. Молчал, казалось, несколько минут, а потом продолжил каким-то не своим, низким голосом, прокашливаясь:

– В Авраамовском догорает, а меня в «Динамо» уже берут! Во как НКВД работала. Как вам объяснить? В Нехаево, напротив церкви, через дорогу, стоял дом длинный с низами. Там находились энкавэдэшники. Я не помню и не знаю, кому он принадлежал до революции. Да это и неважно. Но в низах, видать, старый хозяин хранил зерно или крупы какие. Вот в эти низы арестованных сажали. И меня туда бросили. В тот раз оказался я там один. – Отец опять замолчал, начал бесцельно передвигать разные предметы на верстаке. – Меня там чуть крысы не съели. Страх божий, сколько их было. Я от них всю ночь пинжаком отбивалси! Они же лезут по ногам, телу, в лицо, на шею. Да огромные, как кошки! Был бы в одной рубахе, они бы меня там и загрызли.

Точно такая картина – это уж потом, после тюрьмы моей – с Николаем Рыбачком вышла. Верка Рыбачек, соседка наша, любимая доярка Хрущёва! Так вот, отец ее Николай на тракторе работал. На «фордзоне». Раз трактор у него встал. С утра не завелся. А их, тракторов, в то время – раз-два и обчелся. Он его заводить, а «фордзон» – ни в какую. Была страда, и каждая техника была на особом счету. Он его до обеда заводил, заводил, не идет «фордзон»! Хоть что делай – не заводится. Что, вредительство?! Берут Колю за шкирку и туда, к крысам! Меня быстро находят – к «фордзону»! Наверно, я соображал, раз так выходило. Приказывают запустить. Начал я его заводить – не идет. Стал причину искать. И так и этак. Пошел по топливной системе, открутил патрубок, а он ватой заткнутый. Про вату я никому не сказал. Начали б искать, кто это сделал, нашли бы, посадили или расстреляли. А так только два человека и знали – кто затыкал да я. Николая когда оттуда вынимали, он страсть как орал, залез уже на лестницу и отбивалси от крыс…

– А двигатель завел?

– Да сразу, как вату вытащил…

– А кто затыкал?

– Паша, – отец повернулся ко мне и поморщился: – а ты его знаешь? Тот, кто зуб на Николая имел, он и заткнул. Были такие люди, да, к счастью, мало. Тогда как-то друг другу помогали, выручали из беды. Да как бы мы выжили поодиночке? Хэ-э! – отец саркастически рассмеялся.

– Вот я еще историю одну расскажу про то время! Муж крестной твоей, Паша, Николай Ефремов! Это потом они уже покумились с нами. А до этой истории я и матерь вашу не знал и не ведал, что такая раскрасавица живеть в хуторе Авраамовском! Так вот, Николай всю жизнь энкавэдэшни-ков и милицию возил на машине. Можно сказать, он ихним человеком был, хочешь – не хочешь, а всю подноготную их знал. А знаешь, какая история с ним вышла? О-о-о! Тада я еще с Пашаней жил, с комсомолкой. А жили мы напротив МТСа. Ну вот, прихожу домой, голодный – страсть! И Пашаня моя тут заявляется. Где-то они там, комсомольцы, заседали и решали, как нам еще лучше надо жить. Ага. Мы строим, а они засядають. Она щастливая, а я голодный. Она мне начинает рассказывать, как скоро мы распрекрасно заживем. И к нам потянутся китайцы, и даже негры, и все люди со всех улусов. Про негров она мне уже все уши прожужжала. У ней негры были как родные братья. А еще Пашаня страсть как любила поучать. А еще ужас как ей нравилось, када ее хвалили. О-о-о, ее толькя подхвали, дурочку, она горы свернеть! Ну какие горы? Небольшие, правда. Но яичницу уж точно пожарить! Ха-ха… Я говорю:

– Я там сало принес!

– Какое сало, Иосиф? О чем ты говоришь? В мире такое происходит! А ты – «сало»!

– Да голодный я, ужас! А хто такие негры?

Это я так хитрю.

– Да-а, с такими, как ты, Иосиф, – говорит она мне, – социализьму мы не построим. Ты темный человек. Ты даже негров не знаешь, – говорит. – Ты даже читать не могешь.

– Не могу.

– Писать не могешь.

– Да куда мне? – соглашаюсь. – А ты бы меня подучила и про негров, и все такое. Толькя подкорми.

– Давай сало, – говорит, – темнота.

И вот начинает она жарить. Как щас помню: такие куски сала хорошие нарезала! Сало-то свежее. Она мне про негров, какие они разнесчастные и как они к нам руки тянуть, а я на салу смотрю, как она шкварчит, нюхаю и думаю, как бы они, энти негры с китайцами, не ввалились кучкой да салу мою не слопали. Ну настоящий кулацкий илимент! Ха-ха… Яйцами залила, на стол вся сковородка встала, хлеб и вилки организовались. И я то-олько вилкой кусок сала насадил, Николай Ефремов вместо китайцев и негров вваливается. И прям с порога – на колени:

– Палыч, спасай! Или посодють, или расстреляють!

Вижу, он сам не свой. Весь перемазанный, руки дрожать.

– Чего, – говорю, – Николай, что такое? Чего случилось?

– Поддон разбил!

– На машине?

– На машине.

– Да как жа ты?!

– Я, Палыч, без спросу машину взял, за дровами поехал и на камень напоролси! Поддон пополам раскололси. Если к утру завтра не заварим, сам знаешь, там чикаться не станут.

– Ну, Коля, – говорю, – зараза ты, нашел время поддоны бить! Я жа страсть голодный! – И смех и грех выходит: я вилку ко рту поднять не могу, а моя веселая комсомолка – не так ли салу лупить, аж скулы постанывають.

– Я тебя и накормлю, и напою – спасай, Палыч!

– Но поддон жа чугунный?

– Чугунный.

– А как я яво буду варить, чем? У нас сварки такой нету!

– Не знаю. Тюрьма мне светить!

Скольки я мужских слез в то время видал! Ну, баба в слезах – дело привычное. Ее не поймешь, где она и вправду кричить, а где притворяется, а вот мужик… В те времена не было половинок – или туда, или сюда. А третьего не было и не могло быть!

– Что, плакал дядя Коля?

– Подвывал! Он смотрел на меня так, что у меня вилка в сковородке так и осталась. Надо было чего-то делать. Тронулись мы в МТС. Собрались ребята, Колькины помощники. Я говорю: «Сложите обе половинки поддона и в горно их». Сложили. «Засыпьте горно доверху углем». Делают. Главное же, и не знаешь, чем яво варить, поддон. Чем ты его возьмешь, какой сваркой, чугун?!

«А теперь, – говорю, – возьмите пустую бочку из-под керосина – да, любую пустую бочку – и нарежьте из нее полоски. Сантиметра два-три шириной». Все сделали. Нарезали целую горку этих полосок, протравили их. Клейстер развели целое ведро. Ребята пока полоски нарезают, протравляют и клейстером их мажут прям до толстого слоя, я горно развожу. Накалил эти половинки докрасна и полоски с клейстером стал в разлом поддона класть. Положу и сваркой прихвачу, положу и сваркой прихвачу. Не спеша.

– А почему клейстером, пап?

– А как жа, Паша? Как бы я чугун железом соединил? Без клейстера полоски эти горели бы все. Как бы я их прихватывал? Клейстер, он сдерживал сам момент прихватки. Ты понимаешь? Он гореть железу не давал. В общем, я не считал, сколько этих полосок у меня на эту прихватку пошло. Чую: хватить. А потом все это оставили остывать. Рано утром поддон из горна – и под днище машины. Затянул Николай болты – и вперед! Сколько лет он с этим поддоном еще ездил! О-о-о! Как мать ваша говорит, голь на выдумку хитра! Расскажи кому-нибудь, скажет: «Да это просто!». А попробуй сам – да как-то боязно. А я не боялси. В жизнь много чего приходилось делать на свой страх и риск, Бог помогал. Все сбывалось. Из каких только положений не выходили! Николай после того не знал, как отблагодарить меня. А до этого мы с ним и не знались. Во как бываить.

– Но он тебя потом хоть накормил? – пытаю я отца.

– О-о-о! И напоил, как обещал!

– Пап, ты про тюрьму начал, – просит сестра. – Расскажи.

– Про тюрьму? – отец коротко вздохнул. – В тюрьме я жил, дети мои, как у Христа за пазухой! Правда-правда, но насмотрелся всякого! И вот я вам про молитву говорил. Когда меня повезли, а сидел я под Камышином, в Дворянском селе, я всю дороженьку клал крест внутрях, как мама учила. Учился класть и читал про себя «Отче наш» и «Господи, помилуй!». Всю дорогу. А ехали мы долго: и на лошадях, и на машине, и поездом. В Петров Вал меня привезли рано утром, если не ночью. И мы кого-то еще ждали, с кем меня должны были доставить в Дворянское. А от Дворянского, как я понял, в это же утро угоняли этап. С этим этапом мне надлежало отправиться в Сибирь. В общем, надо было успеть. Не знаю, кого ждали и не дождались. Энкавэдэшники переругались меж собой. И в конце концов меня посадили в повозку одного, и мы тронулись. Ехали скоро. От Петрова Вала до Дворянского километров пятнадцать-двадцать. Это через Камышин. А если ехать прямо, через яры – яров там много, – то десять-двенадцать. Я так понял, что двинулись мы прямо. И вот верите или нет, как это понять? Ехали мы недолго, осталось ехать еще с полчаса. Не больше. Это я потом, через несколько месяцев, просчитал. Помню, лесок был, яр переехали, а лошади что звери! Вороные и резвые. Кучер и говорить:

– А мы не так едем.

– Как не так?! – энкавэдэшник восстает. Я его запомнил: такой маленький, коротышка. Руки короткие, ноги короткие, сам мордастый, а бабьим голосом говорил! – Прямо яжжай, баран!

– Не туды мы едем! – опять противится кучер.

– Да ты баран, знаешь ли ты?! Туды, не туды! – орет энкавэдэшник. У него что ни слово – «баран» было. – Знаешь, скольки я этой дорогой кулачья в Дворянское завез? Яжжяй, баран, и не разговаривай!

И тут какой-то старичок навстречу попадается. Седенький, худенький, с палочкой и с узелочком. Энкавэдэшник и орет ему:

– Ей, дед! В Дворянское мы правильно едем?

Лошади сами, как по команде, встали.

– Да нет, добрые люди. Надобно ехать вон туда, по-над яром. Эта дорожка вас и доведет до Дворянского. – И указывает на малозаметную дорогу. И старичок этот посмотрел на меня и улыбнулся одними глазами.

Эх, как мне стало тада легко! Не знаю, почему. До этого ехал – ну все, сам не свой. А в Валу еще и Сибирь пообещали. А на мне одежда легонькая. В голове было – чего только и не было! В тюрьму все ж везли, а не к бабке Дуньке на блины. Я этого старичка часто потом вспоминал. И откуда он взялся? Энкавэдэшник как-то голову опустил, а кучер повернул, куда старичок указал. Едем, едем, едем и едем, конца пути не видать. И полчаса, и час. Энкавэдэшник опять стал ругаться. Мол, и дед, какой встретился нам, баран и контра, и кучер баран, дорогу не знает, и я враг народа и баран. И меня бы надо тут, как барана, в яру прикончить и коней не мучить. Уже и солнца вышла. Я уже и сам понял, что я баран и контра. Из-за меня заблудились. А там, ребята, там блудить негде было. Я потом часто соображал, ну как мы могли, как говорят, в трех соснах заблудиться?! А мы и заблудились! Я энти места потом проежжал! Как?! И вот когда мы выехали на главную дорогу, нам навстречу вышел этап. Ох, ребяточки вы мои, такого я в своей жизни больше не видал.

Отец мотнул головой и сбросил слезы. Одна упала на руку сестры – я это заметил. И видел, как Таня вздрогнула и прикрыла отцовскую слезу другой рукой. Отец был страшно для нас непривычный: беспомощный и жалкий. Мы с Таней переглянулись и потупились, а отец развернулся к окну.

– Я сначала не понял, я думал, что коров гонят. Когда стада большая, пастухи кричат, гул стоит, шум. А тут вон они, какие коровы. Да-а, и пастухи тут были, и телята. Конвоиры тут больше и орали:

– Подтянись!

– С дороги не сходи!..

Колонна ползла снизу. Дворянское внизу находится, а тракт на Сызрань – наверху. Вот так. – Отец обозначил уровни Дворянского и тракта. – Первые уже вышли на тракт, а последние тянулись оттуда, снизу. И арестанты шли наверх, и конца им не было видать. Передвигались на быках, на лошадях, в повозках, арбах. А это уже осень стояла. Одет был кто как. Некоторые и в зимних шубах шли нараспашку. Немощные и дети ехали, а взрослые – кто как – пешки двигались. Там, в Дворянском, тогда было вольное поселение из заключенных. Когда кулачили, целыми семьями туда свозили. И вот все эти семьи и одиночки, какие власти были неугодные, гнали теперь дальше – в Сибирь. Чего я только тогда не передумал. И отца Павла вспомнил, что вот не раскулачил бы он своего отца Ивана, не раскатал бы дом, и нам бы тут всей семьей быть. Все равно раскулачили бы. Люди были какие-то тихие и покорные. Никто не плакал, не орал, даже дети не плакали, а детишек много было. Шли и шли, шли и шли. Мне запомнилась семья одна. Они легко все были одеты. Мужчина был примерно мой леток. Он шел вообще в исподней белой рубахе, шел и присматривал за двумя сыновьями, какие на арбе ехали. Ребятишки были малые – лет до десяти. Они жердочки у арбы обхватили вот так, – отец показал, как, и опять заплакал, – и сидели в летних рубашонках. Я уже не помню, кто там еще был на арбе, но сидела там красивая женщина! Как с иконы! Она была в платочке и кормила грудью ребенка.

Отец опять замолчал и бесцельно переставил какую-то баночку на своем верстаке.

– Мой энкавэдэшник, как увидал колонну, ручками своими замахал:

– Эх, бараны! Опоздали! Куда я тебя теперь оприходовать буду?! Бар-ран! – Это он на меня так. – Ты вот тута должон итить! Баран!..

Самое главное, дети мои, весь этот этап так и не дошел до Сибири. Потом уже до тюрьмы слух долетел: многие в дороге сгинули, а последние, каких доставили в Сибирь, замерзли на берегу какой-то реки.

– Сколько же там человек было? – спросила Таня.

– Говорили, за полтыщщи людей.

– А дальше? – пытала сестра.

– А что дальше, Таня? Привезли меня в тюрьму, а она пустая. Никого! Сначала меня поместили в барак, да и забыли на сутки. Наверное, я так думал, все были заняты отправкой этапа. Отправить отправили, да и кто как взял передышку. Барак был большой, человек на пятьдесят-семьдесят. Как там могли жить люди семейные, с детишками? И я ходил из угла в угол, стены трогал. Ходил и боялся занять какую-нибудь кровать. Мне все казалось, что сейчас этот этап назад возвратят и станут люди занимать свои места. Я даже представил, в каком месте могла находиться та семья. К вечеру на дворе стало холодать, дожжик пошел, а у меня в глазах – мальчишки на арбе в летних рубашонках. Ну как вот так?! Они же в это время были где-то в пути. Вы понимаете, дети? Эти ребятишки в рубашонках, годок мой в исподнем и женщина в платочке, с грудным ребенком меня всю жизнь держали. Всю жизнь я их вспоминал. Хотя много чего видел и пострашнее.

До утра следующего дня никто меня не кормил, не поил. А рано утром ко мне в барак поместили еще одного. Он с той стороны Волги был, саратовский. Звали Егором. Жорой. Этого мужика я тоже запомнил. В нем змей жил!

– Как – змей?! – одновременно спросили мы с сестрой.

– А вот так, ребята. Самый настоящий змей! Но сначала я попал к начальнику тюрьмы.

– Ты про змея сначала расскажи, пап, а потом и про начальника тюрьмы!

– Подождите, вы меня не путайте! Змей никуда не уползеть. Давайте по порядку. Этого Жору привели и меня заметили. Заметили и повели к начальнику тюрьмы. Во-от. Начальник сидел и какие-то бумаги писал. Остались вдвоем. Я еще про себя удивился: без охраны сидить. А я же опасный. Хэ-хэ-хэ!.. Оторвалси он от бумажек своих, мое «дело» рассмотрел и тогда на меня обратил внимание. Спросил конкретнее, за что посадили и как.

– Механики нам нужны, – говорит. – А какой ты механик? – спрашивает. – Вишь вон, и амбары у тебя погорели, а?

– Не по моей вине сгорели, – отвечаю. – Я местное начальство предупреждал, что щиток надо поставить заградительный на веялку, а они не поставили. Искра летела…

Начальник встал, к окну подошел и паутинку пальцем со стекла смел. Смотрю на него: какой-то не злой, а усталый.

– Значит, механик? – спрашивает еще раз. – А чего хромой?

– Да, – говорю, – на коньках в детстве коленную чашечку сбил.

– Есть у меня тут один конь, и тоже хромой, но белый. Белой масти хромой конь. – Начальник опять за стол свой садится и вздыхает.

Смотрю я на него и не понимаю, какой-то он совсем не военный, этот начальник тюрьмы.

– А чего ты еще могешь делать, механик? У нас тут целое поливное хозяйство.

– Так… много чего, – говорю. – Я и лампочку первый в Нехаевском провел. И сейф нехаевский вскрывал!

– Как?!

– Отмычками.

– Не понял…

– Ну, – и не знаешь, как говорить, – заставили меня вскрыть сейф ваши работники НКВД…

– Понятно, – говорит и внимательно слушает дальше, чего я ему дальше… балаболю. Ха-ха!

– Потом мельницу там запускал, жернова могу набить. Вон у вас каблуки сбитые на сапогах, – показываю под стол. – Могу натачать и каблуки.

А у него и правда сильно сбитые каблуки были! Пока он стоял у окна, я заметил.

– Чего?! – Начальник тюрьмы аж вскинулся. – Натачать?! – И тоже глядит под стол на свои сапоги. – Ты смотри, востроглазый какой! Все он могеть, а? Сейфы он вскрывает! Смотри какой! Натачать-то я и сам смогу, а сшить новые?

– Да, а чего бы и не сшить? Был бы материал, – говорю.

Начальник перестал улыбаться и так пронзительно вгляделся в меня.

– За свои слова отвечаешь? – спрашивает и смотрит в мое «дело». – Иосиф… Еврей?

– Нет-нет! – руками отмахиваюсь. – У нас на Водиных сроду евреев не было! Не еврей. А для сапог нужен материал. Я обучался сапожному делу, – говорю.

Он смотрел-смотрел так на меня, а потом протягивает по столу листик бумаги и чернильницу с ручкой и серьезно:

– Пиши, какой материал нужен для сапог, не еврей!

– Так я писать не могу, – отвечаю.

– Ну ты даешь! – Начальник тюрьмы захохотал и загреб к себе листик с чернильницей. – Все могеть, а писать не могеть! Ну, я пишу, диктуй!

– А какие сапоги вы хотите? – спрашиваю. – Яловые, кирзовые, хромовые, с напуском, с рыпом?

Опять начальник тюрьмы хохочет и пишет под мою диктовку.

Сошлись мы с ним. Он был из немцев. Из поволжских. И вся семья его из немцев, при нем жила. Жена и две дочери. Не знаю, как сейчас, но в те времена это была тюрьма вольного поселения. Охрана, конечно, существовала. Но все заключенные работали на поливной плантации. Огромная такая была плантация на речке Иловле. Там выращивали и помидоры, и огурцы, капусту, свеклу, морковь – все! И этот начальник тюрьмы походил больше на председателя колхоза. Его за глаза все называли Кайзером. Кайзер и Кайзер.

– Наш Кайзер, – говорили, – сильно похож на немецкого кайзера.

Там жа, в Дворянском, много немцев жило. Поволжских. И многие из них работали на плантации.

Немецкого кайзера я не видал, а нашему Кайзеру я начал шить сапоги. Он мне доставил наилучший материал с колодками. И я ему такие хромачи пошил, с рыпом, что самому понравились. А уж как Кайзеру! О-о-о! Как он ходил! Как петух со шпорами. Рыпел так важно. Ты, Паша, обрати внимание, как петух шпоры свои несет, подлец. Он жа красуется! Так и наш Кайзер красовалси. У него прям походка поменялась. И тут, через день-два, как я ему пошил, вызывает к себе и просит пошить сапоги еще его жене и двум дочерям. Во как дело вышло. Стал я у Кайзеров во флигельке жить да сапоги им всем шить…

– Белка там живет ручная,

Да затейница какая!

Белка песенки поет

Да орешки все грызет…

Ну, пап! У тебя не тюрьма выходит, а сказки Александра Сергеевича!

– Не знаю, Паша, какая у твоего Александра Сергеича белка. Грызеть она там сабе орешки или не грызеть, а я табе правду говорю! Колодок Кайзер мне привез, материалу. Такого больше материала я и не видал. Нет, видал. Я вам не рассказывал, как первый раз я пошил сапоги? Дитем пошил!

– Нет, не рассказывал, – отвечает сестра.

– Пап, а про змея? – это уже я настаиваю.

– Да подожди ты со своим змеем! Помню я. Я вот что вспомнил. Водины! – Отец опять оттаял. – А то забуду. Привез отец Павло как-то наипрекраснейший сапожный материал. Это было до революции. А я взял тайком от него хром и пошил сапоги. И, знаешь, кому?

– Кому?

– Собачке!

– Собачке?!

– Хромовые сапожки, четыре сапога! Ха-ха… Правда-правда. Да еще завязочки-шнурочки им сверху присобачил, чтоб не спадали. Отец как узнал про то, что я хром у него стащил, так разозлился. Если бы не дед Иван, отлупил бы. Дед Иван сказал:

– Не тронь дитя! – И ко мне: – А ну, Ося, надень-надень на собачку сапожки.

Я надел, шнурочки затянул, сапоги высокие получилися… А песик энтот был приблудный. Прибился к нашему двору, ну мы его и не гнали. Отец Пашка кличку дал ему: Кыбысдох. Дескать, скорей бы ты сдох. А Кыбысдох живет сабе и не сдыхаить. Такой ласковый был! Чего мы, детишки, с ним только не вытворяли! Все терпел. И вот идет наш Кыбысдох по базу в сапожках хромовых, а у него лапы не гнутся, шнурочки болтаются. Идет, спотыкается, падает и на нас поглядывает, дескать, я не виноватый, сапог хромовых не заказывал. Дед Иван хохочет, а отец суровый стоит. Песик баз весь прошел, дед ему и приказывает:

– Кыбысдох, а ну ишшо разок пройдись!

Кыбысдох, будто всю жизнь команды изучал, развернулся и обратно пошел. А пока разворачивалси, пять раз упал! Уж тут отец не вытерпел, тоже насмеялся…

Вот ты понимаешь, Паша, какой материал продавался в каком-нибудь хуторе? Для человека, который делал своими руками, весь материал был! И сапожный, и скобяной – какой хочешь. Ну так и ремесла разные были. Это сейчас в хуторе две профессии: тракторист да пастух. Вот все вы, дети, и разбежались по всему свету из хуторов своих.

– Ты про Кайзера, про Кайзера, – просит Таня.

– Про Кайзера? – отец улыбнулся. – Хорошие были люди. И семья хорошая. Я с ними и столовался! Знаете, как они ко мне относились, все? И хозяйка, и дочки их, и сам Кайзер. Часы им старинные отремонтировал, машинку «Зингер», вот такую, как эта, отладил. Ну говорю же: жил как у Христа за пазухой. Пошил всем Кайзерам сапоги. Ходють довольные, рыпять! А там, глядючи на Кайзеров, стали просить пошить сапоги другие немцы. Фамилии у них какие-то немецкие, интересные: Веберы, Вейнеры… Так что всю зиму я шил сапоги. Конечно, не только сапогами занимался. Как-никак, а в тюрьме находился. Во флигельке ночевал, когда заказ срочный был, а так – в бараке. Мне Кайзер выделил ту самую лошадь, про какую говорил: белую и хромую. Ага. Сам хромой – и лошадь хромая! И назначил меня механиком поливальных установок. Там такие дизеля, Паша, были: лежебоки, шкив, ремень по метру шириной. Представляешь, какая силища! Дело было уже в осень. Глаза за мной не было. А может, и был, да я не замечал. Садился в телегу и один ехал на своем конике хромом. Осмотрел свое хозяйство, все дизеля…

– А змей, пап? – пытаю я отца нетерпеливо.

– Змей? – Отец вздохнул. – Вот ведь не поверил бы, пока сам не увидал. Да! Я же как-то рассказывал, что на Водиных, когда мы в ночную пасли скот, взрослые ребята заставляли нас, кто помладше, курить. Говорили, что змей на табак не полезет, на вонь табачную. Так что курить отец ваш начал в семь лет. Ну, не то чтобы затягивался, а дымил. Все дымили, и я дымил. Самосад курили. В ночную она как? Бывало, на травке и поспишь полчасика-часик, пока не замерзнешь или роса тебя не обдаст. А спишь если с открытым ртом, змея, говорили, прям запросто заползет! У нас пастух был, дядька уж, Гришкой звали. Так он вообще с телеги ночью боялся сойти. На телеге спал. И курил. Дымил как паровоз, а не взатяг.

А тут живой человек, в каком змей сидел! Росту этот Жора был под два метра, худой, тощий, скелетина! Как он дышал! С жутким хрипом! Когда барак наш набился, его в угол определили. С ним рядом невозможно было спать. Первые несколько ночей мне с ним рядом пришлось: у меня волосы дыбом стояли! Как он задыхался, зубами скрежетал. А то вдруг замолчит. Молчит минуту, две, и я вскакиваю – умер?! Начинаешь руку к нему тянуть, а он как заорет! Футы ну-ты! Сам еле живой опять на подушку. Ладно бы эта напасть… А глядел? Змей, чистый змей! Глаза большие, серые и глубоко задвинутые. Смотрел, не мигал. И поворачивались они, калики его змеиные, вместе с головой. Его даже урки стороной обходили. Были у нас и урки, мало, но были. Вот у него манера такая: выходил на средину барака и становился. Стоит и поворачивается, будто куснуть кого хочет. Я же говорю – чистый змей. Матом он ругался, уму непостижимо! Откуда он только брал такие матерные слова?

– А за что его посадили? – спрашивает Таня.

– Я, дети мои, никада не лез в рассуждения. Никада никаво не спрашивал: зачем ты, почему ты? Ну, посадили, значит, посадили. Знаю, что этот Жора прошел и Крым, и Рым. Сам рассказывал. Он и в Питере жил, и в Москве. Был револьционером, потом… как их? Какие никого не признают?

– Анархистом?

– Ага-ага! Орал… как это… И там орал ведь! Уж не помню…

– Анархия – мать порядка! – воскликнул я более чем несдержанно, если не заорал.

– Откуда ты знаешь? – отец странно покосился на меня.

– Пап, ну так я культпросвет окончил, актерское мастерство изучал!

– Культпросвет. Лучше бы ты агрономом стал или зоотехником! Культпросвет… И слово-то какое-то нехорошее, – укорил меня отец и дальше продолжил: – Во-от! Но тут через какое-то время к нам в барак попадает односельчанин этого Жоры – Пахом. Вот интересный человек! – отец с тапочкой повернулся к нам и покачал головой: – Редкий человек! И что у него за характер был такой?! Жора как увидал его, страшно удивился!

– Пахом! – мать-размать. – Ты ли, что ли?! – опять матом. – А тебя-то сюда за что, Иосиф?! – орет мне Жора. – Да мы же с Пахомушкой, – мат-перемат, – на клыросе в детстве вместе пели!.. – Отец остановился и как-то странно оглядел нас. Сначала меня удостоил внимания, а потом задержал взгляд на дочери своей.

– А дальше, па? – нетерпеливо вопрошаю я.

– Я вот про салу с яичницей вам рассказывал.

– Ну? – И сестра в нетерпении.

– Так тогда ж я ее и ни кусочка не съел, а?

– Ну?! – Я более настойчиво со своим «ну».

– А щас ну так хочется, а, дети мои, – отец жалостно наморщил лоб.

– А змей, пап? Ты все мозги нам поставил в напряжение!

– На голодный желудок про змея?! Опасно, Паша! Ха-ха…

– Я бы тоже поела сала с яичницей! – вздыхает сестра.

– Пойдем скорее, обжоры! – вскакиваю я. – Я ведь тоже… не вегетарианец!

– Хто-хто?!

Загрузка...