Перевод с венгерского Дарьи Анисимовой
© 2001 by Bartis Attila
© Дарья Анисимова. Перевод, 2011
Похороны назначили на субботу, сказали, в первой половине дня в одиннадцать, сначала я думал, стоит подождать несколько дней, возможно, Эстер уже вернется, но замораживание не стали продлевать даже за доплату, женщина в бюро ссылалась на какой-то новый порядок и еще спросила, почему я не хочу кремацию – это и дешевле, и гораздо практичнее, к тому же я смогу выбрать дату, которая подходит всем членам семьи, – я ответил, я не могу сжечь свою маму, тогда уж лучше в субботу, и заранее заплатил за трехдневное хранение, она оформила счет и записала в книгу доставки: семьсот четыре-с-гробом-суббота-Керепеши, затем положила передо мной какие-то бумаги и показала шариковой ручкой, где я должен расписаться.
Когда женщина в бюро предложила кремацию, я невольно вздрогнул, потому что вспомнил мамины судорожные гимнастические упражнения – смотри, вот так они садятся, говорила она и, цепляясь за спинку металлического стула, стоявшего рядом с ее кроватью, показывала, как садятся мертвые в печи, потому что пару месяцев назад она смотрела на эту тему научно-популярную передачу. С тех пор почти каждое утро она демонстрировала мне, как садятся мертвые, а я говорил, успокойтесь, мама, никто вас не сожжет, и осторожно, у вас опрокинется чай, но через несколько дней она снова заводила об этом речь, сынок, кремация – это безбожно, и я знал, она боится, что тот, кого сожгут, уже не воскреснет, и мне это даже нравилось, потому что никогда в этой долбаной жизни ей не было дела до Бога. В итоге она стала требовать от меня, чтобы я поклялся, что она не попадет в крематорий, она запрещает сжигать себя, на что я ответил, что не собираюсь ни в чем клясться, к счастью, она ведь не лежачая больная и вполне может дойти до нотариальной конторы и там получить бумагу, что ее нельзя сжигать, и только тогда она перестала об этом говорить, потому что последние пятнадцать лет она панически боялась выходить из квартиры.
Словом, сперва я представил себе, как она садится – уже в печи, но потом я вспомнил про Эстер, а вдруг она все-таки вернется, мне хотелось, чтобы она увидела это исхудавшее тело, ногти, в последнюю ночь изгрызенные до лунок, узловатые пальцы с семью памятными кольцами: памятное кольцо сезона Юлии, памятное кольцо фестиваля поэзии, памятное кольцо московского фестиваля… фальшивые кольца, с которых ужедавно слезла позолота, и они окрашивали основание пальца в черный или зеленый в зависимости от того, были они сделаны из меди или из алюминия. Я хотел, чтобы она увидела ее липкие от лака соломенно-желтые волосы, на которые из года в год все более причудливо ложилась краска и из-под которых уже просвечивала пепельно-серая кожа головы, я хотел, чтобы Эстер увидела груди, снова тугие от трупного яда, которые мама в свое время, после того как новорожденные сосали их полтора месяца, мазала солью, чтобы укрепить соски, но больше всего я хотел, чтобы она увидела мертвый взгляд – взгляд, ничем не отличавшийся от живого, синее свечение которого, начиная с субботы, будет освещать глубину пятнадцать лет ожидавшей ее могилы, потому что я так и не смог закрыть ей глаза.
В некрологе не было необходимости, последние полтора десятка лет у нее не было знакомых, и я не хотел, чтобы кто-то, кроме Эстер, приезжал на Керепеши. В сущности, я ненавижу некрологи, около тридцати таких лежало в маминых ящиках. Ее имя забыли вычеркнуть из каких-то списков по рассылке, так что в позапрошлом году почтальон принес очередной некролог, а она целыми днями их перечитывала – бедный несчастный Винклер, а какой одаренный был Гарпагон, ну не ужасна ли жизнь, даже такие выдающиеся актеры, никто не избежал плачевной участи. Ужасно. Просто ужасно. Никогда не забывай, сынок, сегодня Винклер, завтра ты. Ужасно.
Иногда она отыскивала в ящике несколько некрологов и раскладывала их на письменном столе, один за другим, словно пасьянс. От многочисленных прикосновений они покрылись жирными пятнами, как цыганские гадальные карты, только по ним гораздо точнее можно было определить дату смерти и узнать, наступила она в результате трагической случайности, или после долгой болезни. Она часами раскладывала листочки с черными краями, систематизируя их в зависимости от даты смерти, или от возраста умершего, или по его религиозной принадлежности – и в это время пила мятный чай.
Протестанты в среднем живут на шесть с половиной лет меньше, чем мы. Это же не случайно. В таких вопросах не бывает случайностей, сынок, говорила она.
Конечно же, вы правы, мама, но сейчас мне надо работать, говорил я, и она возвращалась в свою комнату, и снова подсчитывала, кто живет дольше.
В воскресенье накануне я поехал в провинцию на встречу с читателями. Я принимал эти приглашения не столько из-за денег, сколько из-за того, что в городе мне не хватало воздуха. Я сходил в магазин, приготовил еду, и затем, запирая дверь, уже после второго поворота ключа я услышал, когдатыпридешь?
Постараюсь пораньше, мама, самое позднее завтра вечером, суп в холодильнике, не забудьте разогреть, телевизор выключайте на ночь, повторил я, по сути, обращаясь к двери, закрытой на двойной замок, которую мама для безопасности дополнительно запирала на двойную цепь, она считала, что дополнительные меры предосторожности не помешают, из тех же соображений она держала дома огнетушитель, и дезинфекционную камеру, и несгораемый шкаф Вертхайма, точно так же из соображений безопасности она несколько недель распечатывала свои письма вместе со мной, после того как увидела по телевизору, что осталось от премьер-министра или от мэра, которые сами распечатывали свои письма.
Клочки, сынок, по телевизору показывали клочки вокруг стола, говорила она и спешила в туалет, словно доверяя мне вскрывать письма исключительно потому, что ей именно сейчас надо было пописать. Однажды она постучалась в мою комнату, ночью разумеется, встала на пороге – когда я был дома, она никогда не входила – и завела свою старую песню, сколько можно курить, ты хочешь меня убить, а я сказал, сейчас я проветрю, мама, но она продолжала стоять в дверях.
В чем дело, мама, спросил я.
Ты хорошо знаешь, о чем я. Не читай мои письма. Это моя жизнь, моя личная жизнь, к которой ты не имеешь никакого отношения, понял? Я сказал, хорошо, больше я не буду их вскрывать, а теперь в конце концов идите спать, потому что три часа ночи, и в последние месяцы я уже не писал ей писем.
На вокзал я пошел пешком, минут тридцать спокойным шагом, мне просто необходима была эта прогулка. Как правило, прежде чем куда-то идти, даже если просто в магазин, я вначале совершал небольшую прогулку в Музейном саду или кружил по кварталу, чтобы перестроить свое сознание и вспомнить, как произносить предложения, которые заканчиваются не на мама. Хотя если быть совсем точным, мне нужно было подготовиться не просто к другим предложениям, но и к другим жестам, даже к другому дыханию. Первые несколько минут моей прогулки я как бы находился на ничейной территории, между “когдатыпридешь” и “гдетыбыл” вот уже пятнадцать лет сменяли друг друга времена года, разливался Дунай и разваливалась на куски империя зла. Чего только не случалось в этот период: менеджеры основывали секты, бухгалтеры, подсчитывавшие баланс, переписывали Евангелие от Иоанна, торнадо называли в честь певиц, а землетрясения – в честь политиков, пятнадцать Нобелевских премий мира нашли своих обладателей и столько же пожилых женщин сбежали на лодке с последнего в мире острова прокаженных. Однажды между когдатыпридешь и гдетыбыл появились на свет три социальных закона и триста искусственных спутников, в Азии три языка были признаны мертвыми, а в Чили три тысячи политзаключенных были уничтожены будто бы случайным обвалом в шахте. Между “когдатыпридешь” и “гдетыбыл” обанкротился ближайший круглосуточный магазин, а жуликоватый сборщик налогов продолжал обходить территорию, от метиловой контрабандной водки ослеп прежний почтальон, а грязь из канализационных труб забила гейзером. Наконец, между этими двумя вопросами дворник вышиб плод из живота собственной дочери, потому что четырнадцатилетняя Эмеке сказала, что она всем сердцем любит дядю физрука, и не захотела делать аборт, и тогда отец впервые ударил ее по животу, это было, когда мама спросила когдатыпридешь, и к тому времени, когда я вернулся от Эстер и врал, что я просто ходил на концерт, Эмеке уже сделали первую операцию.
Я предполагал, что раз уж я согласился на это выступление, я выдержу его, каким бы оно ни было, ведь я еду туда по собственной воле. То есть если будут вопросы, я отвечу на них, в конце концов, человека приглашают в сельскую библиотеку ровно для того, чтобы можно было задавать ему вопросы: почему он пишет, над чем сейчас работает, доволен ли своими достижениями или рассчитывает на что-то большее? Я даже записал на бумажку несколько заранее сочиненных ответов, чтобы не напрягаться на месте, реакция у меня замедленная, импровизированные ответы мне обычно не очень-то удаются, а однажды я чуть не сгорел со стыда, я согласился принять участие в телепередаче, выходившей в прямом эфире, ведущая задавала вопросы трем писателям, и, когда дошла очередь до меня и мне нужно было говорить, почему я пишу, я мог думать только о том, что сейчас мама сидит дома перед телевизором, пьет мятный чай, и, когда я вернусь домой, она опять спросит меня, гдетыбылсынок. И тогда я сказал в прямом эфире, что сочинительство – это самоубийство для малодушных, но тут же понял, что не нужно было этого говорить, и ведущая сразу обрушилась на меня, что она с ходу может назвать немало великих писателей, для которых самоубийство это все-таки веревка или товарный поезд, и после этого она разговаривала только с двумя другими писателями, которые несомненно давали более взвешенные ответы, а я из-за своего неудачного высказывания тридцать минут молча сидел в свете софитов, словно на скамье подсудимых. А когда я пришел домой, мама спросила гдетыбылсынок, ты пока не уходи никуда, и еще телевизор не работает, а я знал, что с телевизором все в порядке и что после передачи она просто выключила этот канал, чтобы притвориться, словно она ничего не видела.
Так что теперь я знал, для таких случаев надо заранее готовить ответы, и какое-то время я просил журналистов, чтобы они присылали мне вопросы в письменном виде, и у меня ушло несколько ночей на то, чтобы дать несколько более-менее приемлемых ответов, которые смогли бы заинтересовать читателей литературных изданий или женских журналов. Не то чтобы эти ответы были исчерпывающими, напротив, к сути дела они имели весьма отдаленное отношение, что-то типа ясамнезнаю или хотелосьбымнезнать, но, по крайней мере, они были остроумными и мне не было за них стыдно, ну да ладно, в общем, я решил, что постараюсь оправдать ожидания, в общем-то совершенно обоснованные, и, если после выступления будут голубцы или распитие палинки, я тоже выпью палинки и не буду притворяться, что я себя плохо чувствую, как полгода назад, тогда я так хорошо притворился, что до глубокой ночи сидел в привокзальной забегаловке и все никак не мог подняться и уйти.
Путевой обходчик отвел меня к себе домой, и ночь я провел у них, и муж не знаю сколько раз выходил передвигать стрелки, и жена не знаю сколько раз меняла мне компресс на лбу.
– Сейчас будет полночный скорый, – говорила она и накрывала мне лоб платком, смоченным колодезной водой.
– А сейчас пассажирский в час двадцать, – говорила она и снова опускала тряпку в ведро. Когда мимо проходил товарный в три пятнадцать, я орал ей, у тебя соленые сиськи, ты, шалава, а женщина рыдала и умоляла мужа, садись на велосипед и поезжай за врачом, но мужчина говорил, врач тут не поможет, в чем дело, знаю только я, и та, на кого он орет.
Я проснулся под грохот поезда в десять сорок пять, со мной уже все было в порядке, путевой обходчик дремал на стуле, облокотившись на подоконник, окно было увито пеларгонией, железнодорожная каска, съехавшая на затылок, закрывала его шею от летнего солнца, а женщина поставила передо мной тарелку с яичницей и кружку с чаем, села за противоположный конец стола и молча смотрела, как я ем, и одновременно чистила горох или бобы. Несколько минут ничего другого не было слышно, только храп путевого обходчика, и стук горошин или бобов, падавших в таз для умывания, и то, как столовый прибор звякает по моей тарелке, и казалось, эти три звука заполняли вселенную с начала времен. Вилка звякала по глиняной тарелке именно в тот момент, когда в руке у женщины появлялось новое зернышко, и мы втроем играли музыку, которая заполняла вселенную, пока не прозвенел путевой звонок, или пока у меня не кончилась яичница, или пока таз не заполнился бобами, я уже не помню, ну да ладно.
– У вас есть сигареты? – спросила женщина.
– Я потом куплю в вагоне-ресторане, – сказал я.
– В этом нет вагона-ресторана, – сказала она и вытащила у мужа из кармана три “Симфонии”.
– Спасибо, – сказал я.
– Это тоже возьмите, – сказала она и налила кофе во флакон из-под “Олимпа”.
– Спасибо, – сказал я.
– Будьте осторожны, – сказала она.
– Спасибо, – сказал я, и пассажирский в двенадцать десять уже мчал меня обратно в Пешт, и на мгновение мне даже удалось представить, что я никогда больше не вернусь домой. Наверняка у железнодорожной компании где-нибудь есть еще одна такая служебная однокомнатная квартирка или садовый участок у железнодорожной развилки.
И когда я добрался домой, мама была не очень-то расположена со мной разговаривать, потому что я опоздал на полдня. Она просто сидела напротив подрагивающего телеэкрана, мешала мятный чай, позвякивая ложечкой, потом она принимала валерьяновые капли, потом поправляла шелковый халат перед зеркалом, которое она когда-то притащила из своей прежней гримерной, потом звенела в прихожей двойной цепью и только после этого подошла к моей двери. Несколько минут я слышал ее тяжелое дыхание, и чувствовал миндальный запах ее пота, и знал, что она готовится произнести свою коронную фразу, и я тоже достал ручку и стал сочинять заранее, что я отвечу, потому что мы так привыкли, наконец она постучала.
– Гдетыбылсынок, – спросила она, хотя она точно знала, где я был.
– Я ездил выступать, мама.
– Я запрещаю тебе читать людям всю эту чушь.
– Почему чушь, мама?
– Ты отлично знаешь. Больше не пиши обо мне некрологов.
– Это новеллы, мама.
– То, что ты пишешь, отвратительно. Чушь. Гадкая чушь. Все это только плод твоего извращенного воображения.
Может быть, мама. Возможно, вы правы, но сейчас ложитесь спать, потому что уже четвертый час, сказал я, в чем-то она по-своему была права, большинство моих знакомых считали, что моя мама умерла несколько лет назад. Похвальные рецензии ползучими вьюнками обвивали ее имя, точно памятник… Бледные поклонники расспрашивали о ней, но я не отвечал им, я поспешно одевался и спрашивал, где здесь ближайшая автобусная остановка, потому что не имело никакого смысла рассказывать во время перерыва между двумя половыми актами, что мама, спасибо, в порядке, она просто уже много лет не выходит из квартиры – даже на лестничную клетку.
Только туда, сказал я кассирше на Восточном вокзале, потому что она хотела пробить мне билет туда и обратно, а я никогда не покупал туда и обратно. К тому же я долго изучал расписание, и оказалось, что мне нужно делать пересадку где-то посередине Альфельда, и я даже подумал, может быть, стоит позвонить или послать телеграмму и, сославшись на внезапную болезнь, отказаться от выступления, потому что для меня сорок минут ожидания в венгерской пусте – это все равно что сорок дней. Самая ужасная пустыня для меня милее, чем житница Европы. На самом деле я ненавижу волнующиеся поля пшеницы, не знаю почему, ненавижу – и все. Кто-то не выносит горы, кто-то море, а я вот не выношу пусту, только и всего. В общем, выяснилось, что мне нужно пересаживаться, и я уже собирался развернуться, но вспомнил, как мама скандалила прошлой ночью, и тогда я сказал кассирше, что беру билет, и успокаивал себя тем, что сорок минут ожидания, возможно, даже придутся кстати, по крайней мере, у меня будет время просмотреть текст, который мне предстоит читать вечером. Потом я вспомнил, что когда-то с этого пути Юдит уезжала в Белград, и что на днях исполнилось пятнадцать лет с того момента, и что уже целых пятнадцать лет я приношу маме из аптеки витамины и валериановые капли, а из парфюмерного магазина – помаду, лак для ногтей и краску для волос. И что пятнадцать лет она сидит в серебристом свете телевизора или стоит перед бельмом зеркала. Если задуматься, она уже много лет как умерла. Обыкновенный труп, чей запах отбивают с помощью настоя перечной мяты, а кожу намазывают кремом, чтобы она приобретала цвет человеческого тела. Труп, раскладывающий пасьянсы из давнишних некрологов. Труп, который уже пятнадцать лет собирает “Телерадионовости”, “Аптечный вестник” и “Науку и жизнь”. Дрянные газетенки она хранила в комнате для прислуги, вместе с “ещехорошаяпригодитсядлячегонибудь склянками” и “такимикрасивымижальвыбрасывать коробками” из-под конфет. Да, вот так вот она и жила: собирала всякий хлам и переписывалась с моей старшей сестрой, не подозревая, что уже давно она переписывается только со мной. И что даже специалисты не отличили бы почерк моей левой руки от острых, безжалостных букв, которые моя старшая сестра выводила правой рукой. И что мои знакомые отправляли письма из Антверпена, Бомбея или Нью-Йорка, поскольку я вру им, что собираю конверты с иностранными марками.
Пятнадцать лет назад от Юдит пришла последняя открытка, которую действительно отправляла она: “Уважаемая мама, если Вы хотите меня видеть, пусть Вам не закрывают глаза”, – писала она из Каракаса, и с тех пор нам приходили только банковские переводы из цюрихского банка, каждый месяц седьмого числа, с точностью швейцарских часов и с безмолвием банковской тайны вклада, потому что пятьсот франков в месяц полагается даже самым подлым матерям. Начиная с Каракаса, я писал письма левой рукой и следил, чтобы в них не было ни извинений, ни обвинений, я делал из них просто весточки от заживо похороненной дочери для заживо похоронившей себя матери. “Уважаемая мама, в этом месяце у меня будут три выступления в Стокгольме, я напишу оттуда ближе к Рождеству, привет моему младшему брату и, естественно, Вам тоже”, – писала моя левая рука, потому что на следующий день кто-то отправлялся именно в Стокгольм, а моя правая рука в это время мяла окурки в пепельнице.
Через несколько недель после позорных похорон моей старшей сестры стало ясно, что мама не выходит из квартиры не просто из-за мигрени, что она никогда больше не выйдет из квартиры на улицу. Что отныне она будет жить в склепе площадью восемьдесят два квадратных метра с окнами на север, в склепе, обставленном декорациями, украденными из театра, где кресло – это Леди Макбет, кровать – Лаура Ленбах[1], а комод – Анна Каренина. Где даже сиденье унитаза принесено с какого-нибудь провалившегося спектакля, а на конце ручки для смыва болтается золотая кисть от веревки театрального занавеса. И тогда я подумал, возможно, несколько писем помогут, только одно я никак не предвидел, что мама будет на них отвечать. Что она начнет переписываться с дочерью, которую признала мертвой и похоронила таким позорным образом. Я просто не мог этого предположить, поскольку в этом не было логики, а тогда я еще рассчитывал на нее, как на собаку-поводыря, или скорее как на инвалидное кресло в хорошем состоянии, которое никогда не подведет. Я готов был клятвенно присягнуть, что логика руководит всеми нашими поступками, и рисовал причинно-следственную цепь нашей прежней жизни: за какой фразой что следовало, какому жесту что предшествовало, потому что я маниакально верил во всемогущество логики. Я чертил схемы и записывал факты, учитывая все, начиная с того дня, когда моя старшая сестра уехала в эмиграцию, до ее последней открытки из Каракаса. Начиная с того дня, когда она, в свои девятнадцать лет, с одной лишь скрипкой за плечами, ночью покинула белградскую гостиницу, а через два дня и континент, до тех самых пор, пока мама не объявила ее мертвой и не устроила похороны своей дочери в самом конце кладбища Керепеши, рядом с детскими могилами, увитыми ползучими вьюнками.
Но однажды я не смог написать маме, что у меня будет выступление в кёльнском соборе, не потому, что у меня не было никакого выступления в кёльнском соборе, но потому, что после третьего или четвертого моего письма мама начала отвечать Юдит.
– Пожалуйста, отнеси это на почту, сынок, – сказала она.
– Конечно, мама, я как раз туда иду, – сказал я, и кровь застыла у меня в жилах, и с тех пор ее нераспечатанные письма выстраивались в ряд в ящике моего письменного стола, незачем было относить на почту конверты, адресованные в нигдененаходящиеся гостиницы или в никогданесуществовавшие концертные залы. И я знал, мне нельзя читать эти письма, потому что вдруг в них есть что-то такое, о чем я случайно проговорюсь, и тогда выяснится, что вместо заживо похороненной дочери она переписывается со мной.
Однажды по дороге в магазин я отнес на помойку письма, адресованные в Париж, и в Венецию, и в Каир, и уже был на углу, когда услышал за Музейным садом ворчание грузовой машины, вывозившей мусор, и кинулся обратно, чтобы достать письма из кучи хозяйственных отходов.
– Подождите! – заорал я мужчине в фосфоресцирующем халате, потому что он как раз собирался повесить мусорный бачок на гидравлический подъемник. Он был не слишком-то удивлен, такое нередко случается, когда люди хотят вытащить из пасти дробильной машины то, что еще несколько минут назад отнесли на помойку.
– Все? – спросил он, когда я отыскал конверты, измазанные кофейной гущей.
– Да, все, – сказал я и понял: не то, что прочитать, я даже выбросить не смогу мамины письма, и я знал, надо прекращать всю эту переписку: напрасно Юдит пишет почти каждый месяц, мама даже ставни не открывает.
Через пару дней кто-то ехал в Кёльн, но я не смог заставить себя написать: дорогая мама, у меня будет выступление в кёльнском соборе, – словом, я уже готов был прекратить эту жалкую ложь, но однажды ночью она ворвалась ко мне в комнату растрепанная, с искусанными губами и кричала, как я посмел прятать от нее письма. Она требовала, чтобы я немедленно отдал ей письма ее дочери, а я сказал, успокойтесь, мама, Юдит наверняка сейчас с концертами в Сиднее или где-нибудь в Новой Каледонии, а оттуда почта идет гораздо дольше. После этого, недели через полторы, моя старшая сестра написала из Стамбула, потому что Пинтеры с первого этажа из второй квартиры в последнее время вместо Варшавы стали ездить за кожаными пальто в Стамбул.
Да, наверное, правильней было бы, если бы я не просил у Пинтеров кожаное барахло только для того, чтобы заодно попросить их отправить по почте это письмо, надо было бы наконец прекратить все это, но я не мог. Собственно говоря, я был даже благодарен маме за то, что она потребовала от меня письма Юдит. Я сам чуть ли не так же, как она, ждал почту, у нас уже вошло в привычку, что я вскрываю конверты, и мы вместе читаем на кухне эти несколько строчек.
“Уважаемая мама, на этой неделе я даю три концерта в Тель-Авиве, оттуда я еду в Дамаск, передавай привет моему младшему брату”, потому что я понятия не имел, что эти чудаки объявили только о перемирии, а по их понятиям это ничем не отличается от войны. И турист должен выбирать: либо Израиль, либо Сирия. Бреннерам сообщили об этом только в сирийском посольстве, откуда их выгнал консул, когда увидел в загранпаспортах израильскую визу. Но оба конверта уже были у них, и они подумали, что по крайней мере у меня будут две израильские марки, и письмо Юдит из Дамаска они на самом деле отправляли из Хайфы, но, к счастью, мама не заметила, потому что она не очень различала арабские и еврейские буквы. Словом, она ничего не заметила и вытащила карту мира, которую я ей подарил, и я помог ей найти Дамаск, а она пометила город черным фломастером, и с тех пор карта заполнялась крестиками и датами, она уже напоминала какую-то настольную игру вроде “Монополии”, только на карте были не панельные дома, а концертные залы или пятизвездочные гостиницы, не пригородные поезда, а рейсы “Люфтганзы” или “КЛМ”, и мы не кидали кубики, а ждали почтальона. Короче, моя старшая сестра путешествовала по карте, разложенной на письменном столе, словно какая-то игральная фишка, которой ходит мама, но куда пойти, говорю ей я. И часто я думал, что однажды надо будет отметить на карте Будапешт, тогда игра закончится, и в этом есть логика, но потом выяснилось, что и здесь я ошибался.
Я уселся в зале ожидания в Карцаге. Вообще я люблю искусственные цветы, прикрученные шпагатом к трубам радиаторов, и липучку для мух, свисающую с неоновых ламп, часы размером с умывальник, показывающие точное время, и запах палинки, пота, и сэндвичей с печеночным паштетом, который уборщицы не могут изгнать из этого сарая даже с помощью яблочного освежителя. В другом конце зала сидела молодая женщина провинциального вида, какое-то время я наблюдал за ней. В неоново-желтой виниловой сумке, стоявшей у нее между скрещенными ногами, пищали недавно вылупившиеся цыплята, на руках она держала ребенка и строила ему козу, но безрезультатно – ребенок продолжал орать. Наконец он получил, что хотел: мать высвободила одну грудь из-под блузки и он прилип к ней, словно пиявка. В его жадном чавканье не было ничего от младенческой чистоты и непорочности, а когда он начал с шумом глотать материнское молоко, цыплята, запертые в дорожной сумке, умолкли.
Потом приехала грузовая машина с брезентовым кузовом и встала перед входом. Шофер даже не приглушил мотор, он просто ждал, пока все пятнадцать мужчин не выпрыгнут из кузова, затем нажал на газ и уехал. Ни помахал на прощание, ни пожелал счастливого пути, словно этой грузовой машиной управлял робот. Мужчины вошли в зал ожидания и уселись в ряд. Все они без исключения были одеты в одинаковые майки и одинаковые брюки, как призывники, отбывающие принудительную трудовую повинность. Но вряд ли они были венгерскими гонведами, на их лицах было написано, что они даже “добрый день” не понимают. Лично меня совершенно не возмущает тот факт, что часто на лица людей, словно болтливая старуха на улицу, выползает наша родо-видовая принадлежность. Иногда по одному взгляду можно узнать, что сегодня было на обед: спагетти или гуляш. Вкупе с вавилонским столпотворением это одно из редких деяний Всевышнего, которое мне определенно нравится. Словом, на лицах этих мужчин в свое время проявилась такая же родо-видовая принадлежность: невенгр. Они не говорили ни слова, только грустно, водянистым взглядом таращились на шпалы через занавеску, засиженную мухами. В руках они держали одинаковые полиэтиленовые пакеты из супермаркета “Шкала”, с одинаковыми сэндвичами и одинаковыми загранпаспортами. Когда младенец снова принялся орать, все пятнадцать синхронно вздрогнули, и по их лицам было видно, что даже самый тощий из них готов в любой момент взвалить на спину два мешка цемента.
Потом вошел кто-то вроде дежурного по станции и попросил, чтобы господа показали ему билеты, залом ожидания могут пользоваться только те, у кого с собой действующий билет, но мужчины не поняли, чего он хочет.
– Би-лет. Если нет билета, выходите. Прекрасная солнечная погода, – сказал дежурный, показывая на выход.
– Ора-де-а! – сказал один, и пятнадцать мужчин синхронно полезли в пятнадцать полиэтиленовых пакетов и синхронно достали билеты.
– А, Надьварад, мать вашу, козлы вонючие, за ногу об забор, – сказал дежурный, одновременно улыбаясь, и кивал им, дескать, раз есть билет, то все в порядке.
– Зачем вы так? – спросил я, хотя мне ужасно хотелось проломить его головой штукатурку, до кирпича, но мы с детства приучены принимать нашу трусость за терпеливость.
– Они же не понимают, – сказал он, продолжая ухмыляться.
– Я понимаю, – сказал я.
– У вас билет никто не спрашивал, – сказал он и вышел, а я успокаивал себя тем, что потом напишу об этом. Когда мы не осмеливаемся ударить, вот тогда мы вспоминаем о сочинительстве, словно о плетке или о каком-нибудь хрене собачьем.
Через несколько минут со стороны Пешта пришел международный, и мужчины сели на поезд. Не в один вагон, а разделившись, двое в первый, пятеро в последний, остальные стайками по другим вагонам, потому что пятнадцать чернорабочих в одном вагоне – это слишком, это выведет из терпения даже самого снисходительного пограничника, и тогда им не удастся вернуться из Варада в пусту вечерним экспрессом “Корона” по обновленной месячной туристической визе. Их на два года выгонят из житницы Европы, и вместо сезонной осенней работы им достанется выжженная румынская степь, а вместо пятидесяти форинтов в день и двухразовой горячей еды – вчерашняя холодная похлебка, еще одна родо-видовая принадлежность.
Мой поезд должен был прибыть минут через двадцать, и я вытащил рукопись, чтобы стереть с нее сперму и кое-что поправить, но много работать не пришлось: пара запятых, порядок слов, ничего существенного. История была довольно простая: о деревенском священнике по имени Альберт Мохош, который много лет честно служил, а потом во время пятничной мессы уничтожил весь приход при помощи крысиного яда, подмешанного в тесто для священных облаток.
У меня уже выработалась постоянная привычка: ведущий вечера – как правило, учитель венгерского, или библиотекарь, или директор дома культуры – говорит обо мне какие-то слова, я присматриваюсь к публике и выбираю человека, к которому я буду обращаться во время чтения. Опыт показывает, надо найти того, кому я иногда буду смотреть в глаза и кто не будет задавать мне вопросов. Короче, человека, который не хлопает, поскольку понимает, что это не главное. Вот и на этот раз, как только мы уселись на эстраде, я выбрал себе женщину лет сорока, сидевшую где-то с краю в третьем ряду, но уже после первых двух фраз я почувствовал, ей мешает, что я обращаюсь к ней, и на середине моего выступления она встала и вышла из зала – она даже не позаботилась, чтобы не гремел стул. С этого момента я чувствовал себя, словно на судебном разбирательстве, но я дочитал новеллу и потом старался честно отвечать на вопросы, почему я пишу, и какие у меня планы, и доволен ли я теперешними результатами или рассчитываю на большее? Быстро вспомнить все подготовленные ответы я так и не смог и вынужден был выпить целый кувшин воды, чтобы растянуть время. К счастью, в таких заведениях на столе всегда есть кувшин с водой. Потом один пожилой мужчина спросил меня, почему я выбрал героем моей истории именно священника, обижен ли я на церковь, и если да, то почему, ведь, с его точки зрения, церковь играет действительно важную роль в современном обществе, в котором повсеместно господствует отчуждение. И опять мне пришлось выпить воды, потому что к этому вопросу я не был готов. Я даже не представлял, что приходской священник Альберт Мохош может иметь какое-то отношение к церкви.
Я не сержусь на церковь, сказал я. Сам не знаю, почему я выбрал героем моей истории именно священника, сказал я. Возможно потому, что, если бы главным героем был партсекретарь, история была бы бессмысленной, сказал я. От партсекретаря мы не ожидаем, что на партсобрании он отравит членов партии, сказал я, к счастью, библиотекарь поспешил мне на помощь: “На самом деле, это скорее метафора, дядя Анти, просто очень достоверно написанная”, – сказал он, торопливо поблагодарил меня за то, что я принял приглашение, и пожелал мне дальнейшей плодотворной работы и успехов.
После выступления ко мне подошел местный приходской священник, мужчина лет пятидесяти, с виду типичный военный духовник, из тех, кто будет спокойно ходить из окопа в окоп, словно это не пушечный грохот, а обычный гром, и в кого, по бесконечной Божьей милости, попадают, только после того как противник закончит свою работу.
– У меня есть неплохое красное, если вам вдруг захочется попробовать, – сказал он и взял меня под руку, и теперь у меня было на что ссылаться, чтобы отказаться от приглашения директора школы, которому наверняка на заседании культурной комиссии поручили организовать для меня ужин и который, очевидно, обрадовался, что ему не придется рассказывать абсолютно чужому человеку о сложностях, существующих в народном образовании и о своей образцовой, несмотря ни на что, школе, о проводимых раз в год конкурсах по декламации, о школьных экскурсиях и об успехах местного коллектива народного танца, отмечающего в этом году свой юбилей. И ему не нужно будет интересоваться превратностями издания книг уважаемого автора, у него свои проблемы, два дня назад у его коровы был выкидыш, а тут ему из-за культурной программы, проводимой раз в полгода, вешают на шею писателя, который в лучшем случае заблюет ему всю ванную, а потом станет приставать к его шестнадцатилетней дочери. В худшем случае писатель, молчаливый и угрюмый, станет есть ножом-вилкой куриную ножку, и тогда всей семье придется есть ножом-вилкой, а ему самому говорить или бурчать под нос, спасигосподи культурную программу, по крайней мере, господи, не пробуждай воспоминания о каждом из этих литераторов, и об одиноких, и об угрюмых, страшно подумать, этих несчастных несметные полчища, младенцы, насосом надутые до размера взрослых, – они до сих пор бы сосали материнскую грудь с превеликим удовольствием, как и этот субъект со своими историями про священные облатки с крысиным ядом. Но в день убиения свиньи я бы запустил в вас тарелкой с кровью, видит бог, господин писатель, так и полетела бы в вас окровавленная тарелка, как червивое яблоко в компостную кучу. Здесь вы заблуждаетесь, господин директор, я запущу в вас тарелкой гораздо раньше.
– Спасибо, господин директор, только что приходской священник пригласил меня на бутылку красного.
– Мне искренне жаль, господин писатель, как бы мы славно с вами поговорили.
– Мне тоже бесконечно жаль, господин директор, но вы ведь понимаете, мне сейчас очень важно мнение отца Лазара.
– Разумеется, господин писатель, словом, я рад, что смог с вами лично познакомиться. Позвольте мне от имени всех присутствующих выразить вам благодарность за эту незабываемую встречу, – сказал он, и затем в меня вцепился приходской священник и потащил за собой, словно раба, и я покорился, хотя я терпеть не могу, когда ко мне прикасается мужчина. Пожатие руки – только это я хоть как-то выношу, да и то желательно, чтобы рука была по возможности сильно вытянута вперед. Но сейчас я чувствовал, что во всей этой захудалой деревне священник с карманным фонариком – единственный, кого не возмутила до глубины души история постыдного поступка уважаемого господина Альберта Мохоша. Действительно единственный, кого я могу вытерпеть до завтра, почти не притворяясь. А потом прочь отсюда, думал я. С первым же поездом вернусь к Эстер, думал я, и от этого стало легче на душе, и я покорился. Тем временем священник, схватив за руку, вел меня по темной деревне, через какие-то заброшенные сады, по остаткам курятников и коровников, потому что так короче. Иногда он тащил меня вперед, иногда, наоборот, удерживал, в зависимости от того, высвечивал ли его карманный фонарик лужу или глубокую канаву.
– Мы вам поищем свитер в коробке с гуманитарной помощью, – сказал он, потому что мой пиджак промок от моросившего дождя, а я сказал, спасибо, не надо, кагор тоже поможет.
Мы срезали какой-то большой и ненужный поворот, потому что за ручьем мы снова вышли на главную магистраль. Вскоре мы остановились перед селитрово-серой курией. Желтоватый свет карманного фонарика полосой пробежался по фасаду, заблестели осколки разбитых окон на первом этаже, крупные и острые, словно акульи зубы. Наконец, кольцо света остановилось на обваливающемся каменном гербе над воротами, это был пеликан, кормящий детей собственной кровью.
– Подходит? – спросил он, пытаясь найти ключ от ворот.
– Да, – сказал я.
Больше ничего я не смог из себя выдавить, хотя это поросшее мхом пеликанье гнездо было нашим семейным гербом, пока такие вещи не вышли из моды. Точнее, еще вовсю гибли в пламени фениксы, бурые медведи скалили зубы, и крылатые львы ревели на щитах гербов, еще вовсю жила и процветала вся геральдическая фауна, когда кровь, которой наша птица кормила детей, медленно и верно превращалась в воду. И вот моя мама в семнадцать лет уже могла, ни в чем себя не упрекая, выходить на сцену в роли Юлии, а я мог, ни в чем себя не упрекая, любоваться версией герба а-ля Гюнтер Вагнер[2] на колпачке моей авторучки “Пеликан”.
Лет десять тому назад я несколько недель ходил к старьевщику, поскольку решил, что на Рождество я подарю маме наш старинный герб. Мы с господином Розенбергом уже перешли на шоломалейхем, но он продолжал предлагать мне авторучку, а я мечтал о пергаменте, в худшем случае о репродукции гравюры из меди, вырезанной из какой-нибудь старой книги. К тому же я не хотел отдавать ручку маме. У меня есть перо “Монблан”. Ни за что на свете не променяю бакелитовое белоснежное перо на каркающего пеликана с выводком детей, думал я. И когда я уже изучил план лагеря в Дахау, как свои пять пальцев, когда я мог поименно назвать часовых, когда я с закрытыми глазами находил дорогу к суповому котлу, даже во сне, как вдруг меня осенило, я пришел сюда исключительно потому, что никак не могу решить, “Монблан” или “Пеликан”, и сказал старому Розенбергу, можете продавать ручку коллекционеру, она мне не нужна, а он сказал, не валяйте дурака, к чему сантименты, с таким характером вы всю жизнь будете есть суп из потрохов с кормовой репой. Поверьте, вам куда больше подойдет это перо, чем сотня собачьих шкур. Отнесете его домой, осторожно промоете и заправите изрядной порцией народно-демократических чернил, потому что чернил у меня нет. И я целую ночь отмачивал его в теплой воде, чтобы механизм снова заработал, и вот он уже несколько недель работал, а я все еще не знал, что им начать писать. Потом кто-то поехал в Брюссель, с тех пор я писал этой ручкой письма маме от моей старшей сестры.
– Вы что, уже были здесь? – спросил священник.
– Нет. Но я постараюсь чувствовать себя как дома, – сказал я.
– Совсем недавно здание принадлежало дружинникам, – сказал он.
– Их времена прошли, – сказал я.
– Сзади, в яблоневом саду, они устраивали соревнования по стрельбе. Сперва они стреляли в нарисованную мишень, а затем в компанию влился живодер, и они стали стрелять в бродячих собак. Естественно, для тех, кто способен, как ваш священник, уничтожить весь приход священными облатками, подобное кажется, наверно, детскими шалостями.
– Сдается мне, вам недостает священного гнева, отец мой, – сказал я.
– Не шутите, из меня уже давным-давно улетучился священный гнев. Как вы думаете, почему из коронационной церкви меня направили сюда, в это захолустье у черта на рогах? По-моему, я отличный священник.
Он ковырялся ключом в замке, я светил ему фонариком, затем мы вошли в кухню, переоборудованную из спортзала, и он включил свет.
– Шведские стенки они, к сожалению, унесли с собой, но маты и козлы еще остались на чердаке.
– Снаружи все представляется как-то по-другому.
– Вы будете суп-пюре из сельдерея или суп с фрикадельками?
– Из сельдерея.
– Если что, могу зажарить омлет.
– Не надо, – сказал я. – От вас ушла повариха?
– Скажем так, жена. Брак был гражданским, но все равно правильнее сказать – жена.
– Что случилось?
– Ничего особенного. Я преподавал географию, она физику, затем в школу пришел новый учитель физкультуры. Думаю, подобные истории нередко случаются среди людей. Детей нет, к счастью.
– Вообще-то путь от развода до клироса не столь очевиден.
– Мне повезло. Скажем так: мне явился Господь. В школьной библиотеке я по ошибке вместо “Золотого осла” Апулея взял с полки “Исповедь” Августина.
– Для обращения это немало.
– Возможно, для начинающих даже слишком много. Сначала я с большим рвением относился ко всему, и скоро меня отстранили от преподавания. Я смирился и в тридцать лет поступил на теологию. Вот, собственно, и все.
– А что вы взяли с собой, когда вас направляли сюда, в это захолустье?
– “Исповедь” Святого Августина.
Пока на газовой плите грелась вода для супа из сельдерея, мы пошли за дровами и затопили в комнате для гостей, точнее, в оружейной комнате, еще точнее, в курительной комнате какого-нибудь древнего графа Веера, который, по моим подсчетам, приходился мне прадедом или прапрапрадедом, в худшем случае внучатым племянником моего прапрапрадеда. Впрочем, мне было особенно не на чем основывать эти подсчеты. Когда род уже увял, когда пошли на убыль кадастровые хольды и с ними ушли батраки, когда наполовину обглоданная баранья нога усохла до куриного огузка, купленного за тысячу пенге на черном рынке, когда стихли охотничьи трубы и раздался плач голодных детей, умолк лай легавых собак и ему на смену пришло стрекотание швейной машинки, штопающей рубашку, когда кровь, которой пеликан кормил детей, уже превратилась в воду, вот тогда в воображении потомков пышным цветом расцвели древние богатство и мощь. Таким пышным, что мама, игравшая на сцене Юлию, без каких-либо колебаний, втайне от всех, стала членом партии, выступавшей за восстановление Венгрии в прежних границах, и вылавливала из слухов, ходивших в театральном буфете, всякие волнующие истории о национализации. Господа, осуществлявшие национализацию, мимоходом заглянули и к ней, но в комнате, которую она снимала, они не нашли ничего стоящего, разве что фамильную скрипку, а рабочему классу на тот момент не нужна была скрипка. К тому же молодая актриса Веер скромно сидела на табуретке, невинно хлопала ресницами и смущенно улыбалась трем господам, осуществлявшим национализацию, которых чуть было не вывели из природного равновесия груди, просвечивающие сквозь халатик из искусственного шелка. А мама с большим интересом выслушала информацию про дотрианонскую Венгрию, и господа, запинаясь и смущенно покашливая, попросили прощения за беспокойство.
К тому моменту, как я стал обладателем старинного герба в виде символической перьевой ручки, телефонная книга предоставила нам самое обнадеживающее семейное древо. Я добывал для мамы не только пештские телефонные книги, но и телефонные книги из провинции. Я уносил их из телефонных будок, а если они были привинчены железной спиралью, я вырезал монеткой страницу с “дубль в”. Для мамы это было лучшим подарком, пока мы еще дарили друг другу подарки. Иногда под Рождество я раскладывал перед ней самые полные телефонные справочники, и она по очереди писала всем Веерам. Ей отвечали, но, в основном, что до переселения в Венгрию они были Веерхагенами или что дедушка был не Веер, а просто Вер, но это мешало семейному бизнесу, потому что “Вер” значит “кровь”, а с такой фамилией сложно вести врачебную практику, и все в таком духе. Интересно, что исконные Вееры никогда не отвечали. Молчали именно те, кто не в театральном буфете узнавал самые волнующие рассказы о национализации, для кого выселение было не просто экзотической историей, услышанной из третьих уст. Они не хотели переписываться с восьми- или десятиюродными родственниками, с членами семьи, которых никогда не видели, и спустя какое-то время я начал их понимать, но мама понимала их все меньше и меньше.
– Наверняка у них сменился адрес, сынок.
– Да, мама, у них много раз менялся адрес, но теперь наконец ложитесь спать, потому что уже пятый час, говорил я, и, когда понял, что имущество разрастается даже после его утраты, что древняя империя Вееров каждый год пополняется тремя комитатами, я стал уничтожать эту призрачную страну, эту гигантскую раковую ель. Сначала я сохранял осторожность, говорят ведь, человек сам рубит сук, на котором сидит, но потом мой топор разошелся, и много лет я отсекал ветки, простирающиеся в никуда, и корни, цепляющиеся за одну надежду, пока не достиг ствола, единственной реальностью во всей этой лжи была фамильная скрипка моей сестры.
Дрова были сырыми, напрасно мы их поливали бензином, буржуйку не удавалось разжечь. После третьей или четвертой попытки священник ушел за новой порцией газет, а я стал рассматривать книжные полки дружинников, переделанные из шкафов для оружия. Наконец нам удалось затопить, он принес красный свитер из голландской коробки с гуманитарной помощью, я повесил пиджак сушиться, и мы вернулись на кухню, которая, судя по лепнине, была предназначена скорее под салон, но никак не под кухню или спортзал. Пока он засыпал в кипящую воду порошок “Магги”, я достал из буфета тарелки.
– Признаюсь, я думал, вы будете больше восхищены, – сказал он.
– Из-за герба? – спросил я.
– Дело скорее в духе этого места.
– Ну не могу сказать, что мне совсем безразлично, но восхищаться тут нечем. Вероятно, мы с вами дальние родственники.
– Вы правда не хотите омлет? У меня есть лук и ветчина.
– Нет, спасибо, – сказал я.
– Я почему-то думал, что вас больше занимают ваши корни.
– Мои корни под сценой, – ответил я.
– В общем, вы из семьи артистов.
– Вроде того.
– Если вам неприятен этот разговор, я не буду его продолжать.
– Хорошо, – сказал я, и от этого атмосфера немного охладилась, я просто не хотел, чтобы разговор зашел о здоровье актрисы Веер, оставившей профессию. Мы молча съели по тарелке супа, затем он сходил за вином на другой конец кухни. Он налил, мы выпили, он снова налил, а мы все молчали, и, хотя о Боге я тоже не люблю говорить, равно как и о маме, я зачем-то сказал, начинайте проповедь, ведь это входит в ваши служебные обязанности. На что он сказал, когда мне предоставляется такая возможность, обычно все заканчивается провалом.
– Хотите оставить на потом? – спросил я.
– Слушая этой ужасный рассказ про Альберта Мохоша, я понял, что сейчас на вас не возымеет воздействия даже явление Господа во плоти. Даже если бы я выжал воду из разделочной доски, вы бы наверняка сказали: у вас отлично получилось, жаль только, что я не хочу пить. Потом захотите. Я подожду, – сказал он, затем снял рясу, повесил ее на крючок, прикрученный сбоку шкафа, и тогда я увидел, что руки у него усеяны шрамами и следами от уколов.
– Я хотел убить учителя физкультуры, – сказал он и надел свитер.
– Больше не хотите? – спросил я.
– Хочу. Но по-другому, – сказал он. – Сложно все. Тогда я полтора месяца провел в больнице. А теперь я просто молюсь за него.
– Словом, дожидаетесь, – сказал я, поскольку чувствовал, что, если я не говорю о маме, лучше и ему не говорить об учителе физкультуры. – На самом деле, вы первый священник, который не спешит со всем усердием ко мне на помощь.
– Не говорите, что удивлены. Вы все поняли еще в библиотеке, и кстати, иначе вы бы вряд ли позволили притащить вас сюда. Вместо этого вы прекрасно бы поговорили с директором школы об образовании и о сложностях в книгоиздательском деле.
– Возможно, вы правы – сказал я.
– Кстати, с неверующими справиться можно, но не с теми, кто ненавидит Бога, – сказал он, и мне вдруг показалось, словно мне плюнули в лицо. Прочь отсюда, думал я. Первым же поездом обратно в Пешт, думал я. Или сейчас же не мешкая вернуться к директору и есть куриную ножку ножом и вилкой, думал я. Потом напиться в зюзю и приставать к его шестнадцатилетней дочери, думал я. В конце концов, я уже целый год ни к кому не приставал, думал я. Завтра же пойти к Эстер и сказать ей, что я так не могу, думал я. Или мы попробуем жить, как нормальные люди, или пускай она убирается из моей жизни. Пусть выметается обратно в свои хвойные леса. Гдетыбылсынок? Я говорил о Боге, мама.
– Я никогда не испытывал ненависти к Богу, – сказал я и закурил.
– Ну, конечно. Как к продавцу, который вас обвесил минимум на сто грамм, когда вы покупали конфеты. Надо сказать, вы довольно инфантильно мыслите о Боге. И довольно интеллигентно, раз вы это осознаете. К тому же довольно талантливо, поскольку вы смогли так душераздирающе об этом написать. Мне продолжать?
– И довольно трусливо, поскольку вы не хотите отказаться от своего искаженного представления, боитесь, что тогда вы не сможете сочинять душераздирающие истории.
– Ну вот видите, вы все понимаете.
– Еще бы не понимал. Я следую вашей логике. И возможно, в общих чертах все сходится. Я не доволен только образом продавца. Во-первых, я никогда не ходил в магазин за конфетами. Во-вторых, я думаю, что нас всех обвесили. И я буду вынужден так думать до тех пор, пока не выживу из ума и не воображу, что я единственный, кого обвесили.
– Или пока однажды утром вас не начнет тошнить перед зеркалом. И поэтому я считаю, что у кого такое представление о Боге, у того нет ни малейшего шанса уверовать в него. Пока вас однажды не стошнит.
– Возможно, – сказал я. Я налил. Мы выпили. Он снова налил.
– Это последний стакан. Я хотел бы уехать на поезде в полдевятого.
– В девять есть прямой. Завтра я отвезу вас на станцию.
– Спасибо, – сказал я. – Кстати, вы не представляете, отец, как бы я был благодарен, если бы за супом “Магги” из сельдерея и за несколькими стаканами вина моя уверенность в отсутствии высшего промысла была бы поколеблена. Потому что ее-то у меня как раз в избытке.
– Не сомневаюсь.
– Честно говоря, я почти завидую тем, кому достаточно по ошибке взять не ту книгу в библиотеке.
– Здесь другое. Намного легче тем, над кем небо пустое, чем тем, кто поместил туда свое ошибочное представление о Боге.
– Я просто не знаю лучшего, отец. Не в моих принципах наделять Бога добродетелями, о которых я знаю только понаслышке. И боюсь, что мне придется еще пожить с этим моим ошибочным представлением.
– Конечно. Я сказал, я подожду. Дать вам пижаму?
– Лучше какое-нибудь шерстяное одеяло, пожалуйста.
– Возьмете в шкафу. Повесьте его ненадолго на печку, я обычно так делаю.
Утром я проснулся, оттого что мужчина в рясе, стоявший возле моей кровати, прикасался большим пальцем руки к моему лбу, примерно так делают, когда крестят или когда дают последнее причастие. Несколько мгновений я судорожно рылся в воспоминаниях о вчерашнем дне, где я и кто этот человек. Кошмарный сон, должно быть, достиг своей кульминации, когда я проснулся от прикосновения святого отца, и его палец стер все, что я видел во сне и что меня тревожило. Где бы я ни спал, я долго нахожусь под впечатлением от своих снов.
– Проснитесь. Я уже отпустил вам ваши грехи за вчерашние ругательства. Плюс причастил двенадцать человек, и пока все живы, – сказал он, на что я сказал: счастливая деревня, местный священник верит в Бога. Потом за кофе я спросил про большой палец, я хотел узнать, было это первое причастие или последнее.
– Не все ли вам равно? – спросил он.
– Вы правы, но иногда человеку хочется думать, что не все равно, – сказал я.
Самая короткая дорога к станции шла через цыганскую часть деревни. Священник на своем вездеходе объезжал лужи между полуразвалившимися и недостроенными хибарками и время от времени нажимал на гудок, чтобы отогнать полуголых детей, лезших под машину. На некоторых не было даже трусов, сверкая босыми пятками и голыми задами, они бежали рядом с гудящей машиной. Самые проворные цеплялись за ручки машины, ухмыляясь, заглядывали в окна, другие прыгали по камням, торчащим из луж, и от этого казалось, словно они бегут по воде. Но выше голого паха все они были одеты в одинаковые красные свитера, в точности, как у меня, потому что на прошлой неделе с голландской гуманитарной помощью прибыло пятьсот красных свитеров, и это ужасало сильнее, чем их дома, накрытые полиэтиленом вместо черепицы. Бесчисленные красные заграничные свитера казались более зловещими, чем окна, завешенные шерстяными одеялами, и костры, разведенные в комнатах, состоящих из трех стен, и женщины, усевшиеся на бетонных лестницах, ведущих в никуда. Все-таки в лестнице, ведущей в никуда, есть что-то человеческое.
К горлу подступила тошнота, и сначала я подумал, что это просто из-за тряски в машине или от огромного количества гуманитарных пуловеров, но в следующее мгновение я вспомнил свой последний сон до мельчайших подробностей. Я сидел в сторожевой будке на кровати, сколоченной из досок, слушал треск поленьев, пылающих в буржуйке, смотрел в окошко, как светает над лесом, и ждал, когда начнется рабочий день. Наконец в яме неподалеку стали просыпаться охотничьи собаки. Они, рыча, царапали землю, хватали зубами голые кости, выгрызали костный мозг из позвоночников и сглодав очередные останки, каждое утро ждали еще. Я надел суконное пальто, взял палку с крючком и пошел за дом, к сараю, где лежала падаль, за очередной порцией. В этом состояла моя работа: два раза в день кормить собак, не спрашивая, кто эти мертвецы. Собственно говоря, спрашивать было не у кого. Раз в неделю и всегда ночью сарай наполняли новой падалью. К тому моменту, как я проснулся, там были женские и детские останки. Все тела без исключения были очень красивыми, только их неподвижность и сладковатый запах выдавали, что они мертвые. Я спокойно мог протянуть палку к любому, затем я должен был зацепить его крючком за шею, и обняв, словно спящую любовницу или больного ребенка, отнести на другой конец лужайки в яму собакам. И пока я шел эту пару сотен шагов, я любовался холодной неподвижностью тела, которое держал в объятиях. Я знал, что на этой тропинке могу думать и чувствовать, что захочу. И никто мне не помешает, никакой распорядок ни на что не повлияет. Некоторых я молча нес от сарая до ямы, но некоторым рассказывал, например, о местном лесе – из-за лишайников деревья словно заплесневели, и в отличие от других лесов, у нашего леса нет корневой системы. Посмотри, говорил я одной старухе и отодвигал ногой прошлогоднюю листву. Посмотри, это просто дощатый настил, не бойся. В глубине души я знал, что она не боится, она ведь мертвая. Ей все равно. Ну вот, отсюда ее можно спокойно бросить собакам. Хорошо, что я держу их в объятиях, волочь за ноги, это так некрасиво. Я попробовал пару раз, и мне не понравилось. А теперь я вальсировал с маленькой девочкой, потому что видел, ей хочется потанцевать. Я подкрасил ей губы брусникой, ее восьмилетнее тело было легче осенней листвы, и, когда мы кружились, ветер сдувал мне в лицо ее волосы. Раз-два-три, раз-два-три, кружась, мы проделали путь к охотничьим собакам, но я не забывал о своих обязанностях, знал, что после, на краю ямы, мне придется сбросить ее вниз – с высоты в шесть локтей. Я не смогу сделать исключение даже для нее. И я было приготовился сбросить ее собакам, клацающим зубами, как вдруг она открыла глаза и спросила, если я так восхитительно танцую, зачем я согласился на эту работу. На что я сказал, больше я ничего не умею, надо же мне на что-то жить. Я больше ничего не умею, поэтому меня направили сюда, в отделение питания, сказал я, и затем, все еще кружась в танце, я отпустил ее талию, но она летела к собакам не так, как остальные трупы, она парила, как перышко, и смеялась, а собаки уже рвали ее на части, и лес все звенел от ее смеха. И тогда я внезапно почувствовал, что схожу с ума. “Отпустите! – кричал я собакам и швырял в них палками и камнями. – Она живая! – кричал я. – Вы все подохнете! – кричал я, но они продолжали рвать ее, а девочка смеялась, и от ее крови трухлявый лес наполнился мятным запахом. – Ты, шлюха подзаборная! – кричал я. – Ты не сделаешь из меня убийцу!” – кричал я, потом побежал между деревьями, но я знал, ничего уже не поделаешь, и изо рта у меня полилась рвота.
– Это вы на нищету так реагируете? – спросил священник, но я только махнул рукой, проехали, и не чувствовал даже обычного стыда, который бывает, когда я ловлю себя на том, что ухожу в себя настолько, что не замечаю окружающей действительности. Думаю, отчасти поэтому равнодушные люди внезапно начинают помогать другим людям. Чтобы испытывать хотя бы чувство стыда. Человек любит уличать себя во лжи, ведь говорить господину Розенбергу, что авторучка мне не нужна, это весьма напоминает ситуацию, когда голландские швейные производители говорят, что эти пятьсот фирменных бракованных свитеров им не нужны.
– Нам надо спешить, – сказал я. Позади остался цыганский квартал с его мужчинами-конокрадами, с его лестницами, ведущими в никуда и с его малолетними отпрысками в заграничных пуловерах. Квартал напоминал бродячий цирк, в котором не на что смотреть, кроме как на худосочного льва, лакающего из умывальника.
У меня не было обратного билета, потому что пятнадцать лет я неизменно говорил кассирше на вокзале: только туда. Думаю, примерно так же Юдит говорила о своей поездке в каком-нибудь адриатическом порту, когда, держа под мышкой узелок со сменой белья и скрипку семьи Веер, она просила какого-нибудь портового грузчика, чтобы он был так любезен плюс тысяча долларов, и освободил для нее небольшое местечко среди грузов югославской тяжелой промышленности. В общем, возле окошечка кассы я вдруг понял, что даже покупая билет домой, я вынужден повторять: только туда. Хотя мне уже все равно, подумал я и тут же заплатил за билет, потому что поезд уже свистел вдали.
– Возьмите это, – сказал священник, когда я стоял на ступеньках вагона, и вложил мне в руку книгу в кожаном переплете.
– “Исповедь”? – спросил я.
– Ну не шутите. Этого автора вы не знаете.
– Хорошо, – сказал я и положил книгу в карман пиджака. – Значит, подождете, пока я уверую?
– Не волнуйтесь, у вас будет время над всем подумать.
– Возможно, вы были правы. Нужно, чтобы сперва меня стошнило. Вдруг получится обратить сердце мое к Господу.
– Не надо его обращать. Оно и так обратится.
Мало кто ездит на поезде в понедельник утром. Ни рабочих, ни туристов, ни контрабандистов, которые спешат со своими товарами на загородные рынки, только пара менеджеров с портфелями, теперь и они начали, пока по одиночке, ездить на поезде, но шеф говорит им, через год будут “сузуки-свифт”, на “сузуки” можно будет возить в Пешт наборы позолоченных столовых приборов, и семью на Балатон. Вот увидите, посетительницы бутиков в центре будут раскупать их, как горячие пирожки, наступил сезон. А теперь почему вы грустите? Что с того, что вы не можете внести залог за пятьдесят грязных никелированных столовых наборов? И не говорите мне ничего про счет за электричество, будьте же, наконец, мужчиной. Используйте свой шанс. Посетительницы бутиков уже во время открытия вывесили табличку, мы ждем вас, менеджеры, не томите нас, а кто не вывесил, у того уже есть набор позолоченных столовых приборов в дипломате, и они ждут другого менеджера, который торгует мультивитаминной косметикой от производителя или леопардовым бельем, потому что леопардовое хорошо пошло, в “Роби” его прямо-таки расхватали. Словом, такие вот менеджеры ездят на утренних поездах, и еще люди с гвоздиками и бутылками с водой, которые спешат в больницу, и еще те, кто бегает по учреждениям и хлопочет о компенсации, в карманах у них договора о купле-продаже поля за три золотых кроны, написанные химическим карандашом, или свидетельские показания соседей по камере, которые удостоверяют, что после двенадцати лет заключения они пешком пришли домой с берегов Енисея. Какого хрена, где я вам достану акт об освобождении?! Те, кто не успел отморозить себе руки, сразу подписали бумагу, что они никогда здесь не были, затем часовой в воротах лагеря дал нам пинка под зад, чтобы мы поскорее убирались отсюда, и мы не рискнули забраться в кузов грузовика, боялись, что нам будут стрелять в спину. Да вы в своем уме, молодой человек? Вы думаете, это пидоры продырявили мне уши, чтобы вдеть сережки? И не ссылайтесь мне на параграф, посмотрите сюда, это не дырка от пидорской сережки, это крыса прогрызла мне ухо в бараке! Очень жаль, что я не проснулся, уж тогда-то поели бы мы мяса! Короче, в основном такие люди садятся на поезд в понедельник около десяти, и найти пустое купе было куда сложнее, чем на рассвете, когда ездят рабочие, или в выходные, когда ездят туристы, потому что они скопом набиваются в одно купе, шестнадцать человек устраиваются на восьми сидячих местах, ругают мастера по цеху или учителя физики, по кругу идет бутылка, играет магнитофон. А все эти менеджеры, посетители больниц или выбивающие компенсацию хотят побыть в одиночестве, они задергивают шторы, на станциях притворяются спящими, чтобы новые пассажиры не мешали им, а если у двери работает задвижка, они закрывают и ее, чтобы только контролер мог войти в купе.
В последнем вагоне я нашел пустое купе, закрыл дверь, повернул задвижку, задернул шторы и подумал, будет лучше, если историю священника Альберта Мохоша я отправлю в желтое досье, где я собирал неудачные рассказы. Старая нотная папка Юдит была чем-то вроде позорного столба для провальных опусов, выбрасывать мои нелепые рассказы на помойку или в печку у меня духа не хватало. Мало того, я держал желтую папку на столе, среди остальных рукописей, корректур и прочих бумаг, чтобы мама могла читать их в мое отсутствие. Так проходило наше общение. Пока я был дома, она редко переступала порог моей комнаты, но стоило мне отлучиться, она переворачивала все вверх дном, наполняла комнату тяжелым запахом косметики, проливала мятный чай, разбрасывала волосы. Мои рукописи были липкими от ее размазанной помады и туши для ресниц, потому что где-то она слюнила палец, где-то терла глаза. Но я не заговаривал с ней об этих следах, я мог бы запирать свои бумаги в ящик письменного стола, но она все равно была не первой, кто их читает.
В поезде я не могу ни писать, ни читать, потому что сельские пейзажи, проплывающие мимо, навсегда вкрадываются в мои впечатления от прочитанного. Даже вид захудалой придорожной лесополосы непременно оставит свой отпечаток на великолепных описаниях природы, которых так много в книгах, я вспомнил об этом потому, что люди, например, мне читать не мешают. Я могу абсолютно спокойно читать на эскалаторе, на трамвайной остановке или в пивной, разговоры завсегдатаев за соседним столом никогда не мешали монологам старца Зосимы или Мармеладова, одно отлично дополняло другое. Мало того, иногда было несказанно интересно слушать споры о розыгрыше кубка и параллельно листать “Критику чистого разума”. Только пейзажи мне мешают, чему я вовсе не рад. Я немного завидую тем, кто способен сидеть с книгой на острове Маргит, или с бумагой и ручкой в беседке, увитой розами, я так не могу. Поэтому я даже не пытался начать читать книгу, которую мне вручил священник, а просто смотрел в окно на пусту и ждал проводника, чтобы тот проверил у меня билет. Уже много лет я панически боюсь, что проводник найдет в моем билете какую-нибудь ошибку и высадит меня на ближайшей станции, глупость, конечно. Да где же этот хренов проводник, думал я, и скоро до меня дошло, что я уже не боюсь проводников. Даже если он сейчас меня высадит, я четыре дня буду бродить по пусте, и в этом, несмотря ни на что, есть свои плюсы. Без меня ты даже кран не способна открыть, мама, думал я. Если очень проголодаешься, будешь есть меньше хлеба, только и всего, думал я. Потому что Господь Бог не побежит в магазин на углу, думал я. Все-таки тебе определенно не обойтись без хлеба, мама, думал я. Без лучшего белого хлеба из пекарни Ракоци, думал я. Если в проводнике будет хоть что-то человеческое, он найдет ошибку в моем билете и вышвырнет меня из бегущего поезда прямо в пусту, а ты пойдешь и спокойно купишь себе хлеба, думал я. Пятисот франков в месяц вполне хватает на капли Береша (от которых никакого толку) и на косметику (разумеется, ее все равно никто не видит), думал я. Кстати, не младшая сестра, а старшая сестра, это ты давно бы уже могла выучить, думал я. Так мы вдвоем решили, когда нам было семь лет, думал я. Глупо всю жизнь ссориться из-за получасовой разницы в возрасте, думал я. Пока вы репетировали какое-то ревю-рабочего-движения, мы в суфлерской будке играли в гляделки, думал я. И кто дольше смог выдержать, не моргая, стал старшим, и больше мы об этом не спорили, думал я. И тебе об этом сказали, думал я. С тех пор я помнил, что Юдит моя старшая сестра, думал я. Добрый день, билет, пожалуйста, сказал проводник. Прошу вас, сказал я. По крайней мере, могла бы притвориться, что ты помнишь и о других неприятностях, а не только о прорыве плотины или о глазном кровоизлиянии, думал я. Здесь не курят, сказал проводник. Простите, сейчас я выйду в коридор, сказал я. Несомненно, проблемы в половой сфере привлекают внимание окружающих, думал я. Достаточно, если вы закроете окно, сказал проводник. Не важно, сказал я, то есть спасибо.
Когда почтальон принес первое письмо от Юдит из Америки, товарищ министр вызвал товарища Феньо, партсекретаря театра, и сообщил, что игра актрисы Веер не слишком дорога его сердцу, потому что, с одной стороны, он больше любит полных брюнеток, с другой стороны, потому что очередь за разными премиями и памятными кольцами и так слишком длинная, иначе говоря, она вполне достойна занять место на верхней ступеньке карьерной лестницы, однако, как выяснилось из “Нью-Йорк тайме”, эта маленькая дрянь с большим рвением пиликает на скрипке по ту сторону океана. Словом, жаль было бы оставлять ее им, мы ведь музыкальная держава, не правда ли? И кстати, у наших прим есть немалые преимущества, мы можем обеспечить их довольно прилично и вместе с тем можем держать их не в таких уж жестких рукавицах. Они не пишут в газеты и в какой-то мере скрашивают ситуацию в стране. И струнному квартету не так-то просто подрывать устои рабочего класса. Короче говоря, он как министр культуры будет глубоко благодарен товарищу Феньо, если тот за максимально короткий срок найдет уязвимое место в душе ее матери.
И товарищ Феньо, над которым, кстати, коллеги собирались хорошенько посмеяться по поводу пятилетнего плана, конечно, исключительно тактично, соблюдая меру, короче, товарищ Феньо всю ночь ломал себе голову, где же в душе ее матери уязвимое место. Он даже немного досадовал, что безвозвратно прошли времена, когда интеллигентным людям было многое дозволено, потом он подумал, была не была, в конце концов, у нас народная демократия, свобода, черт возьми, и на следующий день на репетиции он попросил Клеопатру, чтобы та поменялась ролью с одной рабыней. Вы что, шутите? – спросила Клеопатра, но товарищ Феньо ответил, нет, он не шутит, товарищ актриса, это отличная роль, а если подумать, такая выдающаяся актриса, как вы, может украсить образцовые дома культуры на Тисе. И тогда Клеопатра сказала режиссеру, прогони, наконец, со сцены эту скотину, но режиссер попросил актрису не срывать репетицию, и будьте так добры к завтрашнему дню выучить свои несколько фраз, потому что ваш долг присутствовать на пражском театральном фестивале.
И тогда Клеопатра побежала домой, в чем была. Из ее глаз черными ручьями бежали слезы, потому что она даже не успела смыть грим. Она пробежала чуть ли не весь центр города в черном парике на голове, в диадеме из фальшивых бриллиантов и в бюстгальтере из фальшивых рубинов, в сандалиях из искусственной кожи, и в халате из искусственного шелка, накинутом на плечи. Несколько дней спустя тот же наряд красовался на внучке товарища Феньо в роли Клеопатры на афише французского ревю. Люди не верили своим глазам, матери, выходившие из магазина “Пионер”, хватали детей и поворачивали их головы на сто восемьдесят градусов, так, как обычно свертывают головы курам, жены прямо на улице давали пощечины мужьям, которые глазели на Клеопатру, разинув рот, седьмой автобус проделал путь от площади Освобождения до “Астории” с черепашьей скоростью, поскольку пассажиры требовали, чтобы водитель не смел обгонять Клеопатру. Но никто, ровным счетом никто не понял, кто же эта полуголая женщина в развевающемся халате. Они не узнали свою актрису, потому что никогда не видели ее настоящих слез, только те, что проливаются в нужный момент от вьетнамского бальзама, намазанного под глазами. И даже сам Антоний никогда не видел Клеопатру плачущей, даже тогда, когда почтальон принес первое письмо с Восточного побережья. Именно тогда Антоний понял, что на самом деле слезы у Клеопатры не ментоловые, а соленые, как у любого нормального человека, и он даже не сразу понял, что это из-за потери дурацкой главной роли он впервые видит ее плачущей, что только фиаско в карьере смогло пробудить в ней человеческие чувства. Он был благодарен драконовым законам народной демократии за эти соленые слезы. Ему было наплевать, что Клеопатру перемещают из привилегированной категории не в нейтральную, а в запретную категорию. Ее личное дело переедет на две полки ниже, какая, к черту, разница! Антоний пошел в ванную за валерьяновыми каплями и за мокрыми полотенцами, расстегнул ремешки сандалий на ногах у Клеопатры и стер с ее щиколоток и пальцев ног пыль улицы Кошута, Малого Кольцевого проспекта и Музейного сада. Потом он снял с нее халат из искусственного шелка, чтобы вторым полотенцем стереть капли пота, скопившиеся в излучинах позвонков. Он смог успокоить плечи, дрожащие от рыданий и усмирить вздрагивающие бедра, украшенные золотым поясом. Затем он стер с рук Клеопатры перья из разодранной подушки, и рыдания утихли.
– Как хорошо, – сказала Клеопатра и повернулась, чтобы Антоний смог стереть с ее лица прилипшие перья и осушить настоящие слезы, пробившиеся сквозь театральный грим, чтобы он пробежался ветерком по пульсирующим жилам на стройной шее и чтобы он охладил мокрым полотенцем ее тяжело вздымающиеся груди, украшенные фальшивыми рубинами.
– Не плачьте, мама, – сказал Антоний, – и мягко провел полотенцем по долине ее живота, от грудей, вниз, до золотого пояса чуть ниже пупка.
– Сними с меня это барахло, сынок, – сказала Клеопатра, и я расстегнул на ней пояс, затем она приподняла ягодицы, чтобы я смог вытащить из-под нее ремень из искусственной змеиной кожи, выкрашенный в золотой цвет.
– Сволочи, они думают, что сделают из меня статистку, – сказала она. А я стирал перья с ее бедер.
– Ах, как хорошо, сынок. Еще, ступни тоже, – и она приподняла ногу, чтобы я смог держать ее, но я схватил ее за щиколотку, и ее ступни оказались у меня перед лицом.
– Успокойтесь, мама, – сказал я. И прежде чем начать массировать худые пальцы ног, я согревал ее ступни своим дыханием. Потом положил ее пятку себе на плечо, потому что обнять маму не осмелился, а нести ее на кровать не хотел, и несколько минут мы сидели вот так. Она – облокотившись на стул, в парике, наполовину сползшем с ее светлых волос, я – держа одну ее ногу на своем плече, другую в руках. Наверное, первый раз в жизни я чувствовал на себе ее теплый взгляд, но не решался поднять голову, потому что знал, это будет длиться, пока мы не посмотрим друг другу в глаза. Естественно, думал я, нельзя вот так, опустив голову, просидеть всю жизнь. Потом она медленно высвободила ногу у меня из рук и поднесла к моим губам для поцелуя.
– Тебя будут очень любить женщины, сынок, – сказала она и поспешила в ванную.
В одно прекрасное солнечное утро товарищ Феньо вызвал маму к себе в канцелярию, угостил коньяком “Наполеон” и сказал, мы очень огорчены, что дорогая актриса не может найти применение своему таланту. Вот вам, к примеру, сценарий, в нем замечательно прописана главная роль, и к тому же фильм совместного производства, а это означает, что вас ждут незабываемые поездки. Правда, только в Болгарию, но ведь море везде море. Ну, еще по рюмочке? Товарищ актриса, конечно, осознает, что в сложившейся ситуации возникают препятствующие факторы. Однако эти факторы можно легко устранить – в чем, в чем, а в коньяке эти французы знают толк, не правда ли? – словом, если ваша дочь вернется домой – в конце концов мы ведь музыкальная держава, не правда ли? – тот же Лист, и Барток, и Легар, и симфонический оркестр венгерских железных дорог, – словом, мы не понимаем вашу милую дочку. Но если она вернется, мы посчитаем эту маленькую ошибку просто за учебную стажировку, и могу вас заверить, что здесь она сможет воспользоваться не только своим талантом, но и новоприобретенными связями, естественно, если проявит некоторую долю самокритики и сознательности. К тому же, как я уже говорил, перед вами сценарий, а в будущем вас ждет много главных ролей, которые, впрочем, надо еще талантливо сыграть. Ну, и по последней – и мама в тот же вечер написала первое письмо. Она не упоминала в нем о главных ролях, но намекала, что слишком долго пребывать за границей непатриотично. На что моя старшая сестра ответила, дорогая мама, на следующей неделе я даю концерт вместе с Менухиным, вы серьезно думаете, что я присоединюсь к симфоническому оркестру венгерских железных дорог?
Мама ответила не сразу, сперва она проконсультировалась с партсекретарем.
– Напишите ей, чтобы она подумала о семье, – сказал товарищ Феньо, потом на минуту задумался и сказал, нет, этого не пишите, потому что это можно не так понять, империалисты еще подумают, что здесь ее семья подвергается преследованиям. Лучше напишите, что мы высоко ценим ее редкий дар. На что моя старшая сестра ответила, дорогая мама, здесь меня не просто высоко ценят на словах, я каждый месяц могу пересылать вам пятьсот долларов, надеюсь, вы понимаете. И вообще, я скорее буду здесь горничной в каком-нибудь мотеле, чем дома первой скрипачкой на концерте в честь партийного съезда. И я вас очень прошу, больше не пишите об этом.
После чего мама уже не спрашивала совета товарища Феньо, составила список всех главных ролей и государственных премий, которых она лишилась по милости диссиденствующей дочери, и потребовала, чтобы Юдит немедленно вернулась домой, потому что она не потерпит, чтобы из-за какой-то шлюхи она всю жизнь была статисткой. Или Юдит вернется домой первым же самолетом, или дочь для нее умерла. И она гарантирует, что похоронит ее как мертвую. Все ее барахло она закопает на кладбище.
Однажды утром у меня болела голова, я полез в шкаф Вертхайма за лекарством и к своему удивлению обнаружил на дне распечатанные конверты, я был уверен, что читал маме за завтраком все письма, которые приходили от Юдит. Несколько секунд в комнате висело молчание.
– Кстати, “Метрополитен не такое уж плохое место”. Ужасно, что до ты сих пор не научился бегло читать, сынок. Неудивительно, что ты никак не получишь аттестат, – сказала мама.
– Заваливают не за чтение, мама, – сказал я.
– Да? Но не в этом дело, давай дальше, – сказала она и вылила яйцо на ломтик поджаренного хлеба, а я продолжил читать. Первые три письма Юдит отправляла на адрес театра для актрисы Ребекки Веер до востребования, но на этих семи конвертах стоял наш домашний адрес, и содержание у писем было совершенно иным. Не случайно мама засунула их в шкаф Вертхайма за коробки с лекарствами. И в последнем письме Юдит стала обращаться к маме на ты. Не из наглости, не из упрямства, но как женщина к женщине. Эти письма были словно семь обвинительных актов, составленных на разлинованной бумаге. Я растерянно стоял посреди комнаты, пока не осознал, что с тех пор, как моя старшая сестра вступила в период полового созревания, в этом доме разыгрывалась драма, о которой я не желал знать. И я уже собрался положить письма обратно, только бы оставаться в блаженном неведении, как вдруг заметил мамин сочувственный взгляд в зеркале.
– Бедный мой, – сказала она и забрала у меня нотные листы. Она держала их, точно дохлую крысу, двумя пальцами, и глаза у нее были потухшие, словно у убитого животного, и я понял, прошлому пришел конец. Что-то в наших отношениях навсегда утратило силу.
– Бедный мой, какое же ты ничтожество, – сказала она и ушла. Она вернулась поздно вечером, вместе с ней пришел рабочий сцены, он нес на плече черный бутафорский гроб.
– Сюда, – указала мама и швырнула свой плащ на середину комнаты, затем сунула парню в руку пятьсот форинтов и закрыла за ним дверь.
Я все еще сидел на кровати.
– Мама, тебе надо прилечь, – сказал я.
– Убирайся из моей комнаты, – сказала она, но я не шелохнулся.
Она открыла ногой гроб и швырнула туда письма Юдит. Потом все ее ноты, от Паганини до Стравинского, потом нотную тетрадь, скрипичные струны и канифоль для смычков. Она швыряла в гроб, будто в мусорную корзину, буквально все, начиная с ее свидетельства о рождении и оставшейся одежды, кончая чайной кружкой. Затем она отыскала желтую обувную коробку с семейными фотографиями, села рядом со мной и с каменным лицом по одной швыряла фотографии. Словно отделяя зерна от плевел. Те, на которых случайно могла оказаться Юдит Веер – в ящик, зерна – мне на колени. Я смотрел на репродукцию Девы Марии, висевшую на стене, и слушал, как стукаются о гробовую доску фотографии, сделанные во время концертов по случаю Дня матери, во время дней рождения и школьных экскурсий. Я знал, что на большей их части я тоже есть. И не чувствовал ничего. Даже усталости. Ровным счетом ничего.
Потом она еще раз прошлась по квартире – вдруг что-то осталось. В ванной она нашла комбинацию, в комнате для прислуги старый ранец.
– Ранец мой, – сказал я.
– Ладно, – сказала она и швырнула его обратно к чемоданам и прочему хламу.
Он, правда, был мой.
Затем она принесла из кладовки коробку с инструментами и стала забивать гвозди. Все гвозди погнулись, она плохо их держала. После пятой или шестой неудачной попытки она просто отдала молоток мне, и я забил гвозди в гроб по периметру. Бессмысленно было говорить ей, чтобы она, к примеру, попросила об этом какого-нибудь рабочего сцены. Возможно, сказать стоило, но тогда мне это не пришло в голову. Мне не пришло в голову ничего, кроме того, что гвозди нужно забить. Потом я сказал: спокойной ночи, мама.
Утром она ушла в католический книжный магазин, где продавали не только книги, но и все необходимое для религиозных обрядов, фосфоресцирующие венки из роз, и сосуды для святой воды, и траурную гипсовую Деву Марию с младенцем Иисусом, и трехмерную Голгофу. Словом все, что имеет отношение к религиозным обрядам и что при этом сможет смастерить местный ремесленник, или что можно перекупить у оптовиков в Ватикане. Она купила десять бланков для некрологов; когда я проснулся, она уже их заполняла.
– Доброе утро, мама, – сказал я.
– Ага, – сказала она и продолжала переписывать своим бисерным почерком почтовый адрес министерства из телефонной книги, потому что она собиралась отправить некролог не только моей старшей сестре, но и партсекретарю театра, и министру культуры, и Яношу Кадару.
Ее лицо было спокойным и ясным, как никогда. Я подошел к ней и стал смотреть, как она лижет марки и приклеивает их на конверты с черными краями.
– Перестаньте, мама, – сказал я.
– Ты в это не вмешивайся, сынок, – сказала она и убрала мои руки со своих плеч.
Потом она ушла и оплатила за двадцать пять лет вперед место для могилы в дальнем углу кладбища Керепеши, рядом с детскими могилами, увитыми ползучими вьюнками, возле обвалившейся кирпичной ограды каучукового завода, где во время пробного надувания камер так вздыхали клапаны, что казалось, это мертвые дышат под землей. Могильщики состроили кислые физиономии, потому что одиннадцатый участок для них – сплошное наказание, там переплетаются корни лип, каштанов и платанов, приходится разрубать корни топором – работа хуже некуда, высекать могилу в скале и то проще. Но в итоге они распугали фазанов, расчистили бурьян и выкопали яму, не подозревая, что переквалифицировались в рабочих сцены, поскольку все формальности были соблюдены. Например, гранитный мастер Иожеф Шмукк, которому жизни было не жалко за бутылку водки “Финляндия”, за несколько минут выбил имя моей старшей сестры вместе с годами жизни на типовом обелиске из искусственного гранита, и даже позолотил буквы, и вдобавок позаботился об установке памятника. А директор похоронного бюро закрыл глаза на отсутствие свидетельства о смерти моей старшей сестры, точнее, блок американских сигарет и бутылка шотландского виски заменили ему свидетельство о смерти. Мама купила их в валютном магазине на улице Кидьо, на деньги, полученные от Юдит. Словом, никто не удивлялся, не протестовал, что здесь уже тридцать лет как не хоронят, четыре могильщика дружно взяли инструменты и под ритм вентилятора, барахлившего на каучуковом заводе, рубили бурьян, и копали землю, и кромсали корни, пока не выкопали могилу для вещей Юдит Веер.
– Эта рубашка ужасна. Надень что-нибудь приличное.
– Я не пойду, мама, – сказал я.
– Как не пойдешь? Давай одевайся.
– Я сказал, мама, что не пойду.
– А впрочем, все равно. Твоя жизнь, поступай, как хочешь.
– Я прошу, прекратите это, мама, – сказал я.
– Это касается только меня. Понял?
– Понял, мама. Но вы никогда себе этого не простите.
– Ты ошибаешься, сынок. Ты даже не представляешь, сколько всего может простить себе человек в случае необходимости, – сказала она. Потом она оделась и вызвала такси с верхним багажником.
Шофер сказал, мне очень жаль, госпожа, не сердитесь, но я не доставляю трупы, на что мама вынула из сумочки две тысячи форинтов, и выяснилось, что если очень нужно, то гроб можно считать своеобразным багажом. Мужчина засучил рукава, но гроб оказался легче, чем он рассчитывал, и он не стал взваливать его на плечо, а донес под мышкой. Поставил его на верхний багажник и привязал эластичным шнуром, а мама в черном костюме, в босоножках, с черной бархатной сумочкой в руках уселась на заднее сиденье “жигулей”.
– Поехали, – сказала она, и они уехали на Керепеши, промчались по тенистой главной аллее, до самого конца, до детских могил, там их ждали четыре могильщика; партсекретарь, министр культуры и Янош Кадар не явились на похороны, и мама сказала шоферу, подождите, через несколько минут я вернусь. И пока они спускали гроб, счетчик в такси тикал. На ноты Паганини и Стравинского за два форинта посыпались четыре лопаты земли, могильщики тянули время, чтобы подольше поглазеть на маму, которую шелковый костюм облегал точно так же, как в молодости, в примерочной кабинке в магазине на Александерплатц.
Вряд ли гэдээровские модельеры могли предполагать, что их творение произведет такой эффект. Жены артистов, едва оправившись от послеродовой депрессии, из-за этого костюма впали в другую депрессию и не избавились от нее до самой смерти, тайные любовницы директоров театров принимали успокоительное, и их отвозили на промывание желудка. Сотни женщин мечтали отправить на костер эту шелковую юбку и этот шелковый жакетик, застегивающийся на две пуговицы, под которым пружинили соски, начиненные ядом после десяти лет брака. Ассистенты прежнего директора, официанты и подмастерья из мясной лавки – как они мечтали, чтобы поскорее сгинул этот костюм. Много лет они просыпались в холодном поту, почувствовав во сне миндальный запах ее грудей, и утром в ванной давали пощечины своим подругам и орали, чтобы я больше не видел на тебе это барахло, потому что бедняжка примеряла перед зеркалом шелковый костюм из какого-нибудь секонд-хэнда. Словом, ничего этого не предполагали гэдээровские портные. Модельеры думали всего-навсего о строгом летнем костюме, под который, естественно, надо носить какую-нибудь блузку, скажем, кремовую, и в котором служащие контор в возрасте от восемнадцати до тридцати пяти будут ходить по выходным в кино. Но мама уже там, в примерочной на Александерплатц, неожиданно поняла, что в этих лоскутках шелка таится гораздо большее, и на ее настроение не повлиял даже тот факт, что у нее уже три месяца не было месячных.
– Поехали, – через пару минут сказала она таксисту, – свершилось, что толку смотреть. Могильщики все еще закапывали яму, а она уже сидела в видавшем виды кожаном кресле в канцелярии товарища Феньо. И тогда мама спросила, довольна ли теперь ею партия. Да, переписка не увенчалась успехом, но сама она сделала соответствующие выводы, ее дочь не просто заблудшая дурочка, но последняя изменница, которая в интересах карьеры оказалась способна беззастенчиво предать не только собственную мать, но и весь рабочий класс. Подлое ничтожество, мерзкая глупая шлюха. Товарищу Феньо должно быть известно, что она не просто порвала с ней все отношения, но с сегодняшнего дня дочь для нее умерла. Следовательно, с ее точки зрения, она, и как мать, и как актриса, снова соответствует требованиям социалистической морали. Партсекретарь какое-то время думал, что она над ним издевается и строго сказал товарищу актрисе, что Венгерская социалистическая рабочая партия не потерпит подобного поведения, но через несколько мгновений до него дошло, что в ее словах нет никакого издевательства, эта женщина и вправду так думает. И тогда он ударил маму по лицу.
Она еще смогла швырнуть свою трудовую книжку в канаву перед служебным входом в театр, словно пустую станиоль, в которой кончилась пьяная вишня, но дома у нее уже не было сил, даже на то, чтобы закрыть ставни. Она сбросила с ног босоножки, расстегнула костюм и легла на кровать.
– Принеси мокрое полотенце, у меня мигрень, – сказала она.
– Я уйду из дома, мама, – сказал я.
– Ага, – сказала она, и, когда она побрела в ванную за мокрым полотенцем, я положил в сумку несколько смен чистого белья.
Стоя в дверях, я смотрел, как она лежит на кровати в полутемной комнате среди фальшивого наследства Вееров. Черная шелковая жакетка обнажила ее живот, вместо лица была сплошная мокрая тряпка. Нагая, как мертвецы, которыми любуется только Господь Бог да тот, кто обмывает трупы. Я был бы не против, если бы вместо слез у меня из глаз потекли слюни товарища Феньо, лишь бы хоть что-то почувствовать. Но я чувствовал только, что задыхаюсь. Если я не сбегу отсюда сейчас, то не сбегу никогда. Я хотел бы ее возненавидеть. Возненавидеть, как ненавидела Юдит, думал я. Или как эти жены, которые сейчас уже наверняка вздохнули с облегчением и мечтают взглянуть, наконец, через окошечко в печи крематория, как она будет обугливаться в своем шелковом костюмчике, а они повернут лица своих мужей к огнеупорному окошечку: посмотри, посмотри хорошенько, может, ты еще успеешь залезть туда и оттрахать ее.
– Я ухожу, мама, – повторил я, но уже не ей, а тряпке, прилипшей к ее лицу.
– Я закрою, – сказал я, закрыл дверь и пошел на Кольцевой проспект, хотя и не знал, куда мне идти. Потом я вспомнил, что Кремеры недавно предлагали дом в деревне, можно звонить им в любое время.
В те годы входили в моду загородные дома, стены из саманного кирпича, свежий воздух, во дворе тележки, украшенные геранью, а крестьяне дивились, как ловко месят навоз эти пештские интеллигенты, с каким знанием дела они обмазывают обвалившиеся куполообразные печи, увешивают геранью тележки, выкрашенные в коричневый цвет, и с какой превеликой изобретательностью мастерят садовый стол из вонючей капустной бочки, стульчики из подойников, настольную лампу из разбитого глиняного горшка. С каким энтузиазмом их отпрыски плещутся в месильных корытах, пока папаши правят косу железным напильником, а мамаши промазывают корабельной смолой лопату для хлеба. Дивились крестьяне, как соседка дикторша одновременно может читать новости по телевизору и сажать лук в огороде, и они спросили ее через забор, как это получается, как такое возможно. А дикторша объяснила, что она уже вернулась со съемок, а техника сейчас настолько продвинулась, что такое вполне возможно, на что крестьяне сказали, это-то понятно, но как она в пятницу может читать субботние новости? Откуда она может их знать наперед? И тогда дикторша смутилась и спросила, какая здесь земля, достаточно положить две луковички в одну лунку, или лучше три. А крестьяне ответили, земля здесь хорошая, мы обычно сажаем по одной.
Надо позвонить, пока не поздно, решил я и даже вытащил два форинта, но подумал, что наверняка они будут спрашивать о маме. Как у нас дела, какие новости от Юдит, и все такое. И мне ведь нужно будет что-то наврать, думал я. Не могу же я сказать, что мама сошла с ума, думал я. Я просто не смогу об этом никогда и ни с кем говорить, думал я. Человек не может сказать о своей матери, что она сумасшедшая, думал я, и даже начал что-то сочинять, но стал накрапывать дождь, я спрятался под навес газетного киоска, и оттуда смотрел на трамваи, и никак не мог придумать, что я скажу, если они будут спрашивать о маме. И когда ушел десятый по счету трамвай, я окончательно уверился в том, что никогда и ни с кем не смогу говорить о маме. Потом продавец газет, затертый между новостями и кроссвордами, высунул голову в окошечко и спросил, чего мне, собственно, нужно, а я сказал, простите, я тут просто жду кое-кого и попросил “Музыкутеатрикино”. И когда он сунул мне в руку журнал и сдачу, я понял, что идти мне некуда. Точнее, куда бы я ни пошел, от Камчатки до Огненной земли, я везде буду просить “Музыкутеатрикино”, если продавец газет застанет меня врасплох. Так солдаты, которых призвали из деревни, даже на фронте, роя окопы, растирают ком земли и смотрят, что лучше сажать, пшеницу или ячмень.
Полупьяная женщина лет пятидесяти, шатаясь, переходила проезжую часть, она была в красном трикотажном платье и босиком. Машины сигналили, шоферы ругались, а женщина плевала в их сторону и кричала в ответ: я курва. Дождь смыл завивку с ее пережженных волос, капли падали ей на лицо и катились по штукатурке толщиной в палец, точно по клеенке. В одной руке она держала бутылку водки и свои туфли, в другой ворону. Я курва, повторила она несколько раз, когда перешла на ту сторону, но уже не ругаясь, а так, самой себе, невозмутимо, как пономарь. Она бросила птицу на тротуар и попыталась надеть туфли, но пошатнулась и прислонилась к фонарному столбу. Наконец она уселась на мокрый тротуар, ворона истекала кровью рядом с ней на асфальте.
В итоге ей удалось застегнуть ремешки на щиколотках, но за это время птица сдохла. Ее перебитые крылья прилипли к асфальту, словно увязли в смоле, но женщина заметила это, только когда закончила возиться с туфлями.
– Ребекка просыпается, – сказала она и подняла мокрую кучу перьев, отказываясь верить, что ворона уже мертвая. Она попробовала влить водки в клюв дохлой птице, и, когда влила всю, когда уже не оставалось никакой надежды, она отпустила голову вороны и начала разъяренно молотить птицей об землю и кричать: Ребекка летает! Ребекка летает! И тротуар уже был весь в крови, потому что голова у птицы развалилась.
На остановке какая-то женщина быстро заслонила рукой глаза своему любопытному сыну, не смотри туда, плохая тетя, сказала она, но ребенок не послушался и получил затрещину, затем мать оттащила его на другой конец тротуара. Продавец газет крикнул из ларька, если ты не смоешься отсюда, я дам тебе пинка, и ты улетишь под трамвай, но женщина не унималась, в итоге продавец вышел из киоска и схватил ее за волосы.
– Отпустите сейчас же, – сказал я, еще ни разу я не вмешивался в уличные драки.
– Не квакай, а то и ты получишь, – сказал он.
– Я сказал, отпустите сейчас же, – повторил я, но уже гораздо тише.
– Тогда уведи ее отсюда вместе с гребаной птицей, – сказал он раздраженно, затем, ругаясь, вернулся в киоск и захлопнул дверь.
Женщина обняла мои ноги, словно ствол, а я не знал, что мне делать. В голове вертелись фразы наподобие: нуперестаньтеже, или успокойтесьрадибога, но я вдруг почувствовал, что всю оставшуюся жизнь могу проторчать на углу Кольцевого проспекта и улицы Беркочиш в обнимку с этой шлюхой, стоящей на коленях в луже. Лучше всего мне сейчас смыться, пусть продавец с ней разбирается, и я взял женщину за руку, чтобы, по крайней мере, высвободиться из ее объятий.
– Поднимите, – сказала она. Я помог ей подняться, и она, опершись о столб, ждала, пока я заверну останки вороны в “Музыкутеатрикино”. Она сунула сверток под мышку, взяла меня за руку, и мы пошли на площадь. Я присмотрел скамейку, из которой не были выбиты доски, но она не захотела садиться.
– Здесь плохо, – сказала она.
– Где вы живете? – спросил я, она махнула головой в сторону какого-то переулка и выбросила ворону в урну.
Ее комната располагалась у задней лестницы, напротив туалетов, но сперва женщине пришлось вскарабкаться на унитаз, чтобы снять со смывного бачка дверную ручку, которая одновременно служила ключом, и мы, наконец, вошли в прачечную, переоборудованную под жилую комнату. С тех пор как получили распространение стиральные машины “Хайду”, муниципальный совет с большой охотой стал признавать временными квартирами те прачечные, из которых более или менее выветрилась селитра и в которых хватало места только на неприбранную кровать, небольшой стол, кресло с двумя сломанными подлокотниками, шкаф и одноконфорочную газовую плиту с одним баллоном.
Возле плиты и раковины на стене висели обложки цветных журналов, прикрывавшие обвалившуюся штукатурку. Кое-где кнопки выпали, и эстрадные певицы и фотомодели, демонстрировавшие весенние кардиганы, свешивали головы вниз, за девушками в отважном декольте с обложки роман-газеты “Ракета” виднелся мокрый кирпич, но запаха сырости не чувствовалось, наоборот, запах был, как в птичьей клетке. Женщина открыла платяной шкаф и внезапно комната наполнилась чириканьем. На полках стояли в ряд двадцать пять клеток, под лучами света оживали канарейки, попугаи, чайки, синицы и воркующие горлицы, еще там были дикий голубь, балканская горлица, черный дрозд и много-много воробьев, и каждая птица бессильно билась внизу клетки, потому что ее крылья были сломаны.
– Сигареты не найдется? – спросила женщина. Я ответил: кончились. Тогда она встала на колени и пошарила рукой под кроватью, нашла банку из-под компота, полную мелочи, залезла в нее и высыпала мне в руку пригоршню двадцати- и пятидесятифиллеровых монет.
– Принеси “Ласточку” – сказала она.
Продавщица уже подметала.
– Надо приходить раньше, – сказала она, касса уже закрыта, а я сказал, пробьете завтра утром, но она возразила, что так нельзя, кто знает, а вдруг я ревизор, тогда ее уволят, и я заверил, я не ревизор, просто моя мама не смогла пойти в магазин, потому что сломала крыло, тогда она засмеялась и отпустила мне товар из-под наполовину опущенного жалюзи, про крыло я случайно сказал, хотел сказать – ногу. Еще я купил несколько булочек и двести граммов докторской. Когда я вернулся, женщина лежала на кровати и смотрела на птиц, галдящих в платяном шкафу, как другие люди обычно смотрят телевизор или глазеют на улицу из окна и узнают, что творится во внешнем мире.
– Хотите есть? – спросил я и выложил продукты на столик.
– Ешь, у меня сегодня нет аппетита, – сказала она, потом села, закурила сигарету и снова стала смотреть на птиц. Снаружи хлопнула дверь туалета, вскоре к чириканью канареек и воробьев добавился стон какого-то мужчины. – Это Нитраи – сказала она. – У него уже две недели запор, кряхтит тут у меня каждый вечер, – потом она хриплым голосом закричала: – Нитраи, выпейте ж наконец касторки. Тот крикнул в ответ: иди в жопу, я настучу на тебя моралистам, ты, шалава.
– Все равно не настучит, – махнула она, как будто желая успокоить меня, чтобы я оставался и ел. Она потушила сигарету, зажгла плиту и поставила кипятиться воду. – От холодной воды они заболеют, – сказала она и стала сыпать из бумажного пакета в клетки какие-то семена, приговаривая: Ребекка ест.
– Откуда они? – спросил я.
– Отовсюду. Лучшие – от постоянных клиентов, в презент. Только они все приносят птиц со сломанными крыльями, потому что так птицу продают дешевле или отдают бесплатно. В принципе не важно, здесь не особенно полетаешь.
– А ворона?
– Я сегодня нашла ее на площади. Какая-то собака постаралась.
Она проверила мизинцем, готова ли уже вода, наполнила поилки и снова закурила сигарету.
– Трахаться будешь? – спросила она.
– Нет, – сказал я.
– Ты джентльмен. Наверняка ходишь в “Анну”.
– Не поэтому, – сказал я.
– Всего за триста. Я работала в “Анне”.
– Я пока не хожу туда.
– Ты женат?
– Нет, не женат.
– Если ты женат, то будешь трахаться. Женатые трахаются гораздо чаще.
– Я могу спать здесь? – спросил я.
– Тоже за триста. Но только сегодня ночью, потому что завтра постоянный клиент. По вторникам приходит почтальон.
– Хорошо, – сказал я.
– Он принес канарейку. Но ты плати сразу, заранее.
– Конечно, – сказал я и вытащил три сотни, она взяла деньги и засунула в шкаф, за одну из клеток.
– Отсюда не украдут. Если кто-то полезет, я проснусь от шума. Стерегут лучше, чем собака.
– Это вы? – спросил я и показал на фотографию, висевшую над кроватью.
– Мама.
– Похожа. Ваша мама была очень красивой женщиной.
– Не надо ко мне клеиться. Трахайся со мной за триста. Если захочешь быть постоянным клиентом, приноси птицу.
– Я не клеился, она правда красивая.
– Да уж. Вот и пускай висит и все видит… Ну, раздеваешься?
– На самом деле, я просто хочу переночевать.
– Тебя турнула жена, да?
– У меня нет жены, – сказал я.
– Если не хочешь о ней говорить, не надо.
– Почему ты не веришь, что у меня нет жены? – спросил я.
– Мне плевать. Я верю, – сказала она. – Только женатые поначалу так ломаются. Но и они привыкают, как миленькие, потому что женам плевать на их хрен.
Она закрыла двери шкафа, чтобы птицы замолчали.
– На-ка, выпей, – сказала она и вложила мне в руку поллитровку водки, которую отыскала под плитой, потом стащила с себя красное трикотажное платье, расстегнула бюстгальтер, и из чашечек вывалились ее огромные груди, расправились, словно смятая губка, или чайная роза, увядшая от дождя.
Наверняка почтальон ходит сюда из-за этих грудей, думал я. У него тоже могут быть всякие комплексы, думал я. Калеки и те захотят спрятаться между ее огромных грудей, думал я. А инвалид в коляске, который каждое воскресенье заворачивает в эту сторону, наверняка тоже заглядывает сюда, думал я. Одной рукой крутит ручку, одной ногой рулит и спокойно едет на красный свет, потому что ему нечего терять, думал я. Он катит прямо по ногам дорожного полицейского и кричит ему, твою мать, а тот отпрыгивает. Он даже паспорт не спрашивает, не дурак же. Знает, нет смысла связываться с тем, кому нечего терять, думал я. Завтра надо будет попробовать, думал я. Перейду на красный, и, если не спросят паспорт, тогда уж точно мне терять нечего, думал я и смотрел, как женщина снимает туфли. Ее ноги были перепачканы грязью, поэтому она достала из-под подушки носовой платок, поплевала на него, вытерла стопы и кинула платок под кровать.
– Ну, ты идешь? – спросила она.
– Я лучше посплю в кресле, – сказал я и залпом выпил стакан водки, чтобы побыстрее заснуть.
– Можешь раздеться, я не карманница, – сказала она.
– Я знаю, – сказал я.
– Выключишь потом свет, – сказала она и натянула на себя одеяло.
Я сдвинул кресла, разделся, пошел к раковине и выпил из горсти глоток воды, так как водка жгла мне горло.
– Почему вы хотите, чтобы ваша мама все видела? – спросил я уже в темноте.
– Если не хочешь трахаться, спи, – сказала она.
Я с нетерпением ждал, когда мы, наконец, проедем спальный район и зеленый пригород, по правде говоря, я терпеть не могу городские окраины. Возможно, я не прав. Наверняка большинство скажет, что низкоэтажный Кишпешт— это лучше, чем Большой Кольцевой проспект, и тем более поселок Хаванна лучше, чем ничего. Но я уже давно, если мне случается ночевать в панельном доме, просыпаюсь в холодном поту. Мне всегда кажется, я не смогу найти дорогу домой, и много лет я складывал в ящик письменного стола самодельные карты. Некоторые были нарисованы на листках бумаги использованными спичками – карандаша или ручки возле кровати не оказалось. Все очень просто, милый. Дойдешь до конца улицы, у гастронома повернешь налево, а потом, сделай одолжение, выброси эту бумажку в урну, вместе с адресом и телефоном, потому что я не люблю, когда путают две вещи – половой акт и службу психологической поддержки. Некоторые карты были нарисованы помадой на салфетке с сердечками, или на листе из тетради, или на лоскутке материи – поскольку мы до полуночи засиделись в кафе. Оставь себе, дорогой, здесь адрес и телефон, пойдешь по этой улице, около гастронома повернешь направо, там увидишь остановку. А сейчас поторапливайся, с минуты на минуту вернется папа с ночной смены или муж из Ленинграда. И чтобы не сталкиваться с ними, я бежал что есть сил, чтобы успеть на последний автобус, как в тот раз, когда школьная учительница, которая сначала говорила, что она манекенщица, вдруг решила оказывать мне и психологическую помощь – и во время полового акта я неожиданно разрыдался. С другой стороны, после соития мужчине всегда немного стыдно, в глубине души ему всегда хочется сбежать, и мне ужасно грустно вспоминать эти несчастные тетрадные листки и салфетки с сердечками.
После этого вполне понятно, что ты просто обделалась из-за Эстер, мама. Тебе бы хотелось, чтобы я и дальше складывал в ящик письменного стола карты одноразового использования – и еще засушенные розы, светлые локоны и сонеты с бедными рифмами, написанные на моей спине. Чтобы и дальше скапливались в ящике телефонные номера (по которым я никогда не позвоню), крестики, золотые сердечки и звездочки Давида, сорванные с цепочки. Выпускные фотографии и медальоны со знаками зодиака. Рыб столько же, сколько Скорпионов, это неспроста, мама. Само собой, остальные знаки зодиака тоже есть в моей коллекции, и почти к каждому медальончику прилагается нижнее белье, и минимум к одному – вытянутая из кассеты магнитофонная лента с шансонами Пиаф.
Музей ненужных вещей вселяет в тебя надежду, не то, что Эстер, мама. На одной чаше весов Эстер, на другой золотое сердечко или кассета Орво, со вздохами и вскриками, тайно записанными на другой стороне. Отличный сувенир, на прощание кладем в карман бывшему любовнику, совместим приятное с полезным, будет на что подрочить в гордом одиночестве вдали от Андьялфельда. Ты будешь слушать и думать обо мне, правда? А я вру, конечно, буду, потому что в момент расставания нет ничего унизительнее, чем сказать правду. Стыдно и несправедливо, уже через пару часов мы страшимся прикосновений, которые так обжигали нас в троллейбусе или в “Полскифиате”. Мы пылали страстью только оттого, что целых полгода никто не водил нас в съемную комнату в Уйпеште или на виллу в Шашхедь.
Словом, как-то стыдно говорить правду, если после эякуляции страсти остывают, точно в вакууме. Мужчина пугается своего равнодушия, он кивнет, он не скажет ей, что никогда не будет слушать вскрики, записанные на оборотной стороне. Ему нечего вспомнить, только отсветы рекламы государственной лотереи бликами на занавеске после соития, комната от света казалась точно заплесневелая. При воспоминании о сонете, написанном на спине, он подумает лишь о том, что кончик карандаша ужасно царапался, а при воспоминании о наполовину разорванном воротнике он вздохнет лишь о том, что это была его лучшая рубашка. И я знаю, что все эти любовницы на одну ночь вселяют в тебя надежду, но только не Эстер, мама.
На Ракош-Сортировочной в купе сели трое мужчин, железнодорожные рабочие, которые даже по городу перемещаются на поезде. Они приезжают на Восточный вокзал на каком-нибудь пассажирском, только для того чтобы забрать тормозную колодку или попросить взаймы инструмент, а затем выпьют пару фреччей в Уташеллато – и обратно, правда, дорога занимает полтора часа как минимум, но с них никто не спросит. Путешествие на поезде предусмотрено в рабочее время, ведь для железнодорожников троллейбус или автобус – все равно что земля для моряков. Когда моряки встают на якорь в гавани, их начинает мутить. Точно такое же отвращение железнодорожники испытывают к общественному транспорту. Я узнал это от одного проводника, он рассказывал, что, например, не может спать на подушке. Жена тридцать лет стелет ему кровать по всем правилам, а он тридцать лет скидывает подушку на пол и кладет под голову железнодорожную сумку, потому что так он привык еще до свадьбы. А его жена работает в гостинице “Рассвет” и подкладывает подушку чисто машинально, привычка – вторая натура. К счастью, за тридцать лет они поссорились всего один раз. Они только поженились и поехали в дом отдыха профсоюзов, но первый отпуск не задался, поскольку он не взял с собой железнодорожную сумку и четыре ночи подряд не мог заснуть. До утра он ворочался, взбивал подушку, пробовал спать на ивовой корзине жены, в которой они носили на пляж подстилку, но ничего не помогало, и на пятый день им пришлось вернуться домой. Дело шло к разводу, но в итоге женщина признала, что неправа она, не родился еще тот проводник, который сможет спать без сумки.
Еще я говорил с одним машинистом, ему дали инвалидность, потому что, после того как он сбил человека, он не смог вести локомотив. Мне свело руки судорогой, я просто не мог выжать стоп-кран, понимаете? Я стоял на подножке и плакал, а на дороге уже загорелся зеленый свет. Потом пришли стрелочники и начальник станции, и вдвоем они еле-еле оторвали мои руки от железного поручня. Вечером я попал к врачу, в больницу венгерских железных дорог, хотя большинство машинистов по пять-шесть раз в жизни сбивали людей. Это входит в издержки профессии. Им еще во время обучения говорят, что в подобных случаях не стоит сильно переживать, многие бросаются под поезд от страха, например, косули или зайцы, и мы тут ничего не можем поделать. Тем более не наша вина, если кто-то решил свести счеты с жизнью. В такие моменты лучше сигналить и ехать дальше, словно ничего не случилось. Но я даже не просигналил. Меня просто парализовало, понимаете? За поворотом на Татабанью стояла женщина с двумя детьми, она даже не прижимала их к себе, они просто стояли в ряд, как тополя, и смотрели мне прямо в глаза, понимаете? Шестилетняя девочка смотрела на меня, словно на рождественскую елку с подарками. На следующий день в газете опубликовали фотографии с места происшествия и статью о подобных матерях, и журналист сочувствовал машинисту, которого наверняка потрясло это событие. А я хотел отыскать этого журналиста, чтобы спросить у него, он когда-нибудь видел, как мать с двумя детьми стоит на рельсах? Я хотел потребовать, чтобы он публично опроверг им написанное.
Пусть напишет, что они ждали от меня чуда, это я виноват, что не просигналил, но коллеги меня отговорили. Не стоит, сказали они, хватит с тебя проблем, сам знаешь, бесполезно было сигналить. А на следующий день я не смог заступить на работу, мои руки точно приклеились к лестнице электровоза, и меня досрочно отправили на пенсию по состоянию здоровья. С тех пор я развожу вешенки в подвале. Я спросил у этого машиниста, почему в таком случае он все-таки ездит на поезде, а он ответил: молодой человек, это вам не сигареты, так просто от них не откажешься. Железнодорожники не могут жить без поездов. Я езжу бесплатно, поэтому каждое воскресенье сажусь в пассажирский и еду в Дебрецен или в Мишкольц, просто так, без всякой надобности, а вечерним поездом возвращаюсь в столицу.
Когда вошли трое железнодорожных рабочих, я быстро вытащил из кармана книгу, которую получил от священника, чтобы, забившись в угол, притвориться, что читаю, потому что не хотел ни с кем общаться, а того, кто читает, обычно оставляют в покое. У него не спрашивают, откуда он едет, есть ли у него семья и тому подобное. Тот, у кого книга в руках, словно не существует. Не надо угощать его пирожным или напитками, книга делает его невидимым. Сидя напротив читающего пассажира, даже не стараются говорить тише. Короче говоря, я достал книжку, мне было любопытно, что сунул мне в руку отец Лазар, почему он не дал мне “Исповедь” и отчего был так уверен, что я не слышал о ее авторе. Не то чтобы я досконально изучил церковную литературу, но иногда лучше предполагать, чем знать наверняка, отец. И когда я открыл книгу, мне стало стыдно. Наивный отец, он надеется, что бетонные своды моего неверия обрушатся, что я обрету небо и перестану писать про отравленные облатки. Я листал пустую тетрадь в черной кожаной обложке и не чувствовал ничего, только этот легкий стыд. Боюсь, отец, от меня никакого толку, словно от цыганских детей в голландских свитерах. Какой все-таки фарс эта гуманитарная помощь, думал я. Эти несчастные и дальше будут красть лошадей и обдирать с них шкуры, в лучшем случае бездельничать, сидя на лестницах, ведущих в никуда, думал я. Хотя это не так страшно, как нам кажется, думал я. Право слово, удача выбирает храброго, но, если есть конина, зачем нам храбрость. Подарить мне чистую тетрадь – весьма мило с вашей стороны, даже остроумно, но бесполезно, все равно что дарить цыганятам свитера. Я это уже однажды проходил, мои листы А4 тоже сперва были чистыми, а что из них потом вышло, думал я. Вы считаете, что даже Каинова пшеница милее Господу, чем мои рассказы, отец. Что поделаешь, Господу виднее. В лучшем случае я так и останусь подающим надежды писателем, точно звонкая руда, Господь не виноват в этом. Господь всемогущ, или он виноват почти во всем, или почти ни в чем, давайте лучше остановимся на последнем, отец.
Ослепни, сказал я себе лет в десять, и, спотыкаясь, ходил по квартире с открытыми глазами, словно настоящий слепой. Три дня я наливал чай мимо чашки и натыкался на дверной косяк. Это было несложно. Я видел, как и прежде, но мне это совсем не мешало. Одна Юдит знала, в чем дело.
– Я слепой, но не говори никому – сказал я.
– Хорошо, – сказала она и продолжала готовиться к конкурсу в школе, а я смотрел на маму, словно сквозь запотевшее стекло, пока она надевала каракулевую шубку. Потом она быстро выложила на стол из холодильника колбасу и плавленый сыр и убежала в театр.
– В понедельник выходной, – сказала десятилетняя Юдит.
– Уверен, они репетируют, в пятницу спектакль, – сказал десятилетний я.
– В понедельник нет репетиций. У актеров в понедельник воскресенье, так же каку евреев воскресенье в субботу.
– Тогда сегодня не понедельник, – сказал я, после чего она положила скрипку и принесла с маминого стола календарь.
– Посмотри, понедельник.
– Я не вижу, – сказал я.
– Прости, – сказала она. – Вот здесь, понедельник, восемь вечера, Тэ-Чэ.
– Ну да, “Трагедия человека”.
– Томаш Чапман, – сказала она.
– “Трагедия человека”, – сказал я.
– Чапман. Кстати, “Трагедию человека” запретили, после того как особо важные персоны из дома Горького стоя хлопали фаланстеру.
– Тогда кто-то другой. Она обещала, что Чапман больше сюда не придет.
– Они просто репетировали. Тебе мешает, что они репетируют дома? В театре ты же не полезешь на сцену во время представления.
– Я не могу спать, когда они кричат. Пусть не врет. Пусть мама не врет мне. И вообще Чапман не актер, он просто журналист.
– Критик. Это почти актер.
– Ну и что. Пусть ночью репетирует одна.
Юдит взяла меня за руку и отвела на кухню, намазала кусок батона плавленым сыром и вложила мне в руку, будто я в самом деле слепой, тут открылась дверь и вошла мама, но она даже не поздоровалась, даже не сняла каракулевую шубку – сразу побежала в ванную.
– Вот видишь, сегодня нет спектакля, – сказала Юдит, мы закончили ужинать и ушли в нашу комнату.
– У нее мигрень, сегодня не готовься к конкурсу.
– Давай играть в карты.
– Не могу, – сказал я.
– Тогда давай в домино. В домино можно на ощупь.
Минут через десять она-таки зашла к нам, одной рукой она прижимала к пульсирующим вискам мокрое махровое полотенце, другой сжимала ручку двери, сухожилия на руках были напряжены, как будто она сжимала нож, так ее руки были еще прекраснее, и на мгновение я даже забыл, что я слепой. Это длилось всего секунду и потом я снова стал смотреть на нее, словно через запотевшее стекло. Я уставился куда-то в пустоту и не видел ее глаз.
– Не смей вмешиваться в мою жизнь! Я не потерплю, чтобы из-за какого-то сопливого мальчишки меня так унижали! – сказала она и хлопнула дверью.
– Это она из-за Чапмана, – сказала Юдит.
– Ничего страшного. Наденешь на меня пижаму?
– Сколько ты будешь слепым?
– Пока не знаю.
– Почему ты не стал, например, глухим? Так она быстрее заметит.
– Не уверен. Мы ведь тогда не сможем разговаривать.
– В школе ты не сможешь быть слепым.
– Я не пойду. Утром я натру себе нос марганцовкой, как будто из него идет кровь.
– Можно я останусь дома? Мне же нужно заниматься.
– Лучше уходи. Я не люблю Вивальди.
– Жалко. Вивальди прекрасен, – сказала она. – Если ты слепой, ты не можешь читать. На самом деле ты ничего не можешь делать. Если бы ты был глухой, ты бы смог читать и не слышал бы, как я занимаюсь.
– Тогда мне промоют уши. Или проколют, как Лаци Эрвешу перед Рождеством.
– Она так и так отведет тебя к врачу.
– Но мне только посветят и потом закапают глазные капли.
– Откуда ты знаешь?
– Элемер рассказывал, как он ходил к врачу. Они с помощью каких-то капель расширяют зрачки, и целый день ты все видишь расплывчато, как будто у тебя слезы на глазах.
– Врач будет знать, что ты видишь.
– Откуда?
– Ты будешь мигать, когда тебе посветят. Настоящие слепые никогда не мигают.
– Спорим, я не буду мигать. Сыграем в гляделки.
– На что спорим?
– Если я не буду мигать, целую неделю ты будешь младшей.
– На это я не спорю. Мы уже решили.
– Хорошо, тогда ты принесешь мне патрон с кровью из маминой гримерки. Марганцовка щиплет нос.
– Ладно. А если я выиграю?
– На следующей неделе я напишу за тебя домашнее задание по венгерскому языку.
– По грамматике тоже, – сказала она.
– Ладно, – сказал я.
И Юдит на следующий день стащила для меня из театра целую коробку патронов с кровью, потому что я смотрел на нее, как настоящий слепой. Я не мигнул, даже когда она помахала нотами перед моим лицом.
– Ты выиграл, – сказала она и надела на меня пижаму, но мама заметила, что я слепой, только через два дня.
– Нам нужно пойти к врачу. Это ужасно, у тебя слишком часто идет кровь из носа. Ты постоянно пропускаешь уроки, – сказала она.
– Я наверстаю, – сказал я и собирался зачерпнуть себе чайной ложкой яйцо всмятку, но промахнулся.
– Что с тобой? – спросила она.
– Ничего, сейчас получится – сказал я и снова промахнулся, глядя куда-то в пустоту мимо ее синих глаз.
Она раздраженно подняла яйцо, вытерла скорлупу, и затем снова поставила передо мной, но моя рука не нащупала солонку. Я осторожно шарил по столу, чтобы не перевернуть чашку с чаем, наконец, я дотянулся до яйца, мама все больше злилась, она не допускала мысли, что я ослеп.
– На, вытри руку, – сказала Юдит и принесла фартук, я потянулся за ним куда-то не туда и подождал, пока она вложит его мне в руку.
– Что все это значит? – спросила мама.
– Он третий день не видит, – сказала Юдит.
– Что значит, не видит? Почему не видит?
– Потому что он ослеп. Когда здесь появляется Чапман, брат часами смотрит на лампочку накаливания.
– Господи! – вскрикнула мама, бросилась ко мне и обхватила мою голову ладонями, но я продолжал смотреть куда-то в пустоту мимо ее синих глаз.
– Кровь из носу у него идет от марганцовки, – сказала Юдит. – Потому что он боится на ощупь идти в школу.
– Господи боже мой, одевайся сейчас же, – сказала мама.
– Он не может. Третий день я его одеваю, – сказала Юдит.
– Почему вы не сказали? Почему все это время молчали? – спрашивала она, и первый раз в жизни я увидел, как она плачет, но я был слепым. Я позволил ей стащить с меня пижаму, надеть на меня первое, что подвернулось ей под руку, и натянуть ботинки на мои босые ноги.
– Мы не хотели мешать тебе перед репетицией, – холодно сказала Юдит, продолжая есть яичницу. – Кстати, ты не надела на него носки, – сказала она, наслаждаясь маминым отчаянием.
– Так принеси! – заорала мама.
– Все грязные, – соврала Юдит.
– Тогда принеси грязные, – сказала она тихо, потом вызвала такси и на руках донесла меня до машины.
– На Пала Хайма, – сказала она шоферу, и голос у нее был совершенно чужой. А я уже на проспекте Уллой понял, что буду мигать, глядя на лампу у врача. Я даже не смог смотреть в пустоту мимо маминых синих глаз. Когда она снова обхватила мою голову ладонями, мой взгляд утонул в ее ослепительных ирисах, и лицо стало совсем мокрым от слез, лучше бы я продержался хотя бы до больницы, но я прозрел. Я видел, каку нее вытягивается лицо и как оно каменеет, словно у памятника.
– Разворачивайтесь, – приказала она шоферу, тем же голосом она разговаривала с таксистом десять лет спустя, когда отвозила на Керепеши бутафорский гроб. Мы молча доехали до дома, она сухо сказала, не вздумай еще раз меня шантажировать, и ушла, не попрощавшись.
Трое железнодорожников ругали советские власти, которые выводили из страны свои войска. Из-за войсковой передислокации встали венгерские грузоперевозки, по ночам секретные составы со свистом мчатся через всю страну и увозят с собой что только можно. Должен же быть предел этому бардаку. После того как последний вагон покинет Захонь, мы окажемся в глубокой заднице. В ящиках с боеприпасами только для прикрытия лежат в ряд ручные гранаты, под ними паркет, выломанный в казармах. У Токоша они вынули окна. Слой окон, слой шерстяных одеял, чтобы не побились стекла, они вывинтили даже краны и душевые решетки. Тарелочные мины набиты аспирином, ружейные стволы шариковыми ручками и стержнями, а топливные баки в ракетах земля-земля вроде как уже набивают сегедской паприкой. Эти советские вывозят даже шоколад и парадскую минеральную воду. Если бы они могли, они бы вывезли всю венгерскую пищевую промышленность. А вот дерьмо, да, дерьмо остается здесь. Они потихоньку спустили дизельное топливо в Залу, чтобы было место для кускового сахара. Цистерны заполнены дорогущим кусковым сахаром, а рыба по ходу выпрыгивает на берег, чтобы не задохнуться от нефти. В окрестностях Печа даже у шестилетних детей есть противогазы, они ходят в них в детский сад, как инопланетяне, и гиблое дело отпускать ребенка в лес, потому что за кустами шиповника кучами лежат детонаторы. Одна учительница, плача, рассказывала корреспонденту, что попросила ластик у первоклассника, а у пацана в пенале одни автоматные патроны. Боевые патроны преспокойно лежали в ряд, как простые карандаши. И тогда она проверила у всех ранцы и нашла боеприпасов больше, чем книг и тетрадей. За тридцать патронов дают ручную гранату, такой курс, говорят первоклассники и еще жалуются, что им перепадают остатки, потому что четвероклассники нашли яму с оружием, и у них даже есть целый автомат. Представляете, говорят они, автоматом гораздо лучше рубить деревья, чем цепной пилой. Папа не меньше двух минут возится с кустом, а Шани Понграц из четвертого Б за полторы минуты выпустил очередь, и дерево вмиг рухнуло. Мы засекали по времени, и не волнуйтесь, мы все отошли.
Надо было им всем сгинуть, мать их за ногу, там в тайге, сказал один рабочий. Они здесь пердят уже сорок лет и даже уйти не могут по-нормальному. Этих сам Бог не научит хорошим манерам. Хуже цыган. Те хотя бы не устраивают танковые парады. Украдут, съедят – только и всего. А после этих через год не восстановишь. Зато по крайней мере был порядок. Ты с дуба рухнул, приятель. Где здесь был порядок? Когда здесь был порядок? Ладно-ладно, я только говорю, что была военная техника. Этого отрицать ты не можешь. Были истребители, и танки, и все остальное, а сейчас почти ничего. Венгерские солдаты за сорок лет даже бегать не научились. Они только ржать будут и пялиться, как албанский осел на вертолет, если припрутся словаки или румыны. Двор без собаки, я вам говорю. Сам знаешь, чем это грозит. Сюда любой может прийти. Так не все ли равно, виски тут пьют или водку? Тебя тоже угостят. Пускай лучше тут бздит тот, к кому мы привыкли. Я точно не привык. А че так? Они не сильно воду мутили. Они с нами вместе не ужинали, за твоей женой не бегали, мы даже не знали, где они живут. Спрятались за табличкой “Не фотографировать” – отличная идея. Думаешь, негры лучше? Пять лет, и твои внуки – метисы, или мулаты, или черт знает кто. Сюда не придут негры. Не придут, понимаешь ты? Точно тебе говорю. Если не придут, тем хуже, потому что тогда нам п….ц. Тогда послезавтра румыны вывесят свой триколор на парламент, как в восемнадцатом. Я тоже не любил этих сраных русских, жизнь заставила. Они и моего старшего брата застрелили в пятьдесят шестом. Фаустпатронами. Он скрючился, как младенец. Жуткая вещь эти фаустпатроны, если угодят в кабину, сделают из нее брикет. И все же я считаю, если уж они тут были и мы привыкли к их рожам, лучше б они остались.
С тех пор как начался вывод войск, подобные разговоры можно было услышать в продуктовом магазине, и в пивной, и в трамвае, как в годы, когда провозгласили Республику. Тогда все тоже были очень политизированы. Одни хотели нейтралитет и много банков, как в Швейцарии, другие монархию, ведь есть корона и король жив. Он отлично говорит по-венгерски. Нужно аккуратно вынести картины из музея и призвать домой Отто Габсбурга. По крайней мере, он настоящий аристократ, а не бродяга, как остальные, без роду без племени. Речь даже заходила о дотрианонской Венгрии. Сборщик платы за коммунальные услуги считал, что есть неплохие шансы пересмотреть Трианонский договор. Сами французы говорили, что он был, по сути, несправедливым. Он был куплен, словно футбольный матч. Румыны пригнали вагон со шлюхами, и, пока старикашки пили шампанское и проводили новые границы, девицы под столом их возбуждали. Появились документы, господин писатель, все пункты будут пересмотрены.
Были те, кто ни о чем не сожалел, только от жидов защити нас, Господи, иначе дела у нас пойдут прахом. В рамках государственной программы венгерские матери будут закапывать своих детей и через двадцать пять лет израильское правительство переедет в Будапешт, как пить дать. Евреи побросают свои горячие точки в пустыне возле Мертвого моря и откроют кибуцы в Малом Альфельде. Они уже там скрываются, загребают жар нашими руками и потихоньку губят то немногое, что еще осталось от страны святого Иштвана. В школах пока не ввели Закон Божий как обязательный предмет, но уже есть еврейские полчаса по телевизору. И это только то, что на поверхности, что на своей шкуре ощущает венгерский человек. Потому что о нью-йоркских секретных вкладах мы, естественно, никогда не узнаем. Хотя напечатали же на какие-то средства массу предвыборных плакатов с портретом раввина, ну, конечно, а вот на “Протоколы сионских мудрецов” ни филлера.
И само собой, были те, кто ждал, вот-вот придет почтальон с нью-йоркскими секретными деньгами, на которые можно будет поднять страну из руин и финансировать культуру. Ведь должен же быть предел беззаконию, кровавое наследие времен диктатуры цветет пышным махровым цветом. Хорошо еще, что на улицах не хватают людей, но до этого недалеко. Скоро неонацисты высадят десант на берег Дуная, как нилашисты. Только от них спаси нас, Господи. Разве тебе не достаточно того, что мы выстрадали? Так пускай придет наконец почтальон с секретными деньгами, чтобы можно было сделать из Венгрии маленькую Европу, и никаких больше возмутительных кровопролитий. Ей-богу, стыд и срам.
Другие, напротив, клялись, что ничего не изменилось и не изменится, пока эта земля терпит коммунистов. Они притворяются, делают вид, будто отдали власть. Пустили Западу пыль в глаза, дескать, свобода печати, а на самом деле все до единого влились в ряды демократической партии. Они отлично подстраховались, все деньги прибрали к рукам. Вот вам, например, дом отдыха профсоюзов. Ни один дурак не отдаст без боя эти дома отдыха, если нет отступных. Все это сказки. Смена режима проплачена, как футбольный матч.
И, естественно, были те, кто считал, что диктатура пролетариата, конечно, нуждается в некоторых реформах, но прежде надо расстрелять грязную шайку демократов. О чем, скажите, они думают? Как это, пролетарии всех вилл объединяйтесь? Покажите нам их рожи! А кто поднял эту страну после сорок пятого? Кто создал здесь тяжелую промышленность? Венгерские автобусы ходят даже в монгольской пустыне, венгерские шпалы лежат под африканскими рельсами, из венгерского алюминия делают обшивку для Ту-152, и все равно пролетарии всех вилл объединяйтесь? Ну и куда в таком случае смотрит полиция? Что значит отменили дружинников? Что значит у советских военных нет времени, потому что они собирают чемоданы?
Подобные речи можно было услышать повсюду. О политике рассуждали даже бездомные. Они таскались на демонстрации, брели в хвосте процессии на похоронах, за небольшие суточные раздавали листовки, а вечером собирали большие плакаты, потому что ночью ими можно было неплохо укрыться. Учредители газет и журналов печатали экземпляров больше, чем грамотных людей в стране, чтобы для диаспоры осталось. Пятнадцать миллионов экземпляров разлетались мгновенно, только бы, спаси Господи, печатные станки не встали. За несколько минут ожила кустарная промышленность, производили все, от новых значков до новых уличных вывесок, ослепительно красивые старшеклассницы продавали консервные банки с последним дыханием коммунизма внутри – консервный завод “Глобус” поддержал революцию, выпустив тысячу пустых жестяных банок для печеночного паштета. И у каждой старшеклассницы было в голове, как минимум, три варианта дальнейшего развития событий, и все девушки были одна другой краше. Наверное, впервые за тысячу лет в стране воцарилась райская идиллия, пускай даже ненадолго. Все рвались к микрофону и никто – к пистолетной кобуре, будто вообще не существовало насильственной смерти, разве что убийство из-за ревности. Даже водомет применяли только однажды, в одном переулке, но скоро выяснилось, что в него налит горячий чай. Демонстранты становились в очередь к водомету, получали двести миллилитров чаю в пластиковый стаканчик и возвращались обратно к парламенту. Ну разве не чудо, господин писатель? Конечно, господин дворник.
– Отстань, – буркнула женщина сонно, но я не отстал, прижавшись к ее спине, я старался залезть к ней между ног, наконец я нащупал ее дряблое влагалище.
– Если не можешь, лучше спи, – сказала она.
– Сейчас, – сказал я.
– Тогда давай быстрей, – сказала она, и я попробовал делать это быстрей. Я зарылся в ее увядшие цветочные груди и уткнулся в ее матку, как щенок.
Точно такая, думал я. Еще два-три сезона, думал я. И такая же дряблая, думал я, и, когда у меня наступила эякуляция, женщина уже астматически храпела. А я был зажат между ее мокрыми коленями и влажной штукатуркой и несколько минут не мог даже пошевелиться. Я напрочь забыл, когда я перебрался из кресел в кровать. У меня болела голова, и водка жгла горло, будто я выпил полстакана жженой соды. Потом я кое-как выбрался и, чиркнув спичкой, нашел свою одежду, а женщина спокойно спала, прижав колени к животу, словно состарившийся младенец. Над ней висела фотография ее матери, которая после смерти вынуждена была смотреть на почтальона, и на меня, и на двадцать пять искалеченных птиц.
В коридоре хлопнула дверь туалета, я не хотел столкнуться с Нитраи, поэтому дождался, пока он прокряхится, вытащил три “Ласточки” и выскользнул из прачечной, словно опытный вор.
Уже светало, легкие грузовики развозили свежие овощи, за Рынком трое мужчин забивали рыбу. Один из них сетью вытаскивал карпов из цистерны и кидал их на поддон, а двое других, в комбинезонах, били рыбам по голове, пока те не прекращали трепыхаться.
– Большинство живо, – сказал мужчина с сетью, затем он слез с цистерны и закурил сигарету. Двое других немного передохнули, опершись на палки, и принялись бросать тушки в ящик.
Я присел на бетонную тумбу и выкурил сигарету. Магазины и забегаловки были закрыты. Было около полшестого, или даже меньше, вечером я забыл надеть часы. Ребекка летает, думал я и смотрел, как взлетают в воздух рыбы с отрубленными головами.
На соседней улице наконец открылась подвальная забегаловка. Еще десять минут, крикнула женщина, и десять минут я проторчал возле метлы, прислоненной к торцу двери. Когда хозяйка открыла, нас было уже трое. Один мужчина держал на плече газовую трубу, скорее всего, из дома на снос, второй прижимал к себе четыре связки “Вечерних известий”. Гастроном открывается в семь, по идее они могли прийти налегке, но Йолика понимала, что за первым фреччем последует еще один, и заранее была настроена благодушно. Раз человек пришел с тяжелой газовой трубой, значит, за фреччем будет еще, как минимум, рюмочка “Уникума”. На меня она поначалу смотрела с подозрением, молча поставила передо мной коктейль “Длинный шаг”, но по ее взгляду было ясно без слов – в костюме обычно сюда не ходят.
Потом она смирилась с костюмом, и я пятнадцать лет ходил в “Балканскую жемчужину”. У меня не было персонального столика, личной кружки или чего-то в этом духе, я молча выпивал фречч, или просто приводил себя в порядок в туалетной комнате. Иногда я перекидывался парой слов с Коликой, за эти годы она привыкла ко мне и тем не менее старалась держать дистанцию. И я точно знал, даже если я надену спортивный костюм и захвачу с собой пару связок с газетами, все равно в наших отношениях немногое изменится.
– У вас шевелюра, как у этих пыльным мешком трехнутых графов в исторических фильмах, которые до утра играли в русскую рулетку, – сказала она как-то раз, а я радовался, что, по крайней мере, она сказала, что думает, и не держит это в себе.
Однажды она вместе с фреччем принесла газету и бросила на стол.
– Это вы? – спросила она и показала на фотографию, которую поместили рядом с интервью.
– Да, – сказал я.
– И о чем вы пишете?
– Обо всем. Так просто не расскажешь.
– Хотя бы попробуйте, – сказала она нервно.
– Я разговариваю с людьми. И записываю их истории, – сказал я, потому что это мне казалось самым простым.
– Обо мне вы тоже писали? – спросила она. Указательный палец она держала на моей фотографии, словно собиралась раздавить жука на крышке стола, еще одно неверное слово, и хитиновый панцирь хрустнет.
– Нет, о вас я не писал, Йолика, – сказал я.
– Тогда ладно, – сказала она, – сегодня фречч бесплатно.
Но этот разговор произошел много лет спустя, а в то утро и речи не было ни о новеллах, ни об интервью, ни о расплывчатых фотографиях. В то утро я хотел только, чтобы меня перестало, наконец, тошнить, потому что я все яснее вспоминал, что случилось этой ночью, и как я, словно ползучий вьюнок, взобрался на эту несчастную женщину. Заполз в нее, точно голый слизень в трещину к загнивающему фруктовому дереву. Как почтальон, как остальные постоянные клиенты, чтобы оставить в ней свой липкий след. Хотя я не хотел. Я правда не хотел, просто спать под двухспальным шерстяным одеялом приятнее, чем в кресле, даже если запах аммиака гасит половое влечение.
– Где здесь туалет? – спросил я.
– Напротив бомбоубежища, – сказала она и сняла ключ с гвоздика за кружками.
– Один форинт, – добавила она, – и будь добр, сумку возьми с собой. Не хочу неприятностей. – Я взял сумку и побрел, протискиваясь между пустыми ящиками и алюминиевыми бочками, до конца коридора, где начиналось бомбоубежище.
Дело в том, что префектура согласилась выдать лицензию при одном-единственном условии: восемьдесят квадратных метров— “Балканская жемчужина”, восемьдесят квадратных метров – бомбоубежище, где в случае опасности сможет укрыться население. И напрасно Йолика говорила заведующему отделом: взгляните на этот подвал, а потом посмотрите научно-популярный фильм о ракетах “земля – земля”, обитатели этого дома скорее предпочтут жить в огромном мусорном баке. На что завотделом фыркнул, что он не особенно расстроится, если половина района переселится в мусорные баки, в конце концов, мусору там и место, но ничего не попишешь, таков закон. И я потянулась было к мусорной корзине, чтобы надеть ее ему на голову, как ночной горшок. Чтоб он подавился выброшенными прошениями о матпомощи, заявками на квартиры и остатками сэндвича. Но потом вспомнила, что мне не хватает одной его подписи. И я посмеялась его удачной шутке и сказала, простите, уважаемый заведующий отделом, я не хотела вас поучать, только хорошо бы еще хотя бы десять-пятнадцать квадратных метров под бочки. И когда через полтора года у меня появилась эта лицензия, оформленная по всем правилам, я уже и думать не могла, какие обои я хотела, какие скатерти, какой буфет. Такого гада я в жизни не встречала. Сюда небольшой пасхальный окорок, сюда— югославское крем-мыло, и вообще, чтобы на твоей лицензии поставили печать, надо сперва подтереть ей собственную задницу. Много раз приходилось давать на лапу даже вахтеру, чтобы просто попасть в приемную. Вы только представьте, за полтора года мне встретился всего один порядочный чиновник – когда мне нужно было зарегистрировать название и в заявлении обосновать, почему “Мангалийская жемчужина”, именно так было изначально, не “Балканская жемчужина”, а “Мангалийская”. Короче, мне надо было объяснить бюрократам, почему вдруг не “Подвал Поли”, или не “Винный погреб Поли”. А я была круглая дура и честно написала, что в молодости я любила румына, которого звали Перла Раду, а “перла” значит жемчужина.
– Приходите вечером, обещайте, что придете, потому что я хочу показать вам что-то очень красивое, – объяснял он наполовину по-русски, наполовину по-румынски, а я сказала, отстаньте, вон тот здоровенный мужчина мой отец, что, конечно, было неправдой. Отец целыми днями сидел в гостинице, потому что он не выносил румын и жару. А мама, наоборот, хотела в отпуск на море, в венгерском государственном турагентстве ей сказали, что лучше в Румынию, чем в Болгарию. Если проверять мясо на запах и мыть овощи, все будет отлично. Но я отвлеклась. Наполовину по-русски, наполовину по-румынски я ответила парню, я не вчера родилась и отлично знаю, что он хочет мне показать, – но я не хотела его отпугнуть, потому что он был красивым, словно киноактер, и даже красивее. Ночью я улизнула из гостиницы и глазам своим не поверила: мы сидели на берегу и смотрели, как светится море. Можно было читать при свете волн. По поверхности воды плавала какая-то тина или водоросли, которые сюда каждый июль приносит течением, и пена сияла, словно светлячки. Прежде я была совершенно уверена, что люди плачут только от боли или от грусти. Даже у моего парня были слезы на глазах, хотя он эту картину много раз видел и наверняка привык. Потом он встал и вошел в море, словно оно принадлежало ему одному, и вдруг поплыл, и зеленоватый лунный свет заструился по его спине. Сверкнули позвоночник и лопатки. Те, кто испытал это счастье, – видели Бога. Я встала и пошла к нему. Ему не пришлось звать меня, по плеску моих шагов он понял, что я иду к нему. Я напрочь позабыла про страх, до этого я ведь никогда не была с парнем. Прошлое осталось позади, мы были одни во всем мире, луна скрепила наш союз, бледно-зеленый свет стал моим свадебным платьем. Сверкающее море служило мне подвенечной фатой. Как тебя зовут? – спросила я, когда море вокруг наших бедер окрасилось в пурпур. Перла, сказал он. Что это значит? – спросила я, но он не смог объяснить. Подожди, сказал он и высвободился из моих объятий, затем он нырнул, и я была готова разрыдаться, уже не от восхищения, а от отчаяния – я боялась, что он не вернется, останется в глубине морской. Когда он вынырнул, я влепила ему звонкую пощечину, но он только рассмеялся. Затем он разжал зубами ракушку. Это перла, сказал он и поцеловал меня, и я почувствовала во рту жемчужину. Это она висит у меня на цепочке.
Если хотите, можете написать об этом, потому что это красиво.
Вот так появилась “Балканская жемчужина”. Той же ночью я сама получила страшную пощечину от родителей, через полгода по телевизору показывали товарищеский матч, и я, не скрывая, болела за румын. Поверьте мне, если вас целовали с жемчужиной во рту, вам сам черт не страшен. Мой муж, например, был венгром до мозга костей, однако на четвертом месяце беременности он колотил меня как Сидорову козу. Пошли осложнения с плодом, в итоге мне вырезали матку, а он получил год условно и затем благополучно выставил меня из квартиры в обнимку с двумя чемоданами и кофеваркой Унипресс, ну да прошлого не вернешь. Словом, я честно написала, что у меня был любовник по имени Перла, но мужчина, который принимал у меня заявление, покачал головой и сказал, не пойдет. Почему? – спросила я. Думаете, лучше было назвать в честь моего бывшего мужа, по милости которого мою матку выбросили на помойку во дворе больницы Яноша? На что он сказал, это другое, вы официально зарегистрировали отношения, если вы укажете в заявлении, что имели связь вне брака, ваше ходатайство наверняка отклонят в отделе. Хотя как частное лицо он понимает, ведь тоже бывал на море. В общем-то, почему бы не назвать романтичный винный погребок “Мангалийская жемчужина”? Поэтому он предлагает: давайте придумаем другое объяснение, естественно вместе, и естественно такое, которое бы не вызывало формальных возражений, но при этом соответствовало реальным фактам. К примеру, напишем, что данным названием мы хотим способствовать поддержанию венгерско-румынской дружбы? Укажем, что этот винный погребок призван служить той же цели, что и набережная Петера Грозы, или гостиница “Бухарест”? Как вы считаете, уважаемая Нолан? – спросил он. Делайте как знаете, сказала я. Значит, я могу написать? – спросил он и заправил чистый лист в пишущую машинку. Говорю вам, я видела около пол сотни чиновников, и он единственный отнесся ко мне по-человечески, но мы немногого добились, “Мангалийскую” в итоге пришлось заменить на “Балканскую”, якобы так понятнее.
Сначала я нарисовал голову со сверкающими рогами, потом туловище, и под конец повесил ему на шею две скрижали, хотя они больше походили на двустворчатое окно, открывающееся прямо из его груди. Затем я закрасил фон в черный цвет тушью “Ворон”, одежду покрасил в красный маминым лаком для ногтей, нимб получился неоново-желтым, чтобы свет был ярче, словом, он был почти готов, только скрижали оставались пустыми, я сомневался, колебался, наконец выдохнул и девять раз написал на них карандашом для глаз: НО, НО, НО. Место для неубий осталось пустым, и от этого композиция слегка разваливалась, но я отчего-то чувствовал, что так лучше.
– Как это называется? – спросила Юдит
– Мои каменные скрижали, – сказал я.
– А почему у него скрипка в руке?
– Не знаю. Так я увидел.
– Красиво, только ты нарисовал Моисею две левых ноги. Хотя… Моисею с двумя левыми ногами больше подходит скрипка и сломанный смычок, – сказала она.
– Я хотел нарисовать кнут, но ручка получилась длинная. И две левые ноги тоже не нарочно. Я попробую исправить.
– Не исправляй, мне так больше нравится. Подаришь мне? – спросила она.
– Конечно, только не показывай никому, – сказал я.
– Не буду показывать, я наклею в скрипичный футляр.
Она достала клей для бумаги, намазала оборотную сторону картинки, и оставила немного подсохнуть.
– Давай попросим прощения, – сказал я, потому что мама уже несколько дней с нами не разговаривала.
– Раскаиваешься? – спросила она, разглаживая Моисея ногтем.
– Нет.
– Я тоже. А тогда зачем?
– Если честно, раскаиваюсь. Хотя здорово было, когда она поверила и повезла меня в больницу на такси. Поехала в халате и чуть не забыла надеть на меня носки.
– Ну и почему ты разревелся? Врач бы тоже поверил.
– Не знаю.
– Ты боялся?
– Нет.
– Ты сожалел?
– Нет.
– Из-за другого не ревут.
– Сказала тоже! Ты же ревешь иногда, когда репетируешь.
– Это другое.
– Не другое. Ревел и точка. Давай попросим прощения.
– Я не буду. Сам проси, если хочешь.
– Вместе было бы лучше.
– Я сказала, нет.
– Завтра у нее спектакль.
– И что? У меня тоже концерт в воскресенье.
– Она не пойдет, если до этого мы не попросим прощения.
– Хорошо, проси ты. Я буду стоять рядом, – сказала она.
– Ладно, – сказал я.
– Мы хотим попросить прощения, я больше никогда не буду слепым, – сказал я маме за завтраком.
– Ага, – бросила она, даже не взглянув на меня, и продолжала намазывать маслом свой долбаный бутерброд. – Вечером приезжайте в театр, я пришлю такси.
– В воскресенье у меня концерт, – сказала Юдит.
– С пяти я на репетиции, – сказала мама.
– Он будет в три, – сказала Юдит.
– Тогда ладно, – сказала мама. – Только попроси, чтобы ты не была последней. Эти концерты еще ужаснее, чем родительские собрания. Как ты выносишь столько бездарностей?
– Ну, Гроссман довольно старательный. Только несобранный, – сказала десятилетняя Юдит. Она говорила это “довольно старательный” точно с такой же интонацией, как мама про бездарностей, хотя слова были другими.
– Они тормозят твое развитие. Я договорюсь, чтобы с осени ты ходила в музыкальное училище, – сказала мама.
– Мне бы не хотелось, – сказала Юдит.
– Потом поговорим. Вечером наденьте что-нибудь приличное, к полседьмого я пришлю такси, – сказала мама, и перед выходом сказала мне, чтобы после спектакля я попросил прощения за тот случай еще и у Чапмана.
По идее я должен ненавидеть театр. Ненавидеть гримерки, пахнущие потом, лабиринты склада декораций, оглушительные аплодисменты после представления и триста пустых стульев в оглушительной тишине через десять минут. Осенний пейзаж, свисающий с колосников и осветительную технику с сенсорным выключателем. Тень мощностью в сто ватт и летний полдень мощностью в тысячу. Суфлерскую будку, похожую на могильную яму, куда двое детей еще поместятся, но толстая уборщица уже никак не влезает. Бутафорские пистолеты, пластмассовые самовары и небьющиеся чайные сервизы. Нейлоновые тоги и солдатские мундиры, пахнущие нафталином. Лакейские ливреи под старину, с биркой швейного завода “Красный богатырь”.
Меня должно тошнить от шума в доме актера, от взглядов, еще не погасших после игры, от драматичных жестов и от плоских каламбуров.
– Полцарства за соль, мой милый Иенеке и, будьте добры, раздобудьте для меня немного хрена к этой сосиске. – А Иенеке кивает, минуточку, господин актер, сперва я принесу госпоже актрисе линейку для свежей статьи.
– Принесете четвертого, Иенеке. До четвертого я запрещаю вам шествовать мимо меня с линейкой.
– Разумеется, госпожа актриса, до тех пор никаких линеек.
– О где же хрен, вот в чем вопрос, Иенеке. Меня ждут. Через две минуты мой выход. Он снова не успеет перекусить, громкоговоритель “Тесла” уже просит господина Ричарда Третьего на сцену.
Я должен гонять гимназисток, они караулят у артистического входа и, пока просят автограф, потихоньку запихивают любовные записочки со стишками в карман Кориолану и надеются, что если не институт, то, по меньшей мере, место в костюмерной им обеспечено. Они репетируют перед зеркалом, как помогут господину актеру Уйхейи набрасывать на плечи плащ, как дадут ему в руки алюминиевый меч, и не подозревают, что Кориолана даже целое женское общежитие оставило бы равнодушным, потому как он мечтает хотя бы помочь набросить плащ прелестному мальчику, который третий день околачивается перед табличкой “Парковка запрещена” и ждет актрису Веер, у него все еще нет бесценного автографа – либо актриса уезжает в шумной компании, либо, в другой раз, золотой мой, сейчас я убегаю. Потому что автограф актрисы Веер надо заслужить. Кто недостаточно настойчив, кто стоит возле выхода только второй или третий раз, тот не заслуживает бисерного почерка актрисы. Естественно, актриса знает, кого сколько можно держать в напряжении. Про этого мальчика, например, она с первого взгляда сказала, что он будет стоять тут хоть месяц; разве он не прелесть?
А господин актер Уйхейи вынужден целых полчаса раздавать автографы будущим студенткам театральных училищ или костюмершам. Он беседует с ними, хвалит их прически и всегда что-то рассказывает о театре. А потом вдруг он яростно, точно пушечное ядро, пролетает мимо гимназистика, поджидающего мою маму, поскольку даже один многозначительный взгляд несовместим с социалистической моралью. Если правда выяснится, если кое-где узнают кое о чем, это даже хуже, чем диссидентка дочь. Тогда у господина актера появятся шансы, пока не сойдет с ума, пожить в тюрьме на Ваци, или до скончания века в будайской лечебнице для душевнобольных.
– Как возможно, что такой красивый половозрелый мужчина до сих пор не женат, товарищ Уйхейи?
– Я живу только театром, товарищ секретарь парткома.
– Конечно, товарищ Уйхейи. Даже духовенство оказывает посильное сопротивление обету безбрачия. Мужская сущность требует свое. Может, по рюмочке коньяка?
– Спасибо, товарищ секретарь парткома.
– Вы не думаете, что по примеру наших гимназисток вам, наконец, пора завести семью? Или хотя бы недвусмысленный флирт? Легкий роман с молоденькой суфлершей, что-нибудь в этом духе. Поймите, излишнее рвение на работе несколько двусмысленно, товарищ Уйхейи.
– Понимаю, товарищ секретарь парткома.
– Вот и договорились, товарищ Уйхейи. И поверьте, вы можете рассчитывать на нас. Что вы скажете, например, о премии или о кольце на память? Просто чтобы вы не нуждались в этих нескольких сотнях форинтов и без ущерба материальному положению выставили за дверь вашего несовершеннолетнего квартиранта. Молоденький квартирант помешает здоровой половой связи, не правда ли, товарищ Уйхейи?
– Разумеется, товарищ секретарь парткома.
И Кориолан шел домой, как на эшафот. Да, я дерьмо. Дерьмо, дерьмо, дерьмо! – рыдал он. Но я этого не вынесу. Они уничтожат меня, как же ты не понимаешь? Собирай вещи и возвращайся обратно в Сегед! Это не люди. Они хуже паршивой собаки! Да, я бесхребетный, но я не хочу подыхать! Ну что в этом такого стыдного? Убирайся! Собирай чемодан и исчезни! – кричал Кориолан своему шестнадцатилетнему квартиранту, затем он захлопнул дверь и рыдал у гроба мужской любви, он пропустил три спектакля, поскольку осознал, что бесхребетным актерам нет смысла выходить на сцену. Врачам в больнице Корани пришлось зашивать вены на его запястье, чтобы он снова смог сжимать меч.
– Ну, выйдете вы наконец?! – спросила хозяйка и забарабанила в дверь уборной, меня уже полчаса рвало.
– Минуточку, – сказал я и быстро умылся холодной водой.
– Не вздумайте натворить глупостей, – сказала она. – Мне здесь не нужны ни санитары, ни полицейские.
– Меня тошнило, накануне я выпил лишнего.
– Тогда заказывайте не фречч, а пиво, – сказала она и поставила передо мной кружку с Кёбаньским. – Пейте медленно. Есть у вас время?
– Есть, – сказал я.
Я сидел за столиком и медленно пил. Под лестницей, около вешалок, словно вещи в камере хранения, были сложены связки газет, которых хватило бы на небольшой фургон. Здесь не присваивали шифров, каждый посетитель наизусть знал, где лежит “Народное слово”, а где “Телерадионовости”. Каждая стопка была крепко обвязана толстой проволокой, поскольку проволока давит сильнее, чем шпагат, посетители знают, что бумага от этого портится, но хозяйке не говорят: чем тоньше стопка, тем больше места в итоге. Единственное, чего не выносят уважаемые завсегдатаи, это камни между страницами, камни подкладывают, чтобы стопка была тяжелее. Опытный почитатель прессы сразу определит, есть ли в связке камни, для этого ему не нужны весы, человеческая рука определяет массу вернее любого механизма. Опытный почитатель прессы с закрытыми глазами скажет, где связка с “Работницей”, а где стопка с роман-газетой “Ракета”, пусть не пытаются засовывать между страницами камни или осколки фаянса – честь превыше всего. Я не вчера родился, мой милый Карчи. В этой пачке минимум четыре коробки с кремом для обуви. А ну-ка, развяжем – действительно, между восьмым и девятым сентябрьским номерами спрятались четыре коробки с кремом для обуви, наполненные мокрым песком, форменное надувательство. В очереди ворчат, стыд и срам. Двое посетителей уселись в уголке с прошлогодними кроссвордгазетами – делают вид, что листают в свое удовольствие, а сами проверяют, нет ли какого-нибудь утяжелителя между кроссвордами. Скажем, нескольких осколков черепицы, которые могут попасть в конвейер и тем самым причинить вред социалистической бумажной промышленности. Но в “Балканской жемчужине” подобных инцидентов не случалось, возле лестницы аккуратно, словно ткани в дорогом магазине, были сложены исключительно корректные связки газет. В утренней тишине посетители выпивали фречч или рюмку палинки, звенели секунды, начинался день. Людям казалось, лучше спать и не просыпаться, ты был прав, завотделом из префектуры, наша жизнь – одна большая помойка. Но на очереди второй фречч, Йолика включает приемник, по радио “Кошут” передают новости спорта. Жизнь возрождается, и уже не все равно, кто к твоим услугам – Госпожа Кнези из радиопередачи или черви с Нового общественного кладбища. Я поторопился, товарищ начальник, вы ошиблись, вы глубоко заблуждаетесь. Еще один фречч, и после новостей спорта мир снова кипит страстями: матч Фради опять был куплен. Весь этот розыгрыш кубка такой же блеф, что и пятилетний план. Вот Теречика травмировали и получили преимущество, а транспаранты на Национальный стадион проносить нельзя.
Йолика смирилась, что я уже несколько часов сижу в углу и толком ничего не пью. Иногда она меняла пепельницу и один раз принесла соленые орехи.
– В чем дело, вас выгнала жена? – спросила она.
– У меня нет жены, – сказал я.
– Но выглядите вы ровно так, – сказала она и ушла обратно за стойку.
Затем “Южная хроника” кончилась, и Йолика приглушила радио, потому что началась театральномузыкальнаядесятиминутка, Дёрдь Цигань берет интервью у вдовы Кальмана Юхаса из Кечкемета.
– Сегодня исполнилось сто восемнадцать лет со дня той премьеры в Дрездене, выдающийся романтик… – сказал Дёрдь Цигань.
– Какое сегодня число? – спросила Юдит.
– Седьмое, – сказал я.
– Значит, симфония Данте, – сказала Юдит, хотя музыка еще не началась.
– Почему ты не играешь в рулетку? Ты бы каждый день выигрывала торт, – сказал я.
– Если я захочу торт, то пойду в кондитерскую, – сказала Юдит.
– Отлично знаешь, торт ни при чем, просто ты любишь выигрывать, – сказал я.
– Я и так выиграла. Зачем куда-то ходить, – сказала Юдит.
– Великолепно! Поаплодируем вдове Кальмана Юхаса, – сказал Дёрдь Цигань.
– Видишь, не выиграла, – сказал я.
– Кажется, для тебя очень важно, что говорят по радио.
– Терпеть не могу, когда ты делаешь вид, словно тебе все равно.
– Не делаю вид, а правда все равно. Что в этом непонятного?
– Тогда зачем ты, например, играешь на скрипке? То есть почему не только дома? Если тебе совершенно все равно, зачем ты выходишь на сцену?
– Это совсем другое, – сказала Юдит.
– А вот и не другое, – сказал я.
– Слушай, если я играю, это не театральномузыкальнаядесятиминутка, ясно?
– Я заплачу, – сказал я Йолике, но фречч она не посчитала.
Много лет Керепеши было единственным местом в городе, где я верил в зеленую траву и в шуршание листвы под ногами. Где я чувствовал, что природа берет свое. Скалы будайских гор, укрепленные цементом, вид с горы Яноша плюс свежий воздух, или катание на лодке в Городской роще всегда оставляли меня равнодушным. Природа как луна-парк никогда меня не интересовала. Однажды Кориолан повторно перерезал себе вены, но уже со знанием дела, и, когда я услышал: “мы стоим здесь, потрясенные до глубины души” и “причина его скорбного решения навсегда останется покрыта мраком”, я сказал Юдит, пойдем прогуляемся. Мы еле-еле протиснулись сквозь толпу, и, пока пять ораторов бессовестно врали в лицо одному покойнику, я стремился удалиться как можно дальше от той делянки, где собрались актеры.
– Ты так возмущен, как будто никогда не врал, – сказала Юдит.
– Не говори, что тебе все равно.
– А ты рассчитывал, они будут стоять у могилы и просить прощения за то, что в Венгрии не рекомендуется быть пидором?
– Ну не надо же врать мертвому в лицо.
– Пойми, мы живем до тех пор, пока способны, не краснея, врать в лицо любому. Если не получается, к твоим услугам лезвие безопасной бритвы.
– Бред.
– Слушай, на этом кладбище ты не найдешь ни одного покойника, который бы не прожил жизнь как потенциальный самоубийца. Но потом вмешался рак, или ковровая бомбардировка, или старость. Не хочешь врать до конца? – получай отвращение к самому себе.
– Знаешь что? Отправляйся-ка ты домой и сама перережь себе вены. Если это вопрос времени, возьмешь смычок и перережешь себе запястье.
– Идея.
– Да плевал я на твои идеи! В чем дело, почему ты не идешь? Если финал известен, зачем дожидаться? Будешь врать до конца, или как?
– С меня хватит. Мне остается только бояться, – сказала она и зашагала прочь.
Где-то около могил времен Второй мировой я догнал ее.
– Что случилось? – спросил я.
– Ничего, – ответила она.
– Это неправда.
– Ладно, я скажу. Они думают, я еще способна врать, не краснея, – сказала она.
– Я думал, мне ты не врешь.
– Всем вру. Не спрашивай ни о чем.
– Раньше ты никогда не была циничной. Не говорила столько глупостей.
– Наверное, просто переходный возраст. В этот период человек делает трагедию из всякой хрени, – сказала она.
– Сейчас ты говоришь ровно как наша мама, – сказал я, и тут Юдит повернулась ко мне и собралась влепить пощечину, но ее рука застыла в воздухе.
– Никогда больше не смей сравнивать меня с нашей матерью. Никогда. Понял?
– Понял, – сказал я.
Мы спрятались за какими-то кустами, потому что люди начали расходиться с похорон, а мы не хотели ни с кем встречаться. Они шли маленькими группами и обсуждали выступления ораторов, словно после рядовой премьеры. Господин артист Рети говорил лучше всех. Какой же он обаятельный мужчина, хотя сейчас он скорее Лир, чем Оберон. Ты серьезно? И не говори! Дети? Дау него уже два внука. Ей-богу, это безответственно. Кому-то было жалко товарища актера Уйхейи. Бог мой, как он играл Кориолана! От его игры людей в дрожь бросало. Подумать только, в самом расцвете сил. Ты серьезно? И не говори! Что значит голубой? Это просто сплетни. Он сам распускал слухи, чтобы казаться интереснее. Не надо верить сплетням. Он менял женщин, как перчатки. Ты видел, возле могилы рыдало все женское общежитие. Кто-то считал, что так для него лучше, кто-то полагал, что, если директор еще хоть немного соображает, он возьмет в труппу Бояра из Капошвара.
Наконец, публика разошлась, и мы остались вдвоем на кладбище.
– Не сердись, пожалуйста.
– Я не сержусь, только сейчас я не хочу говорить, – сказала она, взяла меня за руку, и мы молча ходили по тропинкам, заросшим бурьяном.
Смеркалось, памятники под березами медленно тускнели. Примерно сто лет назад был установлен неписаный закон, чтобы вместо распятия могилы богатых семей венчали произведения искусства, воспевающие неизбывность полового влечения. Могилы людей с состоянием от тысячи крон и выше венчала Афродита, от пятисот до тысячи – Иисус на кресте, над остальными возвышался просто голый крест без Иисуса. И почти каждый камень обвит плющом. Лоза извивалась в мраморе, акации и липы рыли подкопы под пантеоны, корни прорастали сквозь трещины в крышках склепов, и это успокаивало намного, намного больше, чем желание господина директора Варкони взять в труппу Бояра из Капошвара. С тех пор минимум раз в неделю я ходил на Керепеши, это было единственное место в городе, где человек чувствовал, что природа еще на что-то способна.
Я заплачу, сказал я хозяйке заведения, потом я ел какое-то рагу в столовой самообслуживания и снова пытался просчитать все варианты, куда можно пойти, но все, от деревенского дома Кремеров до бывших любовниц, казалось мне смешным. Словом, к тому моменту, как рагу из зеленого горошка с фрикадельками подошло к концу, стало абсолютно очевидно, что сейчас я могу пойти только в одном направлении: к Керепеши, чтобы понять, как отныне мы будем жить вместе. Во-первых, потому что повсюду, от Огненной Земли до Камчатки, я везде буду просить “Музыкутеатрикино”, если продавец газет застанет меня врасплох, во-вторых, потому что одно дело уходить из дома с фамильной скрипкой и совсем другое – со сменой чистых трусов.
Возможно, мама права, в случае необходимости человек многое может простить своей письке, но сердечные клапаны гораздо чувствительней клитора, думал я. Когда твое сердце очерствеет, рано или поздно ты перестанешь уважать самого себя, думал я. Ты отлично все понимаешь, каждый раз выходя на сцену и играя чужую роль, ты теряла самоуважение, а в это время человек двести в зрительном зале рыдало от твоей игры, думал я. Только теперь будет круглосуточное представление, думал я. Однажды ты не выдержишь и смоешь грим, думал я. Раз уж ты поставила надгробный памятник собственной живой дочери, что же в тебе тогда осталось человеческого, думал я. Никакие кремы не смогут вернуть тебе человеческий облик, думал я, и уже третий раз обошел кладбище, но ничего не нашел.
Под могильными плитами спали настоящие покойники, те, кто скончался от рака, или от пулевого ранения, или от старости. Земля вам пухом, вечный покой, мертвые слушают, как взмахивают крыльями фазаны, как вздыхают клапаны на каучуковом заводе и как всхлипывают влюбленные гимназистки, а между тем все нарастает какой-то треск, смех и грех. Это кладбищенский сторож разъезжает на велосипеде, у которого проржавела задняя втулка. Господи боже мой, что это еще такое! Здесь вам не бордель! Здесь покоятся сам Эндре Ади, сам Мор Иокаи! Убирайся кувыркаться со своей подружкой на Новое общественное кладбище! – и пока девушка поправляет юбку, парень просит сменить тон – насколько я помню, мы не переходили на “ты”. Пожалуйста, успокойтесь, уважаемый сторож, наверняка Мору Иокаи, или самому Ади нисколько не мешает, что мы тут занимаемся любовью. А заниматься любовью – это совсем не то, что кувыркаться, выбирайте слова. Не ровен час, я тоже буду здесь покоиться, где-нибудь между Эндре Ади и каучуковым заводом, уж я позабочусь в завещании, чтобы блюстители морали типа вас не смели приближаться к моей могиле – бессовестный девичий смех стихает вдали. Блюстители морали, какая наглость. И сторож швыряет на землю велосипед, хватает повалившийся крест и, прыгая прямо по могилам красноармейцев, гонится за ними до самого выхода.
Другой сторож в спортивном костюме ехал на велосипеде по тропинке, прямо на меня, на голове у него был берет, а на шее висел военный бинокль, чтобы можно было отслеживать вандалов, и всяких безнравственных личностей, и тех, кто приходит сюда спать, пока префектура не выделит им какую-нибудь прачечную.
– Возможно, вы забыли, где находитесь, уважаемый товарищ. Здесь не курят, – сказал он.
– Простите, – сказал я и потушил сигарету, хотя видел, что сам он только что курил.
– Я ищу кое-кого, – сказал я.
– Вы не успеете, через десять минут мы закрываем.
– Юдит Веер. Ее похоронили вчера утром, – сказал я.
– Извольте искать завтра. А сейчас будьте добры покинуть кладбище.
– Это моя сестра, – сказал я.
– Одиннадцатый участок, за каучуковым заводом. Только поспешите, в восемь мы выпускаем собак.
Я вернулся, мама, сказал я с порога, но она не ответила. Она все так же лежала на кровати, как и вчера, когда я уходил, только за это время полотенце на ее лице высохло и сморщилось. Со временем вот так же высохло ее тело. Пятнадцать лет небытие опутывало ее своими нитями, словно паук божью коровку, но даже на смертном одре сквозь густую сеть морщин просвечивал изумительной красоты хитиновый панцирь.