Перевод К. Старосельской
© Copyright by Piotr Czerski
© К. Старосельская. Перевод, 2011
Начинается все это накануне моего двадцать четвертого дня рождения. Итак, сегодня 31 марта 2005 года; вечер, мы в Гдыни, в переулке между двумя оживленными улицами, стоим прямо рядом с “Аркадией” и пьем водку. “Аркадия” – кабак, который мы недавно обнаружили: кажется, при коммунистах это был ресторан класса люкс, так, по крайней мере, утверждает моя мать. С тех пор ровным счетом ничего не изменилось. Внутри. Это уже не ресторан класса люкс, а скорее трогательный скансен. Сейчас вообще такая тенденция, ПНР в моде, радикальные интеллектуалы более-менее скрытно тоскуют по временам вынужденного скромного существования, предшествовавшего нынешнему изобилию, а молодежь коллекционирует всякие раритеты: авторучки, блокноты, галстуки, партийные билеты. И пьет водку, закусывая огурчиками, на тематических вечерах, где диджеи в костюмах социалистической эпохи крутят попурри советских песен. В Варшаве даже открыли специальный клуб, стилизованный под пээнэровское предприятие общественного питания, – впрочем, возможно не в Варшаве, а в Познани, и не клуб, а дискотеку, и не под общепит, а под дансинг. Я уже давно где-то об этом читал и мог перепутать. Хотя подозреваю, что в Варшаве, да, точно, в Варшаве. Но мы между тем вГдыни, возле “Аркадии”, которая не какая-то там стилизованная рыгаловка, а самый что ни на есть настоящий пээнэровский кабак, поделенный на две части: в одной танцуют (по четвергам там стриптиз), а в другой – пивной зал, без стриптиза, зато с дармовым хлебом со смальцем. Между двумя этими мирами общий туалет, куда ведут крутые ступеньки, застланные красной ковровой дорожкой, которая чем ниже, тем грязнее, – а внизу, за фанерным столиком, оклеенным пленкой под дерево (модель 76), сидит пани Ядявголубой кофточке, решает кроссворды и монотонно напоминает спускающимся: “Туалет платный, пятьдесят грошей”. И все безропотно платят – старшеклассники, студенты и рабочие судоверфи, никто другой в “Аркадию” не ходит.
Стоим мы, значит, вечером в Гдыне, в переулке, и пьем за мое здоровье. Мы, то есть Аля, моя девушка – с недавних пор правда, познакомились мы, кажется, неделю назад, – и Анджей, мой друг еще со времен лицея, который нервно поглядывает на часы, потому что без пяти восемь должен встречать на вокзале Ольгу. Ольга живет в Лодзи, она еврейка, хотя вообще-то нет. Еврейкой она была бы, если б ее мать была еврейка, но это не так; еврей у Ольги отец, так что на самом деле никакая она не еврейка. И все-таки еврейка, потому что состоит в каких-то еврейских молодежных организациях. Вообще-то, кажется, почти все молодые евреи в Польше – евреи по отцу, деду или одноклассникам, но что поделаешь, если других нету? Рядом с Алей, значит, стоит Анджей, а дальше Кацпер и Бартош (мы вместе учимся на философском), Войцех, который уже часа три талдычит, что ему пора уходить, потому как выпускные экзамены на носу, а он еще учебника не открывал, и Михал. Михал учился в одном классе с Войцехом, но сейчас живет в Люксембурге, потому что его отец работает в какой-то европейской организации, где занимает ответственный пост и получает кучу денег. Поэтому вся семья перебралась в Европу, а здесь у них осталась шикарная квартира, куда Михал несколько раз в году приезжает. И еще тут стою я, между Алей и Михалом, и разливаю водку по пластиковым стаканчикам, думая о том, что мне тепло и хорошо, хотя завтра утром я уезжаю на три месяца в Краков, где получил в университете стипендию, а собраться еще не успел, так как всю последнюю неделю отчаянно пытался раскидать кучу дел, в которых погряз, но вся эта суета ничего не дала, потому что, когда делаешь десять дел одновременно, ни с одним не справляешься, а сейчас уже около восьми, я поддатый, раньше полуночи домой не вернусь, когда же собираться, о том, чтобы выспаться, я и не мечтаю, а еще надо позвонить туда и туда, и туда, и вообще давно уже все происходит чересчур быстро. И тут вдруг кто-то спрашивает: “Как думаете, Папа на этот раз правда умирает?”
“На этот раз да, на этот раз правда умирает”, – неожиданно для самого себя отвечаю я. Раньше я об этом не задумывался. Всерьез не задумывался, хотя мне и случалось говорить: “Думаю, дни Иоанна Павла Второго сочтены, ему уже немного осталось”, или: “Интересно, как польская церковь переживет смерть Папы”, или еще что-то в этом роде, что обычно говоришь, сидя за кружкой пива с Анджеем или с Петром, который преподает физику в университете, или с Павлом – он закончил польскую филологию, но работает программистом, – или с Кацпером, Бартошем, Басей-журналисткой, Шимоном-поэтом. О чем говорить, когда цены на квартиры и условия кредитования уже обсудили, а черед партизанских баек о лихих временах еще не настал? Итак, кончина Папы уже давно предрешена и каждый свое мнение высказал, на этот счет царит всеобщее согласие, известны даже последствия: мол, Рыдзык[17], мол, епископат, мол, напряжение в обществе, призрак схизмы… – и все же вопрос “На этот раз умирает?” прозвучал по-новому, как будто тема совершенно новая. Может быть, из-за слов “на этот раз” – всегда ведь говорили только “умрет”, а не “умирает”, – а может, из-за водки. Так или иначе, я слышу собственный голос со стороны, как будто не я сказал: “Да, на этот раз правда умирает”, а кто-то другой, – но никто другой этого сказать не мог, потому что настала тишина и в ней мне слышится: “Умирает, да, на этот раз умирает” – и звук этот скользит по стенам домов, ползет по тротуару. Я поспешно разливаю остатки водки: “Ну, по последней, – говорю. – По последней!” – и поднимаю стаканчик, а потом Анджей идет на вокзал, Войцех, Бартош и Кацпер – на автобусную остановку, а мы с Алей и Михалом – в клуб на концерт.
Внутри жарко, слишком жарко, определенно слишком жарко. С трудом находим место – хорошо хоть недалеко от двери. Я стою и смотрю на сцену, одной рукой обнимая Алю, и вдруг что-то капает мне на руку, через минуту опять, а затем на голову. Смотрю вверх и вижу: потолок блестит от пота, капли срываются и падают вниз, на скопление тел. Сколько народу может поместиться в этом клубе? Сотни три, максимум четыре, а впустили не меньше полутысячи, если не больше. Человек на человеке; горящий кончик моей сигареты подрагивает в опасной близости от дредов стоящего передо мной парня, а на мой локоть постоянно натыкается девушка, которая смешно дергается рядом, с закрытыми глазами подпевая вокалисту. Михал продирается к нам с очередными кружками пива, но тут я теряю равновесие; в последнюю секунду мне удается, изогнувшись, перенести центр тяжести на другую ногу – иначе я наверняка бы упал, а падая, потянул кого-нибудь за собой, и через минуту мы все бы уже лежали, по-идиотски болтая руками и ногами, как перевернувшиеся на спину жуки. Я не раз видел подобное: если в такой толчее кто-то падает и увлекает за собой другого, третьего, образуется мгновенно расширяющийся водоворот, затягивающий всех вокруг; головы внезапно исчезают из поля зрения, и сам виновник, не успев ничего сообразить, уже лежит на земле, придавленный одними и придавливая других. И все лежат, как прибитые резким порывом ветра хлеба, и пытаются найти точку опоры, и друг другу мешают, и только когда кто-нибудь, приложив нечеловеческие усилия, оторвется от земли, встанет и подаст руку лежащему рядом – тогда только можно будет подняться, отряхнуться, растереть саднящее колено, ощупать шишку на лбу, перевести дух.
Анджей с Ольгой приходят, когда мы допиваем вторую кружку – это здесь вторую, а какую вообще в эту ночь? пятую? а может, шестую? Мы уже наверху, убежали из этого столпотворения. Слышно отсюда немного, но зато можно дышать. И есть бар. “Привет, Ольга!” – кричу я и обнимаю ее, потому что, наквасившись, становлюсь сентиментален и любвеобилен. “Привет, привет, – говорит она. – Послушайте, скажите мне, а то я пару часов была в дороге, знает кто-нибудь, как Папа?” Михал отвечает: “Не знаю, я его сегодня не видел”, – но никто не смеется. “Он умирает, – говорю я, – но, кажется, еще жив. Если б умер, мне бы, наверно, сообщили, эсэмэской или еще как-нибудь. Хотя, погоди… – Я поворачиваюсь к какой-то девушке, стоящей неподалеку: – Извини, ты, случайно, не знаешь, как Папа?” Она смотрит на меня, будто не поняла вопроса: “Не знаю, а что?” Я повторяю ее “не знаю” Ольге – вероятно, впустую. Даже здесь, наверху, так шумно, что собственные мысли расслышать трудно, пропадают они в этом шуме. А потом я обнимаю за плечи Алю, которая поворачивает голову, улыбается и целует меня в губы. И, похоже, засыпаю.
Полночь, я блюю около торговых рядов. Не знаю, где все наши, не помню, как сюда попал. Принято так говорить: “Не помню, как я сюда попал”, – но я правда не помню, в голове какие-то ошметки воспоминаний: откуда-то вышел, прошел мимо какой-то автобусной остановки, с кем-то разговаривал… А сейчас у меня болят горло и нос, где-то внутри, сильно болят, аж отдается в висках. Прислоняюсь к стене, осматриваюсь: вдалеке проезжает машина, а здесь, на целой улице, ни души. Опять, думаю, снова-здорово. Вокзал где-то там, справа; можно бы пройти через базар, но лучше его обойти. Базар в эту пору – лабиринт узких улочек, по которым идти надо на цыпочках, прислушиваясь – никогда не известно, на кого наткнешься за ближайшим углом: это может быть полицейский патруль, который пожелает отвезти тебя в вытрезвитель, а возможно, и кто похуже. Собираюсь с силами и отрываюсь от стены – и вскоре я уже на перроне, дует холодный ветер, я глубоко дышу, чтобы подавить рвотный рефлекс; из подземного перехода выходят Михал с Алей. “Где ты был? – спрашивает Аля. – Мы тебя всю дорогу искали, я боялась, ты где-то заснул. Идиот”. Я на нее смотрю, стараясь, чтоб в моем взгляде сквозил немой укор. Мол, раньше надо было побеспокоиться. И почему она с Михалом? Интересно, чем они с ним занимались? Теперь я уже не столь сентиментален и любвеобилен, теперь я чувствителен, как вскрытый зуб. И расслабляюсь только в кафе – последнем еще открытом: мы сидим, и Аля платочком стирает какую-то пакость с моей куртки. Время – половина второго, следующая электричка домой – когда? – кажется, через час, хотя сегодня не выходной, может быть, и через два. Бармен высовывается и говорит извиняющимся тоном: “Простите, мы сейчас закрываем”, – и тогда я спрашиваю: “Ну что, Михал, едем к тебе?” – “Ясное дело”, – отвечает он без энтузиазма. “Предки меня убьют”, – говорит Аля, но я не слышу в ее голосе уверенности. Впрочем, мне все равно.
У его святейшества Папы Иоанна Павла Второго высокая температура, вызванная уретральной инфекцией, сообщил пресс-секретарь Жаклиннаварровальс[18] (это радио в такси). Папе назначили антибиотики, он находится под постоянным наблюдением ватиканской медицинской службы. По некоторым источникам, организм понтифика хорошо реагирует на антибиотики, но корреспонденты итальянского телеканала “Рай Уно”, ссылаясь на осведомленных лиц, утверждают, что дела Папы – цитирую – плохи, очень плохи. С вами радио ЭмКа – лучшая польская музыка. Два часа ночи. Оставайтесь с нами. – И минуту спустя: – Трудно нам быть вместе… но мне без тебя и тебе без меня не легче… – это Кравчик сообщает, что ему нелегко с Бартосевич[19], а она не остается в долгу. За окнами мелькают дома и перекрестки, сливающиеся в длинную сверкающую ленту. Здесь, в Гдыне, всё иначе. Иначе, чем в других городах, а может, просто иначе, без уточнений. До любого места далеко, ночью едешь на такси бесконечно тянущиеся минуты, машина петляет между корпусами спального района, иногда вырывается на открытое пространство, а иногда попадает в окружение одноэтажных домиков, которые внезапно, без предупреждения, кончаются, и тогда по обеим сторонам дороги незаметно вырастает лес. А за лесом очередной квартал высоток и очередные домики. “Сколько с меня?” – спрашиваю, сообразив, что двигатель умолк и мы приехали куда надо. Роюсь в кармане, вытаскиваю помятые бумажные десятки и бренчащую мелочь, Михал что-то добавляет, таксист отдает монеты обратно, выходя из машины, я спотыкаюсь, ослепленный огнями: мы на автозаправочной станции. “Возьмем еще пивка?” – спрашивает Михал, а я говорю: “А то”. И мы берем две банки, а тем временем Аля, заткнув одно ухо, объясняет матери, что она с Паулиной и что так уж вышло, такая неприятная история, ее бросил парень, то есть Паулину бросил, поэтому Аля сегодня будет у нее ночевать, не может же она оставить подругу в этот исторический, в этот драматический переломный момент, просто она была бы последней свиньей, если бы… короче, домой она придет утром, точнее, в час дня, поскольку утром ей еще надо в школу, сдать географию, ну конечно – да, да! – конечно, подготовилась, целых полдня зубрила. Ну нет, разве такое выдумаешь! “Ну что ты, мама”.
Квартира у Михала вправду шикарная, хоть и в самом обыкновенном доме. Натяжные потолки, просторная кухня с баром, точечные светильники – кафельные плитки в их свете так и сверкают; на полках аккуратно расставлены медицинские книги. Отец Михала – врач, хирург, пятнадцать лет резал людей в Медицинской академии, опубликовал кучу статей, а сейчас устанавливает в своей области европейские стандарты. Глядя на все эти книги, я – серьезно! – радуюсь, что уже вскоре меня, если понадобится, будут резать в соответствии с европейскими стандартами, разработанными человеком, который в этом деле собаку съел и знает, что при удалении аппендикса разрез должен быть длиной от шестидесяти трех до восьмидесяти семи миллиметров. Посреди салона массивный стол, похоже, антикварный, на столе коробка от пиццы, вся в жирных пятнах, а вокруг валяются банки из-под пива, пустые консервные банки и пластиковые бутылки от кока-колы и других вредных напитков. Кроме того, на столе лежит ноутбук – я сразу к нему, Михал садится рядом, закуривает, Аля заглядывает мне через плечо. Собственно, ничего нового. Состояние Папы тяжелое, но стабильное. Температура понемногу снижается. На площади Святого Петра собирается народ. Из открываемой банки с шипеньем выплескивается пиво. Аля целует меня в шею. Михал пододвигает ноутбук к себе и логинится в ирку. Воздух густеет от дыма: никому неохота открыть окно. Я постепенно погружаюсь в дымное облако, опускаюсь, легонько покачиваясь, на самое дно. “Ну мы, пожалуй, ляжем”, – наконец выговариваю с трудом. “Валяйте, – бормочет Михал, – дверь справа в конце коридора, спокойной ночи”. – “Спокойной ночи”, – отвечаю, и мы с Алей идем в комнату, по дороге я ее обнимаю и прижимаю к себе. Она мягкая, теплая и моя.
Эту ее мягкость и податливость – она моя! – я ощущаю всем телом и просто не могу удержаться, и вхожу в нее трижды, раз за разом, без прелюдий и без страховки, не предохраняясь, не намереваясь убежать, готовый на все; я весь, целиком – ее, в ней, с ней. Она мурлычет как кошка, и я слышу это мурлыканье, помалу затихающее, когда засыпаю, когда убегаю в сон и оставляю далеко-далеко позади “Аркадию”, водку в переулке, концерт, ночные улицы, поездку в такси, информационные выпуски новостей и европейские хирургические стандарты. Сон мой – белый, и нет в нем четких очертаний, сон мой – как густой туман, как теплое молоко, как искусственный снег, как вата в ушах и… и… ищу подходящее слово, которое определит его вкус, я же знаю это слово… как сбитые сливки на языке, ты как сбитые сливки, мой сон, думаю я во сне, и в этот момент белизна исчезает, пронзенная тысячью черных стрел, а из тишины на меня обрушивается мелодия из оперы Грига в исполнении электронных инструментов сотового телефона. Открываю глаза, поднимаю голову, озираюсь, вижу Алю, которая спит, смешно обняв подушку; вспоминаю, как три часа назад мы тут любились не предохраняясь, голова моя падает, я тупо смотрю в потолок и шепчу: “Твою мать – без всяких эмоций, – твою мать, твою мать”.
“Я чувствую, как ты из меня вытекаешь”, – шепчет мне на ухо Аля, когда мы прощаемся на перроне. “Надеюсь, хоть самая малость все же в тебе останется”, – отвечаю я, правда не очень уверенно. А потом еду в электричке, мысленно повторяя, чтоб не заснуть, названия станций, которые проезжаем. Погожее утро, вокруг люди; эти люди едут в школу, в институт, на работу – а я еду домой, мучимый похмельем, с улыбкой человека, которому, в общем-то, все по фигу, точнее, сейчас уже все по фигу. Сегодня у меня день рождения. Мне двадцать четыре года, я пока еще живой, так уж получилось.
А дома никого нет. Мать на работе, сестра уехала в институт изучать менеджмент. Это сейчас модно – молодежь изучает менеджмент. Для сестры моей управлять людьми – самое милое дело. На столе подробные инструкции: поешь, разогрей, выключи, хорошенько закрой, будь осторожен. Жаль, ты вчера вечером мне это не сказала, думаю я. На письменном столе какая-то безделушка, подарок ко дню рождения, тоже от сестры. Мать ничего не оставила – наверно, ждала меня допоздна, а потом заснула чутким сном матерей, ждущих своих сыновей, но, когда утром проснулась и увидела мою пустую кровать, окончательно потеряла надежду: на то, что я вернусь, что возьмусь за ум, на мое счастливое будущее. Быстро принимаю душ и в спешке собираюсь, по десять раз пересчитывая белье, свитера, брюки, диски, зарядники для электронных устройств, книги, тетради, авторучки и коробочки с лекарствами. В последнюю минуту проверяю в сети расписание автобусов и жив ли он. Жив, пока жив, хотя в коме. Испытываю странное облегчение: если бы сейчас, мучаясь от похмелья, собирая вещи и проверяя автобусное расписание, я узнал, что Папа умер, мне стало бы не по себе. Хреново, прямо скажу, мне бы стало. Нельзя же так: Папа там умирает, а я тут мечусь между рюкзаком и клавиатурой, между холодильником и ванной. В конце концов, я ведь крещен, прошел первое причастие и конфирмацию. Это как-никак обязывает.
(Не знаю, как оно было с крещением, но первое причастие я помню. Сперва мы долго, несколько месяцев, ходили в дом органиста, где сестра Леония втолковывала нам, что первое причастие – самый важный день в жизни. Или читала отрывки из книги с биографией святого Иоанна Боско и еще нескольких святых – для них для всех первое причастие тоже было самым важным днем в жизни. Если сестра Леония была в особо приподнятом настроении, она сразу после молитвы начинала рассказывать, как все будет. Приедет сам епископ! Перед словом “епископ” она делала паузу, а мы невольно затаивали дыхание. Мне было очень интересно, как выглядит епископ, но я его немного побаивался: по моим представлениям, он должен был быть огромным, высоченным, в красно-белом, расшитом золотом одеянии и, если кто-нибудь будет ему мешать, может одним движением пальца обречь нарушителя на вечные муки – в аду грешников поджаривают в кипящей смоле. “Приедет сам епископ”, – повторяла сестра Леония, на этот раз делая паузу перед словом “сам”. И дальше говорила, что девочки в беленьких платьицах будут в левом нефе, а мальчики в синих костюмчиках – в правом, и что хорошо бы костюмы у всех были одинаковые: темно-синие, а не черные или кремовые, потому что некрасиво, когда кто-то выделяется. Конечно, если у кого-нибудь никак не получится, денег на новый костюм не хватит или еще что, тут уж ничего не поделаешь, пускай приходит в том что есть. И когда мы будем входить в костел по двое, высоко, перед подбородком, сложив ладони, епископ будет смотреть на нас из кресла около алтаря. И нам необычайно повезло, что епископ – спасибо нашему ксендзу! – начнет с нашего прихода. Это большая честь, очень большая, великая, такого не каждый удостоится. “Как ты думаешь, – спросил меня кто-то из одноклассников, – епископ потом, когда устанет, потеряет силу? И когда приведут ребят из шестой школы, святые дары уже будут послабже?”)
Поезд трогается, и внутри у меня что-то ёкнуло. Гдыня начинает убегать, вот-вот убегут и Сопот, и Гданьск, а потом Тчев и Мальборк – а спустя несколько часов я выйду в Кракове. Ёкнуло; секунду-другую я колеблюсь – пока этого не осознáю и не отброшу колебания. Ведь еще можно дать задний ход, сойти на ближайшей станции, позвонить Клубню, сказать ему что-нибудь: что я сломал ногу, попал под машину, внезапно умер, скончался. Но – поздно: я уже связан с поездом, уже сидящий у дверей парень спрашивает меня: “Извиняюсь, плацкарта действительна только на определенное время? Я покупал билет утром, а сейчас вижу, тетка в окошечке продала плацкарту на девять тридцать… но это ведь не девятичасовой, а мне ехать далеко, в Кельце, не хочу, чтобы контролер прицепился…” Я перебиваю его и говорю: “Да, на определенное время”. Он растерянно умолкает, потому что еще не закончил рассказ о тетке в окошечке, о долгом путешествии в Кельце – и, наверно, о девушке, которая его там ждет и чью фотку он сейчас достанет из бумажника; а потом начнет рассказывать о том, что в Кельце с работой туго, но приятель помог ему устроиться в Гдыне, и вот он мотается между Кельце и Труймястом[20], девушку, пожалуй, перетащит к себе, потому что они собираются пожениться, может, осенью, а может, на будущий год, что ни говори, жена – это жена, а девушка – только девушка, страх ведь до женитьбы оставлять ее за тридевять земель. Мне даже жаль, что я его перебил, мог бы позволить ему разговориться, мог подождать, пока он дойдет до этой девушки и своих страхов. И лишь тогда его прервать, мягко и вежливо: “Да-да, оставлять страшно. У меня была когда-то девушка далеко, это всегда, да-да, всегда кончается одинаково: тусовка какая-нибудь, на дискотеку пойдет или к сослуживцу на день рождения… момент, понимаете, один момент, и готово – вот уже и трусики на полу, уже он ее… ну, понимаете, всегда найдется какой-нибудь, понятное дело, а утром слезы, утром слезы, и прошлого уже не вернешь, вас какой-то червяк точит, ее точит, вот и вся любовь”. Так что пусть он на меня не смотрит такими глазами и с такой укоризной, я ведь и вправду мог это все сказать.
Когда мы уже порядком отъехали от Гданьска, я выхожу в коридор. Звоню Але: “Привет, лапушка; я как раз достиг границы разделяющего нас пространства в пределах города и начинаю отдаляться, как ты?” Она минуту молчит, и я понимаю, что сейчас не время для шуток. “Родители пригрозили, что выгонят меня из дома, – говорит она наконец. – Догадались, конечно, что я не у подруги была, все из меня вытянули, и о том, что было ночью, тоже, мать обозвала меня шлюхой, а отец потребовал твой номер телефона, но я не дала”. Я тупо уставился в стену – к такому повороту я не готов. А она продолжает: “Черс, Черс, что будем делать, если окажется, что я залетела? Не брать же снова таблетку, после той еще недели не прошло”. Я стараюсь тихонько прочистить горло, настроить голос на соответствующий моменту регистр, притом очень быстро, чтобы она не услышала. “Что будем делать, что будем делать – поженимся и будем растить нашего ребенка, – говорю, как будто давным-давно это запланировал, – ну а сейчас-то ты где?” – “У подруги, – говорит, – готовимся к экзамену”. И тут в небесах открывается окошечко и через него на меня снисходит озарение – теперь я могу не раздумывая сказать: “Занимайся, милая, готовься к экзамену и ни о чем не думай. Я тебе еще позвоню, когда приеду, пока”, – ну вот, а сейчас прислониться лбом к холодному стеклу и застыть надолго.
(Из месяца в месяц сестра Леония твердила, что это будет самый важный день в нашей жизни, и рассказывала о епископе. Она повторяла это столько раз, что в конце концов мы переставали ее слушать, и только когда она нависала над нами, крича: “Вы когда-нибудь успокоитесь? Хотите, чтоб я ни одного не допустила к причастию? Хотите, чтобы родители из-за вас слезы лили: костюм куплен, сласти заказаны, а сынок не допущен?” – только тогда мы умолкали и опускали головы. А она, встав посреди комнаты, пунцовая от гнева, обводила нас злобным взглядом, после чего поднимала вверх палец и говорила, что первое причастие – очень важный день, важнее не бывает.)
“Папа, – вдруг вспоминаю я, уже сидя в купе и читая купленные перед отъездом газеты, – что с Папой?” В газетах о Святом Отце ни слова, тема недели – ТерриСкьяво[21], спокойно угасающая в Америке после отключения аппарата искусственного питания. Терри уже умерла, кажется, вчера или позавчера, но люди, чьи высказывания я сейчас читаю, еще об этом не знают. Они спорят: отключать или не отключать, хорошо это или плохо, убийство это или избавление от страданий, – а ее между тем уже нет в живых. Это даже смешно: такие жаркие споры, а она мертвехонька, холодна как лед. И мне бы так хотелось. При условии, что я не буду знать, когда меня отключат специалисты на основании результатов обследований, на основании таблиц, норм и расчетов. В любом случае это лучше, чем проснуться лет через пять и в старых подшивках газет и на информационных порталах увидеть свою, тысячекратно повторенную фотографию, на которой я лежу с широко раскрытыми глазами и столь же широко раскрытым ртом – как безобразная восковая кукла, как пришедший в негодность манекен, валяющийся на складе. А все эти люди, этики, лирики и прочие пикники, они не о настоящей Терри спорят, а о Терри виртуальной, какую знают по газетам и телеэкрану. Поройся они в Интернете, нашли бы кучу документов разных лет: предположения, что муж пытался ее задушить; записи в истории болезни о том, что больная, хоть и в ограниченной степени, контактирует с окружающими; подсчеты суммы страховки, которую получит муж после смерти супруги. Я бы на месте Терри встал с кровати, из полумертвых бы встал, и прямо в циклопьи очи камер нацелил указательный палец, и поднял бы его вверх, и произнес страшным голосом: “Вон!” Но: Папа – снова вспоминаю я и отправляю сестре эсэмэску: “Сообщай мне регулярно, что с Папой. И выключи мой компьютер, я в спешке забыл”.
Здесь, в поезде, все как обычно: будто ничего особенного не происходит. Пятница, Краков после работы возвращается в Краков из Варшавы. Солидные мужчины беседуют о новых контрактах фирм, в которых они занимают важные посты. Студенты вспоминают тусовки на прошлой неделе, сколько было выпито, рассуждают о преимуществах голландской марихуаны и о том, что хорошо бы сразу после окончания института получить хорошую работу на крупном предприятии. У солдат, отпущенных в увольнительную, в разговорах только цифры. Выйдя покурить возле клозета, я слышу, как один спрашивает другого: “Сколько?” – “Еще до хрена!” – отвечает тот подобострастно, явно учуяв “деда”. “Сколько?” – повторяет первый. “Двести шестьдесят три”, – говорит второй. “Ну, салага еще, – качает головой первый, – зеленый, бля. А мне уже всего ничего”, – добавляет хвастливо. Во взглядах зависть, в воздухе уважение, угощают друг друга сигаретами, начинают искать общих знакомых. “Ты из Катовице? У меня кореш оттуда. Вишневский. Яцек Вишневский, может, знаешь? Белобрысый такой, невысокий”. – “Белобрысый… – повторяет как эхо тот, к кому обращен вопрос, изображая глубокую задумчивость, затягиваясь сигаретой, чтобы продлить паузу, – вроде припоминаю. Ну да, знаю – с виду”.
А вот парень, с которым мы едем в одном купе, наверняка “с виду” никого не знает. Он блондин, только это я и заметил, а вообще как он выглядит, я не знаю, никогда не осмеливался разглядывать незрячих. Они обладают каким-то дополнительным органом чувств, кожа у них ощущает тяжесть чужого взгляда – если посмотришь на такого, даже украдкой, он в какой-то момент ответит на твой взгляд своим невзглядом, и ты, оставшись с глазу на глаз с его бельмами, вынужден посмотреть прямо в глаза пустоте. Тогда тебе становится жутко неловко – чувство необоснованное, но жгучее. Минут за десять до Кракова слепой говорит: “Извините, пожалуйста, как попасть на стоянку такси?” Не просит впрямую: проводите меня, дайте руку, пойдемте со мной. Только спрашивает, очень вежливо, и этот вопрос – экзамен, который никто не сдает. Я читаю газету – смотрю на газетный лист с таким напряжением, что буквы бледнеют, типографская краска трескается и крошится, – а парень и девушка, сидящие напротив, будто язык проглотили, заслушавшись хип-хопом в плейере. Я вижу их только краем глаза, а двоих мужчин, возвращающихся в Краков с работы, вообще не вижу, но все равно знаю, что они с кислыми минами переглядываются: только они и остались, с пустыми руками, защититься нечем. “Где там ближайшая стоянка?” – спрашивает один у другого, и в вопросе этом звучит фальшь. “Стоянка, – медленно тянет второй, с усами, – гм, вроде бы ближайшая прямо у выхода, нет?” – “Да, – говорит тот, что в очках, – рукой подать, два шага по туннелю, потом чуть-чуть повернуть, и все дела. И все дела”, – повторяет удовлетворенно, будто здорово выкрутился, ведь второй раз “и все дела” он сказал уже усатому, как бы в продолжение их разговора. Ловко они это разыграли: “Где там стоянка, Метек?” – “Недалеко, рукой подать”, – и дело в шляпе, Кшисек теперь знает, Метек указал вопрошающему путь, нормалек. Между тем ни в какой не в шляпе, не удался Кшисеку с Метекем номер, потому что слепой уже напрямую просит: “А вы бы не могли меня проводить, я не уверен, что сам найду”. И – тишина, тишина, тишина. “Ну да-а-а-а-а, – говорит наконец усатый очень-очень медленно, – конечно. Можем проводить, это близко, рукой подать, два шага по туннелю и повернуть чуть-чуть”. Нажимает на это “чуть-чуть”, хватается за спасательный круг. В его “чуть-чуть” вмещается то, что он на самом деле хотел сказать: “Отвали, малый, я спешу. Мне на автобус надо успеть, заскочить по дороге домой в круглосуточный, пива купить, колбаски, Ванда звонила, что колбасы нет”. А у меня рта как не бывало, губы слились с кожей лица, срослись, зарубцевались. Ты же не знаешь Кракова, мысленно говорю себе, честно не знаешь, понятия не имеешь, где эта гребаная стоянка, если б знал, помог бы этому пареньку; но ты правда, бля, не знаешь, и, если он тебе скажет, что ему нужно на какую-то там Новогродскую или Новоблядскую, ты даже не сообразишь, куда с ним выходить, налево поворачивать или направо, к тому же тебя уже ждут, в подземном переходе сотовый не берет, потянутся люди с поезда, Марко и Клубень подумают: что-то не так, не смогут тебе дозвониться, уедут домой. И что тебе тогда, с тяжеленным рюкзаком и сумкой, делать, если ты даже не знаешь, куда ехать? И так я себя оправдываю, спешу отпустить себе грех, однако, когда поезд останавливается, не бегу к выходу, жду, пока незрячий выйдет с этими двумя недовольными, пока ребятки, что сидели напротив, приведут себя в порядок и тоже выйдут; только тогда я встаю, беру рюкзак, надеваю куртку, стараюсь не смотреть в зеркало.
Клубень ждет возле киоска, одетый как всегда: широченные штаны и толстовка; по виду больше похож на диджея, чем на известного литературного критика. Таким же он был, когда мы познакомились года три или четыре назад. “Привет, чувак, давай пять, братан! – кричит он. – В жизни не видел, чтобы кто-нибудь приезжал на три месяца с одним рюкзаком!” Даю пять. “Понимаешь, – говорю, – я вчера aconto[22] отмечал день рождения, собирался с бодуна, сам не знаю, что у меня в рюкзаке. Скажи лучше, он еще жив? Жив еще старец?” Клубень головой описывает в воздухе небольшой круг (один из его характерных жестов) с миной, означающей: “понял, знаю, о чем ты, можешь ничего больше не добавлять” – и говорит: “Жив, хотя, кажется, уже в агонии. Только что передавали по радио. Слышь, Черс, тут такое дело, Мартина страшно из-за этого переживает, так что, понимаешь… Не говори при ней ничего такого, ну, сам знаешь”. Я киваю: “Не знаю, но догадываюсь”. А Клубень продолжает: “Понимаешь, тут, в Кракове, последние пару дней дым коромыслом. Пойдешь на Рынок – сам увидишь. На каждом углу телевизионщики, Польсат, ТеВеПе, ТеВеЭн, ТеВеХрен. Так ловко расположились, что друг дружке не мешают и в чужую камеру не попадают, не знаю, договорились, что ли, между собой, во всяком случае, на заднем плане у всех только Рынок и люди, никаких тонвагенов. Правда эпохи, правда экрана, правда и только правда”.
В машине все молчат и слушают по радио последние новости. Едем медленно, я верчу головой, гляжу по сторонам – на тротуарах яблоку негде упасть, краковская пятница, город хлынул в центр. “Состояние Иоанна Павла Второго ухудшается, и, хотя сердце и мозг продолжают работать, сейчас уже ясно: нет у Святого Отца надежды”, – замогильным голосом сообщает диктор. У Марко вырывается короткий нервный смешок. “Слышали, мать их? – спрашивает он. – Надежды, видите ли, нет, и это о человеке, который всю жизнь говорил о надежде. Нет надежды, ну что несут, кретины!” Я с ним согласен – как тут не согласиться. “Переступить порог надежды[23]. Надежда мира. Господь – надежда наша. Вера, надежда и любовь как три звезды, сверкающие на небосводе духовной жизни”. Надежда, надежда, надежда неугасимая – а этот диктор, профессионально модулируя голос соответственно потребностям минуты, выдает наспех придуманную пуэнту: “Нет у Святого Отца надежды!” Марко неодобрительно качает головой, объезжая какого-то пьяного сопляка, который лезет под колеса и вдобавок тащит за собой свою девушку. “Одно я вам скажу, – говорит наконец Марко, – католические издатели теперь заработают миллионы”. И это правда.
Мартина ничего не говорит, даже не смотрит по сторонам, только покусывает антенну сотового телефона. Оживляется, лишь когда по радио сообщают, что звонари на Зигмунтовской башне[24] в полной готовности ждут информации о смерти Папы, чтобы раскачать огромную тушу колокола весом одиннадцать тонн, чтобы извлечь из нее звук чистый и печальный, который повиснет над городом, от которого содрогнутся стены и сердца. “Марко, поедем послушать Зигмунта? – спрашивает Мартина. – Я еще никогда не слышала, как звонят. Поедем?” Марко отвечает не сразу, видно, чувствует, что легко не отвертится. “Ладно, постараемся, – говорит он наконец. – Сперва отвезем Черса… хотя, думаю, сегодня не будут звонить. Еще не сегодня, может быть, завтра”. Я тоже никогда не слышал звона Зигмунта, только видел когда-то по телевизору документальный фильм “Зигмунтовы ребята” или что-то в этом роде. Звонари – тщательно подобранная группа, есть даже запасные. Каждый добирается до места максимум за пятнадцать минут, достаточно одного телефонного звонка – и среди ночи они вскакивают с постели. Как пожарные. Помню один кадр, снятый снизу: наверху в светлом ореоле величественно раскачивается колокол: “бим-бом, бам-бим-бом, эх, кабы знать, по ком звонит он”[25]. А потом показали звонарей, они говорили, какая большая это честь – звонить в самый главный польский колокол. Я был маленький – сколько мне могло быть? лет восемь, от силы девять, – и подумал тогда, что хочу когда-нибудь стать таким звонарем. Похоже, не бывать тому, думаю я сейчас, представляя себе, как они стоят там, наверху, двенадцать солидных мужчин, ожидая сигнала, затаив дыхание… Сколько им еще стоять в этом тягостном ожидании? Час, два, четыре? Постепенно напряжение начнет спадать… когда же впервые мелькнет мысль: умирание штука долгая, а тут все холоднее, и есть хочется, а утром вставать на работу? Или что-то в этом роде.
(А потом наступил, наконец, тот майский день, когда мама разбудила меня рано утром, нарядила в синий костюм, достала из шкафа громницу[26] – ту самую, что горела, когда меня крестили, – а потом всей семьей: мама, папа, бабушка и сестра – мы вышли прямо на слепящее утреннее солнце, в безжалостный зной. По улицам нашего городка я старался идти с достоинством, то есть стягивал лопатки, высоко задирал подбородок и ровно отмерял шаги: нога на плите тротуара, одну плиту пропустить, вторую ногу – на следующую плиту. Так мы шли всей семьей, минуя поперечные улицы, откуда выходили другие семьи, и другие мальчики в костюмчиках, и девочки в беленьких платьицах, с зелеными веночками на голове, и эти группки сливались в длинную многоцветную процессию, направляющуюся к старому костелу. Высокая башня костела до войны была еще выше, но немцы ее разрушили, потому что она мешала взлетающим с полевого аэродрома самолетам, – это мне рассказала бабушка, когда мы, пройдя в ворота, входили на площадь перед костелом. “Ну иди, сынок”, – сказала мама и легонько меня подтолкнула, и я пошел к своим товарищам, стоявшим парами у стены костела. “Так стоять! – приказала сестра Леония. – Стоять и не шевелиться! Не разговаривать! Сейчас придет фотограф, а потом вон там пройдет, – она сделала паузу дольше обычного, после чего отчеканила Заглавными Буквами: – Его Преосвященство Епископ!” Мы стояли, возбужденные ожиданием, и только переглядывались и изредка перешептывались. “Подарили тебе бемикс? – спросил у меня Лукаш. – Мне подарили, я уже катался”. Я молчал, потому что не знал, подарят ли мне бемикс, а кроме того, не хотел сейчас, в самый важный день моей жизни, перед самой важной минутой в этой жизни, думать о велосипеде. Как и о том, что будет очень обидно, если не подарят: сейчас не время для обид! – а если хоть на минутку станет обидно, это может все испортить. Хорошо Лукашу – его родители были в прекрасных отношениях с сестрой Леонией и приходским ксендзом, поэтому Лукашу поручили на мессе прочитать главу из Евангелия, а после мессы – так он говорил, но мы не верили, ври, да не завирайся! – Его Преосвященство Епископ будет у них дома обедать. Потом из плебании[27] вышел фотограф, навьюченный сумками, и стал нас снимать; когда дошла очередь до меня, я выпрямился и выпятил грудь, всем своим видом стараясь показать, что на меня снизошла благодать и что я жду не дождусь первого причастия и прибытия Его Преосвященства. Это фото до сих пор есть где-то в семейном альбоме: подстриженный под пажа мальчик в костюме, криво держащий громницу и явно ослепленный солнцем; глаза сощурены, чуть ли не зажмурены, лицо искривилось в мерзкой гримасе: рот перекошен, зубы оскалены. Вот все, что осталось от того дня, про который мне говорили – и я свято верил, – что это будет самый важный день в моей жизни.)
– Заходи, это твоя комната, – говорит Клубень. – Гляди: шкаф, кровать, тумбочка, письменный стол. – Показывает пальцем, словно я похож на такого, кто без него не сообразит и будет работать на кровати, а спать на шкафу. Впрочем, может, и похож: в ушах неприятный шум, во рту сухо и противно, и вообще я усталый, голодный, и на душе кошки скребут. Какой-то я вздрюченный. Помятый. Скидываю рюкзак, расстегиваю куртку, открываю окно, опираюсь руками на подоконник. – Ну что? – спрашивает Клубень с наигранной бодростью массовика-затейника. – Давай посидим спокойно, покурим и подумаем, что делать дальше. Можно, например, поехать в город, поужинать у меня – у Андреа, кстати, тоже сегодня день рождения, – а потом заскочим к Хутнику, у него намечается пьянка. Что скажешь?
Я пытаюсь состроить мину, означающую “да мне без разницы”, но не успеваю, потому что Мартина, которая не вынимает из уха наушника от портативного приемника, говорит:
– Он по-прежнему в коме, только что подтвердили.
Мы смотрим на нее, потом друг на друга, смотрим прямо в глаза, будто обмениваясь приветствием мира[28].
– Мне без разницы, – говорю я.
За ужином беседуем о литературе. Кто, с кем, когда, сколько – обычный польский треп за польским бигосом. Вино пьем венгерское, потому что Андреа из Будапешта. Мартина поминутно нервно вздрагивает и роняет вилку – это означает, что закончился очередной музыкальный антракт и начинается специальный выпуск новостей. Все замолкают, обрываются на полуслове сплетни о знакомых и незнакомых, зависают на середине фразы профессиональные умозаключения. Это повторяется с жутковатой регулярностью: Мартина замирает, мы напряженно молчим – а потом расслабляемся, поскольку ничего нового по радио не сказали и можно продолжить беседу. Под конец мы все рассыпаемся в комплиментах – хвалим бигос и вино, после чего одеваемся и, спустившись по крутым ступенькам в вечернюю прохладу, направляемся прямиком в ближайший круглосуточный магазин, а оттуда к Хутнику, польскому писателю. У Хутника гулянка не прекращается уже третий день: на диване сидят и курят дамы, на стуле какой-то мужчина молча потягивает вино, а сам Хутник, пьяный в дым, кемарит в кресле. Везде разбросаны пустые пивные банки и водочные бутылки, книги, бумаги, одежда, тарелки. Из динамиков несутся голоса: ЗдиславаСосницкая вперемежку с “Больтером” и Петром Щепаником[29] (лучше Петра Щепаника никого нет – так, по крайней мере, утверждает одна из сидящих на диване дам). Все здесь похоже на сляпанную на скорую руку театральную декорацию – слишком уж безупречен этот хаос, чтобы возникнуть случайно. Мы рассаживаемся – кто куда: на табуретки, на коробки, на пол, открываем пиво, закуриваем, ждем хоть какой-нибудь живой струи, но разговор не клеится, что-то нехорошее висит в воздухе и почему-то, несмотря на распахнутое окно, очень душно. Тоска зеленая, кто-то что-то вяло говорит, но редко и тихо, приходится напрягать слух. Если через это открытое окно внезапно влетит колокольный звон, как бы он, ворвавшись в комнату, не размозжил нас, не стер в порошок.
Вместо этого открывается дверь и входит Качка. Качка всегда появляется там, где собирается более-менее интересная тусовка, и всегда его встречают с распростертыми объятиями – по причине как личного обаяния, так и (чего уж тут скрывать) толстого кошелька. Качка – персонаж из другой оперы: когда мы еще под стол пешком ходили, он основал туристическую фирму, а когда мы выводили первые корявые буквы в школьных тетрадках, был уже чуть ли не монополистом в своей области и у него оставалось время, чтобы заниматься переводом еврейских песен, петь русские романсы или создавать вагнеровские общества. А еще писать стихи. Сейчас он ставит на пол сумку, набитую банками пива, и начинает в своем духе: “Нну-с, что там, как там? Так и думал, что застану вас или здесь, или в ‘Красивой собаке’. Выкладывайте, что слышно?” Наконец-то забрезжила надежда: можно будет встряхнуться, завести разговор, развеять эту духоту – но пауза опасно затягивается, а когда Клубень все-таки раскрывает рот, Мартина громко шипит: “Тсссс, шшшшш, что-то говорят…” – и крепче прижимает к уху наушник, так что Клубень только тихо выпускает воздух и затягивается сигаретой, я сосредоточенно разглядываю ногти, Качка застывает, не успев открыть пиво, дама на диване – с поднесенной к губам рюмкой, мужчина на стуле – с зажигалкой в руке. Все в ступоре, и тут вдруг раздается грохот: это Хутник очнулся от дурного сна и вскочил с кресла. “Что за поминки? – нечленораздельно бормочет он. – Это что за поминки, бля, спрашиваю?” Никто не отвечает. Мы все на него смотрим, а он, похоже, начинает ощущать тяжесть воздуха, духоту, скрытое напряжение и – это видно – собирается с силами, чтобы врубиться… и внезапно бросается к столу, хватает первый попавшийся стакан и – хлобысть! – выливает пиво на свою девушку, сидящую на диване. Она вскакивает и кидается на него с кулаками, а мы только смотрим и никак не реагируем, больно уж нелепая, абсурдная ситуация. И опрометью вниз по лестнице, как повстанцы, бегущие из осажденного дома. Останавливаемся только за углом. “Ничего страшного, – пыхтит Марко, – милые тешатся, вечно они так, сейчас помирятся или она позвонит в полицию и его заберут, спокуха, все путем, не обращайте внимания, что поделаешь, это Польша”. Так что мы не обращаем внимания и расходимся кто куда: Марко с Мартиной, Клубень с Андреа, а мы с Качкой – в “Красивую собаку”.
“Давай, Черс, шевели ногами”, – повторяет Качка, ведя велосипед, и я шевелю, слегка пошатываясь: вино, потом пиво, все практически на пустой желудок, и это после вчерашнего перепоя. Мы идем по краковским улочкам, обходя небольшие группки, перемещающиеся из одного кабака в другой; фонари отбрасывают ярко-оранжевый свет, наши бледные тени то удлиняются, то исчезают, чтобы неожиданно выскочить сбоку и опередить нас, когда мы проходим мимо очередного столба, и скрыться в темноте, когда попадаем в очередное пятно света. “Давай, Черс, давай, – повторяет Качка. – Мы ведь сто лет не виделись, небось с полгода уже, прекрасный случай, надо отметить, понимаешь, завтра могут объявить траур, и весь Краков вцепится тебе в глотку – ату его! – если ненароком запоешь на улице. Погляди, – добавляет он, когда мы подходим к “Красивой собаке”, – ты только погляди на этих людей”. Внутри битком набито, ни одного свободного места, народ толпится около бара, вокруг столиков, в проходах; даже снаружи человек пятнадцать со стаканами в руках – спорят, сплетничают, смеются. В наличии все возрасты – от шестнадцатилетних девчонок в цветных маечках и с колечками в носу до громко хохочущих, вызывающе накрашенных сорокалетних дамочек и седеющих мужчин в очках. “Красивая собака” уже три сезона самое популярное заведение, где собирается богема, полубогема, псевдобогема и даже антибогема. Успех неслыханный: обычно места, в которых надо “бывать”, меняются каждые три месяца, иногда чаще; случается и так, что кто-то неосведомленный, не успев сориентироваться, какой кабак нынче самый модный, отправляется туда в пятницу или субботу вечером и остается с носом: там уже никого – все общество неделю как тусит на другой стороне Рынка. “Погляди, – не отстает Качка, – завтра Папа умрет, и половина из них будет его оплакивать горючими слезами, притом искренне! Но это завтра, завтра, а сегодня еще веселятся на всю катушку. Пошли в ‘Дым’, здесь нам делать нечего”.
“Ох, тут у нас в Кракове такое будет твориться, увидишь, – говорит Качка. Мы сидим в “Дыме”, модном в позапрошлом сезоне кабаке, где сейчас всего несколько посетителей, явно не местных. – Насмотришься, эдакое тебе и не снилось. Я помню, как его выбрали. Какой же у нас был год? Кажется, семьдесят восьмой, я тогда учился в восьмом классе, ну, это было событие – из ряда вон. А потом эти паломничества: я сам рванул за Папой в Познань, в моей жизни как раз был религиозный период. Только тогда все было по-другому, без этого балагана; все знали, что Папа – поляк, но к Святой Троице его еще не причисляли, бум начался после восемьдесят девятого, портретами завалили страну. Отечественный бизнес, самый ходовой товар. У меня, конечно, есть свои претензии – за то, как пошло дело в конце восьмидесятых и позже, за лицемерие клириков, за их дикое политиканство”. Качка все больше распаляется, повышает голос, жестикулирует; сразу видно, что сегодня вечером он свою норму принял. “Погоди, – говорю, чтобы его чуток осадить, – какое лицемерие, к кому претензии, к Папе или клиру? И что бы ты ни говорил, по-моему, все-таки свержение коммунизма…” Он не дает мне закончить: “Коммунизм, коммунизм, в мире полно причастных к его свержению – Рейган, Горбачев, Валенса, Войтыла[30]. И Маркс… на самом деле коммунизм сам себя порушил, не мог устоять, потому что экономика была ни к черту. Люди свергли коммуняк, а Папа был только катализатор. Ка-та-ли-за-тор. Ускорил неизбежное. За это ему честь и хвала, но надо же знать меру. Когда строй уже развалился, Церковь, вместо того чтобы отойти от политики и заняться чем положено, продолжала свои игры, потому что за десять лет привыкла сдавать карты. А ведь игроков нужно как можно больше, вот и пошло-поехало: сплошное лицемерие, по воскресеньям в костел в кобеднишномприкиде, раз в пять лет обязательно в Лихень[31], а изо дня в день – толкаются локтями, злобствуют, взятки, аборты, дети в бочках[32], гуляй душа. И никто не скажет: хочешь быть католиком, изволь выбирать: или – или; нет, этого не услышишь. Важно, чтобы люди пришли в костел и положили пару монет на поднос, чтобы можно было их поучать, по большим праздникам толкнуть речугу, перед выборами подсказать, за кого голосовать, но чтоб тому или другому накостылять по шее – нетушки: как бы от тридцати с лишним миллионов не осталась одна восьмая. И довольно об этом, не то меня кондрашка хватит, давай в другой раз, не сегодня”. И тут – как по заказу – у него звонит сотовый. Качка подносит мобилу к уху, минуту слушает, отвечает: “Понял, понял, идем, – и, отключившись, говорит: – Адась звонил, они в ‘Локаторе’, пошли к ним”.
До “Локатора” идти довольно далеко, на Казимеж. Мы засиделись в “Дыме”, уже перевалило за полночь, на Рынке еще полно народу, но в боковых улочках тихо, город спит. Качка уже не ведет велосипед, а волочит за собой, я тащусь по инерции – пока сидели, проблем не было, а сейчас каждый шаг дается с трудом. “Ладно, – думаю, – еще только сегодня, ну, может, завтра, а потом – ничего кроме чая, в двадцать два баиньки, сяду за работу, найду, чем занять время. Занять время… – И вдруг вспоминаю: – Аля! Как же я о ней забыл! Аля и, черт побери, возможно, наш ребенок, пусть уж он будет, да я ради него… Что-то стабильное, кто-то реально существующий. Наконец что-то настоящее”. Смотрю на часы – поздновато, конечно, но позвонить можно, хотя нет, лучше не надо. Нет-нет, не надо звонить, не сейчас, не отсюда. Достаю телефон и пытаюсь на ходу написать эсэмэс: “мы немного выпили решили заглянуть еще в один кабак люблю” – но все время нажимаю не те буквы, сбиваюсь, теряю нить, пробую одновременно смотреть на экран и краем глаза следить за Качкой: если он вдруг повернет, а я не замечу, то потом уже его не найду, сам себя не найду в этом городе. Кое-как удалось дописать, отправляю сообщение, и тут Качка вдруг останавливается. “Спокуха, я уже написал”, – бормочу, думая, что поэтому он остановился. “Посмотри сюда, – показывает пальцем Качка, – узнаёшь это окно?” Поднимаю голову: ну окно, окно как окно, почему мне должно быть знакомо какое-то окно в центре Кракова? Хотя… где-то я его видел, с чем-то оно ассоциируется. “Милош[33]?” – спрашиваю. “Хе-хе, Милош, Милош, – говорит Качка. – Когда он умер, тоже шуму было в городе! – теперь будет еще больше, но тогда, понимаешь, были свои заморочки. Где его похоронить: на Скалке[34] или под забором? Кто он – великий поляк или обыкновенный предатель? Тот еще был хипеж, поверь. Да, нелегко приходится нашим великим после смерти”.
В “Локаторе” веселье в разгаре, то ли Новый год, то ли первое апреля: молодые поэты, молодые поэтессы, все ряженые, какая-то пара целуется посреди танцпола, то и дело сквозь звуки музыки пробивается звон расколотого стекла – кто-то спьяну уронил стакан или пивную кружку. Здороваемся со знакомыми – Адась лежит на диване, потому что уже не стоит на ногах, Ясь вроде бы трезвый, но, когда здоровается со мной второй раз, я понимаю, что он в отключке. “Слыхали анекдот про Папу? – спрашивает какая-то девица с боа на шее. – Иоанн Павел Второй умирает и отправляется в рай, у ворот святой Петр его спрашивает: а ты кто? Как это кто, говорит Папа, я – Папа. Святой Петр ему: нету такого в списке. Да ты что, говорит Папа, проверь: Иоанн Павел Второй, КарольВойтыла. Нету, говорит святой Петр. Не может меня не быть, говорит Папа, я ведь был понтификом, управлял Церковью, наверняка я в списке, посмотри еще раз. Да нету же, говорит святой Петр… А этот ему, сейчас, погодите, как бы не сбиться. Короче, Папа говорит, что хочет увидеться с шефом, с Иисусом то есть. Ну и приходит Иисус, Папа ему, что он Папа, а Иисус на это: нет таких в списке допущенных в рай, sorry. Стоит Папа и не понимает, что за дела, совсем скис, но тут Иисус хлоп его по плечу и говорит: ну-ка повернись вон туда, а теперь улыбочку, у нас тут скрытая камера”.
В полвторого стою на улице, озираюсь растерянно. Качка куда-то пропал, может быть, пошел домой, а может, это я потерялся, а он все еще сидит в “Локаторе”. Так или иначе, с меня довольно, хватит, спасибочки, я иду домой. Но улица, на которой я стою, длинная и у нее два конца. И то хорошо, думаю, будь три конца, совсем было бы худо, даже из двух нелегко выбрать. Я не помню, откуда мы пришли, но где-то там Рынок, где-то там такси – здесь ни одного не видно. Стою себе, то в одну сторону качнусь, то в другую, а куда идти не могу решить; это вроде игра такая: правильно угадаю – попаду домой, значит, выиграл; неправильно – буду бродить, петлять, спотыкаться, падать, всё – проиграл. В конце концов подхожу к двум мужикам, стоящим неподалеку; один другому втолковывает: “Говорю тебе, бля, да разве б я тебя, Кароль, бля, стал обманывать…” Улучив подходящий момент, спрашиваю: “Извините, мне бы на стоянку такси, это куда?” Удар отбрасывает меня на добрый метр, но я кое-как удержался на ногах; их двое, оба, правда, поддатые почище меня, но если прижмут – кранты; убежать я, вроде, могу, но куда, бля, куда бежать в незнакомом городе? Сверну не в ту улицу и пипец. К счастью, градус понижается; тот, что потрезвее, держит приятеля и орет ему в лицо: “Ромек, бля, успокойся! Сбавь обороты, бля!” И Ромек сбавляет обороты, перестает вырываться, голову роняет на грудь, будто у него вдруг сели батарейки. Я медленно отступаю, пячусь задом, поворачиваюсь только через несколько шагов и не спеша ухожу, прислушиваясь, – оборачиваться нельзя и бежать нельзя, но нужно быть начеку: если они двинут за мной, у меня будет секунда, от силы две, чтобы дать деру. Стоят, не двинули. Хорошо, думаю, очень хорошо, но только за углом останавливаюсь, прислоняюсь к стене и перевожу дух. А потом иду вперед – направление само нарисовалось, значит мне туда. Прохожу мимо темных витрин магазинов, пересекаю пустые перекрестки. На другой стороне улицы какие-то запоздалые прохожие, на моей – никого, если не считать пацанов, идущих мне навстречу, капюшоны опущены на глаза. Они еще далеко, наверно, метрах в двухстах, но я не раздумывая сворачиваю в ближайшую улочку. Тут гораздо темнее и нет никаких магазинов; по обеим сторонам только подворотни и десятки большущих деревянных дверей. Дверь, подворотня, дверь, подворотня, мне начинает казаться, будто я бреду внутри какого-то фрактала[35], но не туда, куда надо, потому что улочка сужается; сворачиваю в следующую, еще более узкую, а потом в следующую, на которой горит только каждый третий фонарь и поэтому темно, и чем дальше, тем темнее. Ускоряю шаг – но я уже потерял ориентацию, запутался, заблудился. Наконец останавливаюсь под каким-то деревом, пытаюсь достать сигареты, вместе с пачкой из кармана выпадает ключ и со звоном брякается на тротуар, ищу его вслепую, а когда, спустя несколько минут, нахожу, руки у меня так дрожат, что я не могу кончиком сигареты попасть в огонек зажигалки.
На место я добираюсь в третьем часу, швыряю куртку на кровать, а может, куртка швыряет меня в кресло, я ни в чем не уверен. Сижу в темноте и не могу собраться с мыслями; голова трещит, а где-то внутри затаился смутный страх, по спине бегут мурашки. В конце концов, нахожу пульт и включаю телевизор, хотя после некоторого колебания, палец не сразу нажимает на кнопку – однако это продолжается всего минуту. Экран вспыхивает, мерцает, но вот появляется изображение: специальная студия для передач о Папе, телеведущий, весь в черном, смотрит на своего гостя, поправляет очки, наконец говорит: “Нет у Святого Отца надежды” – и смотрит выжидающе на собеседника, который только молча кивает, полагая, что последует продолжение, и лишь поняв, что теперь его черед, что теперь он должен говорить, откашливается и повторяет: “Да, нет у Святого Отца надежды”. Сейчас уже он выжидающе глядит на ведущего, но тот смотрит прямо перед собой, притворяясь, будто не понимает, пауза затягивается, идет война нервов. “Теперь многое изменится, – говорит наконец ведущий, которого, вероятно, торопит выпускающий режиссер, и поворачивается к гостю: – Да-а… а что, по вашему мнению, изменится?” Гость задумчиво поглаживает подбородок. “Многое изменится”, – отвечает. На бегущей строке внизу экрана – как в передачах об экономике – самые последние сообщения: 07.2 °Cостояние Папы очень тяжелое, сообщил пресс-секретарь Ватикана ХоакинНаварро-Вальс *** 09.40 Иоанн Павел II тихо угасает, сказал кардинал Анджей Мария Дескур, друг Папы *** 12.3 °Cостояние Папы тяжелое, но он в сознании, молится и принял нескольких человек из своего ближайшего окружения *** 19.04 ХоакинНаварро-Вальс сообщил, что состояние Иоанна Павла II ухудшилось – жизненно важные органы отказывают, показатели жизнедеятельности необратимо изменились *** 21.36 Сегодня вечером или ночью Христос отворит врата понтифику, сказал архиепископ АнджелоКомастри, генеральный викарий государства Ватикан;