Москва, 13 июля
Из дневника Самурая (запись первая)
Сегодня была забавная история, которая, впрочем, уже не раз повторялась в прошлом, из-за чего потеряла изрядную толику своей забавности.
Мент на Ярославском вокзале смотрел на меня и мучился: то ли я жертва современной черты оседлости (и тогда он просто обязан был ошкурить инородца рублей на сто), то ли дипломат из почти дружественной Японии или совсем уже дружественной Северной Кореи.
Работа мысли столь явно отражалась на его старшесержантском лице, что я решил ему помочь, пока у бедняги не расплавились мозги. Я поправил очки, потрогал узел галстука и улыбнулся товарищу старшему сержанту улыбкой человека, абсолютно довольного окружающей действительностью.
Такой улыбки точно не могло быть у мигранта без регистрации, и мент – пусть даже упустивший «сотку», но вновь обретший ощущение утерянной было реальности – тоже успокоенно улыбнулся в ответ. В конце концов, я был явно не последней его «соткой»: на одном только Ярославском вокзале бродили тысячи людей, главным уделом которых, по мнению ментов, конечно, было повышение жизненного уровня работников правоохранительных органов.
А я прошел дальше, в очередной раз защищенный своей японско-северокорейской внешностью.
На самом-то деле по национальности я – …
Нет, пожалуй, даже в дневнике не буду указывать деталей, которые могут помешать делу всей моей жизни. Скажем так: самая близкая к моей народность – нанайцы. Но мой народ мал даже по сравнению с нанайским. Он так мал, что вот-вот совсем кончится, и это – главная печаль моей жизни.
Мы даже имена свои потеряли.
Меня, например, зовут Владимир Александрович Черкашин. А моего папу – Александр Глебович Черкашин. Дедушку, естественно, никогда не звали Глебом, но, видно, что-то было в его имени созвучное.
Дедов обоих своих я никогда не видел, потому что мои почти нанайские сородичи нечасто переходят черту в 40–45 лет, а если и доживают до внуков, то опять-таки видят их крайне редко, потому как внуки приобщаются к цивилизации в отрыве от домашней «дикости», иначе говоря, в интернатах. Выходят они оттуда, уже не принадлежащие ни к какому народу: до среднероссийского образования им еще очень далеко, а родные корни за десять долгих лет теряются безвозвратно.
Я знаю все это по себе. По возвращении из интерната в родимую сторону мне безумно не хватало самых обычных вещей. Например, теплого ватерклозета со смывом.
Но ведь до семилетнего возраста я не ощущал никаких проблем от его отсутствия! И если б не моя длительная «командировка» в так называемую цивилизацию, то никогда бы и не ощутил.
Кстати, о ватерклозетах. Наш, интернатский, так же отличался от таежного, как средний советско-гостиничный от интернатского. И что-то мне подсказывает, что сортир в каком-нибудь многозвездном отеле в Монте-Карло может столь же разительно отличаться от отечественного среднегостиничного. Но ведь это не значит, что живущие в наших гостиницах – нецивилизованные люди и их надо срочно отесывать, оторвав лет на десять от семьи в монте-карловский интернат.
А если серьезно, в тайге мне не хватает не только клозета. Мне не хватает книг, которые привозят крайне редко из-за почти полного отсутствия читателей. Мне не хватает телевизора, по которому я с огромным наслаждением смотрю фильмы о природе как нашей, так и совсем далеких стран. Мне не хватает театра, в котором я так захватывающе проживал десятки чужих жизней.
В общем, мне много чего не хватает в тайге.
Но именно в тайге мой дом. И именно здесь я проживаю свою жизнь, а не чужую, как в интернате или в театре.
Я сейчас пишу эти строки в маленьком гостиничном номере. Мысль о дневнике возникла вчера. Решил не откладывать дела в долгий ящик. Купил тетрадку с железными кольцами и вот начал. На самом деле плохо начал – с вокзального мента. Как будто в Москве больше не о чем писать.
Так что немедленно исправлю ошибку и оправдаюсь перед Москвой и москвичами.
Этот город – самый красивый из всех, которые я видел. Даже красивее эстетского – изначально, по факту рождения – архитектурного артефакта Питера. Сумасшедшая радость закрученных маковок Василия Блаженного, беспорядочных, но веселых нагромождений Замоскворечья или маленьких разноцветных домиков Заставы Ильича очень близка моему туземному восприятию жизни.
Москва – это город-праздник. И люди здесь в большинстве своем соответствуют своему городу.
Хотя, конечно, это не относится к контингенту, в котором я по преимуществу вынужден вращаться.
Ладно, я подошел к главному. И для чего дневник завел, и для чего жизнь живу.
Я решил спасти свой народ. Всего-навсего.
Оградить его от всех смертельных опасностей, включая цивилизацию. Задачка достаточно безумная, чтобы быть решаемой. Но меня всегда тянуло к плохо решаемым задачам. И я обожаю тост бывших советских диссидентов, которые поднимали бокал «за успех нашего безнадежного дела».
Короче, я хочу создать резервацию для… пусть пока будут нанайцы. Если дело удастся, на последней странице дневника я напишу настоящее имя своего народа.
Слово «резервация» вызывает у всех моих партнеров по переговорам – назовем их так – священный испуг. И я их, конечно, понимаю.
Им с детства внушали про ужасных америкосов, у которых вместо сердца – доллар и которые сначала убивали бедных индейцев из пушек и ружей, а сейчас добивают алкоголем и табаком в концлагерях-резервациях.
На самом деле это не совсем так. То есть первая половина рассказа абсолютно верна: везде те, кто был сильнее, освобождали себе жизненные пространства, уничтожая более слабых. Североамериканцы убивали команчей и чероки, испанцы уничтожили инков и майя.
Мой хороший друг Ефим Береславский рассказывал про памятник, который он видел в далеком Уругвае. Старый вождь, молодой индеец и женщина с ребенком – вся четверка в позеленевшей от времени бронзе, – вот и все, что осталось от огромного племени, получившего от Всевышнего во владение просторные и плодородные уругвайские пампасы. Эту четверку местный гуманист-губернатор в середине позапрошлого века вывез во Францию, в Париж, где они – в точном соответствии с пословицей – в течение года и умерли. Домой вернули только скелетик младенца.
Ефим показывал мне фотографию памятника, и я был поражен выражением лиц индейцев. Они не были ни напуганными, ни обрадованными, ни обнадеженными. Это были спокойные лица людей, знающих, что вовсе не люди управляют главными событиями в их жизни.
А их вождь оказался пугающе похожим еще на одного человека, имя которого тоже пока рано называть вслух. Пусть пока будет просто – Шаман. Именно он первый произнес слово «резервация». Именно он вручил мне некоторые документы и адреса людей, без которых мое дело было бы уж слишком безнадежным. И конечно, именно Шаман дал мне амулет, висящий у меня на шее и позволяющий выходить из таких положений, из которых обычно выносят.
А резервация – это вовсе не добивание народа, если, конечно, не обносить ее колючей проволокой под током и оставить людям полную свободу выбора. Это просто ограждение тех, кто хочет жить по законам предков, от чуждого и зачастую враждебного мира.
И только благодаря резервациям до сих пор существуют примитивные (с точки зрения некоторых) народы Амазонии, пигмеи Экваториальной Африки, эскимосы вполне цивилизованной Америки. Конечно, и там все не гладко. И как только коренной народ становится помехой в деле добывания денег (руды, нефти, древесины, электроэнергии – список можно продолжать долго), его начинают старательно и целеустремленно домучивать. И вот тут-то резервация уже становится не одним из путей сохранения этноса, а единственно возможным.
Ну все. На первый раз хватит, с непривычки рука устала. Самурайский дневник начат.
P. S. Ведь не поймут потомки-читатели, почему самурайский. Потому что из-за моей узкоглазости – и, надеюсь, не только из-за нее – все тот же Ефим Береславский как-то обозвал меня Самураем.
Имя с его легкой руки прилипло прочно. Да меня оно и не напрягает – что-то в нем есть, мне созвучное.
Вот и дневник, стало быть, тоже получается самурайский.