Часть I

Памятники юга Франции

Марсель, октябрь 1788 года

Софи

– Софи, если ты и впрямь хочешь быть такой же хорошей рисовальщицей, как па, тебе нужно не только наблюдать, но и рисовать.

Я хмурюсь. Мои наброски, забытые, давно лежат у меня на коленях, и сестра это заметила. От работы меня отвлекли богатые гости города. Я смотрела, как они сходят на берег со шлюпок и парусных судов, а за ними, сгибаясь под тяжестью багажа, плетутся слуги, схожие с навьюченными ослами.

– Папа всегда говорит, что наблюдение – это две трети мастерства, – отвечаю я.

Лара мягко, но решительно возражает:

– Тебе бы подтянуть оставшуюся треть.

Я смотрю на ее светлые волосы, которые щекочут ей щеки, когда она склоняется над своим наброском, и думаю о том, насколько мы разные. Лара вылитая мать, я же – вся в нашего отца. Она белокурая и изящная, я – смуглая и высокая. И по характеру мы полные противоположности: Лара кроткая, совсем как папа. А у меня материн вспыльчивый нрав.

Взяв принадлежности для рисования, мы явились в гавань, где я пыталась запечатлеть образы рыбаков, пока Лара зарисовывала утренний улов: крабов, кальмаров, скользкие ленты попавших в сети водорослей. У нас с сестрой всегда так: Лара рисует животных, которых очень любит, а я сосредоточиваюсь на прохожих. Мы надеемся, что скоро начнем помогать отцу и будем создавать эскизы для его статуэток и барельефов, орнаментов и греческих голов, которые он вырезает из необработанных кусков дикого камня. Нам отчаянно хочется увидеть, как талант Лары к изображению зверей и мой – к созданию человеческих фигур – объединятся в законченном произведении, изделии, ради которого кто‑то охотно расстанется со своими деньгами. Но всякий раз, когда мы садимся рисовать, что‑нибудь обязательно отвлекает меня, и не успеваю я глазом моргнуть, как настает время уходить, и тут оказывается, что у Лары уже целый ворох набросков, а у меня ни одного.

Мама, разумеется, понятия не имеет, что мы сейчас здесь. Она бы, наверное, рвала и метала, если бы знала, что мы в порту, хотя Ларе уже шестнадцать, а мне пятнадцать. «Это слишком опасно», – брюзжит наша родительница. Одному Богу известно, каких бед она ожидает. Но мы еще до рассвета тайком оделись и сложили в сумки запас бумаги и угольных карандашей. Пока в старинном квартале было еще тихо, мы выбрались из дома и на цыпочках прокрались под вырезанной над входом большой надписью «Л. ТИБО. КАМЕНОТЕС».

Задерживаться надолго нам нельзя. Как и в тех случаях, когда мы отправляемся на городскую окраину, к зеленым бульварам, где Лара рисует гекконов. Или на высокий обрыв, где полосатые красные утесы встречаются с ярко-синим небом и еще более ярким пенным морем. Мы тщательно рассчитываем время прогулок, чтобы вернуться домой прежде, чем мама хватится нас и начнет сердиться.

На пристани какой‑то débardeur [12] сплевывает на мостовую темный комок мокроты и изрыгает проклятье. Он похож на ветхую, изношенную тряпку; он только что перетаскивал с баржи мешки с углем, и угольная пыль глубоко въелась в морщины на его лице. Позади него в карету с монограммой подсаживают дородного gentilhomme[13], прижимающего к носу платок. Неподалеку валяется истощенная старуха, кое‑как закутанная в мешковину, с обнаженными ниже колен ногами. Должно быть, она явилась сюда просить милостыню, ее тщедушное тело состоит из одних костей, обтянутых кожей. Когда я снова опускаю взгляд себе на колени, то вижу, что слишком крепко сжала в пальцах угольный карандаш и тот раскрошился на бумагу, теперь выпачканную угольной пылью, совсем как кожа того débardeur.

Лара видит мою мину, и лицо ее омрачается. Она подмечает и остальное.

– Я всерьез рассчитываю, что па скоро разрешит нам помогать с выполнением одного из заказов, – с напускным оживлением сообщает она. – Вчера к нему обратились из Ле-Рука-Блан. – Она внимательно смотрит на меня, прикрывая ладонью от солнца широко распахнутые глаза.

Ле-Рука-Блан – один из богатейших районов города, с его огромными зеркалами, погребами, набитыми снедью, и цветниками, откуда открывается вид на море; скала, по которой он назван, такая же белая и чистая, как руки живущих там людей. И хотя я всегда мечтала работать вместе с сестрой у папы, это желание внезапно кажется мне неправильным. Какая польза несчастным и обездоленным от того, что мы будем создавать изысканные вещи для богатеев? Это занятие, возможно, и отпугнет волчий голод от наших дверей, но не помешает ему пробираться в дома бедноты и терзать таких, как эта спящая старуха. Мне приходит в голову, что старуха, быть может, вовсе не спит, а за то время, пока мы здесь, успела умереть, отойти в мир иной, – и никто этого не заметил! Мне хочется плакать.

– Я слышала, па говорил, ты скоро будешь развозить заказы вместе с Гийомом? – спрашиваю я Лару, заглядывая в ее набросок, чтобы отвлечься от собственных мыслей. Она рисует утку, стремясь передать сходство при помощи легких, точных движений угольного карандаша. На моем же листе парит только лишенная тела голова, проступающая сквозь плотную завесу размазанной угольной пыли, – всё, что я успела сделать, возясь со своим рыбаком.

– Думаю, со следующей недели, – отвечает сестра.

Пауза.

Я видела, как Лара смотрит на Гийома, и мне не верится, что она не считает дни до того мгновения, когда они впервые останутся наедине.

– Думаешь? – вырывается у меня. – Полно, Лара, ты же отлично знаешь, что он по тебе сохнет!

– Что? Нет! – поспешно возражает она, не поднимая глаз от своего рисунка. Но я замечаю на ее лице тень радостного смущения.

Гийом Эррар на год или два старше сестры, он подмастерье местного кузнеца и время от времени развозит на папином фургоне заказы, помогая с доставкой. Недавно парень обзавелся черными усами и небольшой бородкой, и я задаюсь вопросом: уж не для того ли, чтобы прикрыть тонкий шрам между носом и губой, ведь, кажется, именно из-за него он чуть шепелявит? Если так, то, по-моему, это позор.

Я ни разу не видела, чтобы Гийом терял терпение. У него такая же нежная душа, как у моей сестры. В некотором отношении они идеально подходят друг другу.

– Он тебе тоже нравится, верно? – спрашиваю я, отчего‑то не сумев подавить резкость в голосе.

Лара не отвечает, продолжая обводить углем утиный клюв.

– Давай, признавайся! – Раздосадованная скрытностью сестры, я толкаю ее локтем в плечо, утиный клюв тотчас превращается в слоновий хобот, и я немедленно раскаиваюсь в содеянном.

– Софи! – В Ларином голосе слышится непривычное раздражение. Она косится на мой рисунок. – Не выноси суждение, зная лишь половину истории. Почему ты вечно одержима чужими обстоятельствами, которые тебя не касаются, когда вместо этого могла бы улучшить собственную жизнь? Ты беспрестанно твердишь, что хочешь работать с па. У тебя есть талант. Что ж, сейчас самое время его развивать.

Лара еще никогда не разговаривала со мной в таком тоне, и ее вспышка заставляет меня ненадолго умолкнуть. Но затем я соображаю, что, должно быть, затронула больную тему, и это опять подзуживает меня.

– А мама поняла, что ты увлеклась папиным посыльным? Ей это не понравится – ты ведь знаешь, как она относится к подобным вещам.

Взгляд серых Лариных глаз по-прежнему прикован к бумаге, но рисовать она перестала.

– Ей нечего понимать, – тихо отвечает сестра. – Если бы Гийом не помогал папе, у меня вообще не было бы повода с ним видеться. Я делаю всё, что велит мама, выполняю все свои обязанности. Не вижу, к чему она могла бы придраться.

Я не припомню поры, когда Ларина безупречность не раздражала бы меня, но она же заставляет меня еще сильнее любить сестру. При этом мне известно, что, несмотря на Ларины праведность и усердие, есть в ней нечто такое, что всегда вызывает мамино недовольство, и для меня это загадка, которую я никак не могу разгадать.

– Прости, – бормочу я и запечатлеваю на щеке сестры быстрый поцелуй. – Мне не следовало так говорить.

Лара улыбается и продолжает рисовать: она уже успела подправить утиный клюв, и теперь он опять выглядит как надо.

– Знаешь, эта голова очень хороша, – замечает она, кивком указывая на мой набросок. – Тебе следует ее закончить.

Я рассматриваю свою работу, пытаюсь найти взглядом рыбака, которого рисовала, как вдруг, откуда ни возьмись, на нас налетает рассерженная мать и хватает Лару за руку.

– Так и знала, что найду вас тут! – На ее лице застыла ледяная ярость. – Что все это значит? Чем вы занимаетесь?

– Рисуем… – начинаю я.

– «Рисуем»? – Мама вспыхивает. – Скорее, «лодырничаем»! Как думаешь, какое впечатление вы производите на этих… – губы ее кривятся, – этих мужчин? – Прошипев последнее слово, она переводит взгляд на портовых грузчиков. – Когда дело касается юных девиц, мужчин не нужно долго уговаривать.

– Мама, – подает голос сестра, – мы не собирались…

Мать стискивает Ларину руку, и я вижу, что люди начинают оглядываться на эту сухопарую женщину, которая хватает дочь за запястья, клокочет от злости и бранится почем зря.

– Полагаю, тайком улизнуть в гавань была твоя идея?

Этот вопрос, адресованный Ларе, ранит ее, точно острый нож.

Каменотес

Софи

По возвращении домой мама весь остаток дня, в ожидании того момента, когда отец закончит работу, молча ярится, словно злая собака, рвущаяся с поводка. Она воображает, что папа накажет нас, но я-то знаю, что ничего такого не будет.

– Они ведь ничего плохого не делали, – замечает наш отец, наконец появляясь дома. Он подходит к маме и хочет обнять ее за плечи, но та отстраняется.

– Я не хочу, чтобы они шлялись по порту, как уличные девицы! – кричит мама. – Это неприлично!

Папа скребет темнеющую щетину на подбородке.

– Неприлично? – устало повторяет он. – Ну же, Марго. Они ничего не сделали…

– Ты ведь знаешь, мне не нравится, когда они слоняются там одни! – горячится мама. Затем ненадолго умолкает и вздергивает голову. – Для начала, там слишком много чаек. Не успеешь моргнуть, как они выклюют тебе глаза.

Интересно, почему при отце мама никогда не высказывается напрямик? Она ведь ясно дала понять нам с Ларой, что ее беспокоят отнюдь не птицы.

– Девочки, покажете мне сегодня какие‑нибудь работы? – спрашивает папа. – Возможно, наброски ракушек, чешуи и омаров, раз уж вы побывали в порту? – Пряча от мамы улыбку, он раскладывает наши рисунки на обеденном столе.

– Не сейчас, Люк, – отрезает мать. – Мне надо накрывать к ужину.

– Во всяком случае, у нас есть ужин, мама, – парирую я, раздраженная ее попреками.

Мне вспоминается та старуха в гавани и то, что рассказывал нам в последние месяцы папа. О засухах, неурожае, голоде в стране. О людях, вымаливающих работу и еду, которых он видит на обочинах дорог. Они до того худы, будто их вычерпали ложкой.

Папа шикает на меня и обращается к маме:

– Хорошо, Марго, мы уйдем с набросками в мастерскую, чтобы тебе не мешать. Всего на несколько минут.

Он собирает наши рисунки, подмигивает, подталкивает нас к двери, и мы спускаемся по лестнице прежде, чем мама успевает возразить.

Всякий раз, когда папа находит свободное время, а зачастую и не имея его, он терпеливо занимается с нами в мастерской, обучая нас всему, что умеет сам: как с безукоризненной точностью провести линию, необходимую, чтобы верно передать объем и форму предмета, как с помощью сетки скопировать изображение в увеличенном масштабе, как создавать раппорты и с пользой для узора задействовать окружающее пространство. Иногда он рисует на листе какие‑нибудь закорючки, а затем спрашивает, что мы видим, и просит нас самостоятельно превратить эти каракули в рисунок или узор.

Папина мастерская – мое самое любимое место на свете. Она расположена под гостиной и занимает весь нижний этаж нашего дома; здесь господствует его огромный рабочий стол, и каждая царапина и вмятина на его поверхности – след от какого‑нибудь из папиных инструментов, а все остальное в его руках становится гладким, как морская галька.

Сначала папа разворачивает мой рисунок – фигуру рыбака с торопливо набросанными в конце очертаниями коренастого тела.

– Очень хорошо! – отмечает папа, и мои щеки виновато пылают: я недостойна этой похвалы. – Ты точно уловила движение, альсгир, он будто вот-вот сойдет с листа!

Хотя мне никогда не досаждает прозвище, которое дал мне папа (в переводе с арабского, его родного языка, оно означает «малышка»), я знаю, что Лару он станет хвалить больше. Как всегда.

– Что ж, работа поистине замечательная, – обращается папа к моей сестре. – Продолжай в том же духе, и скоро из тебя, без сомнения, выйдет прекрасная рисовальщица.

Теперь уже краснеет сестра, ее лицо вспыхивает гордостью, а я испытываю очередной приступ острой боли, которая терзает меня всякий раз, когда папа обещает Ларе, что она будет работать с ним, ведь мне он никогда такого не говорит.

Я подхожу к папе и, подавив обиду, обнимаю его. Он смеется и тоже стискивает меня в объятиях, а я вдыхаю исходящий от него необыкновенный аромат. От папы пахнет кожаным фартуком, тесаным камнем и немного сандалом. Стоя рядом с ним, ощущая ровное биение его сердца и глубокое дыхание, я думаю: «Это все, что мне нужно». Не нужно ни о чем беспокоиться: ни о маме, ни о Ларе, ни о голодающих на улицах людях, ни о гнетущем, зловещем предчувствии надвигающейся из-за горизонта беды, которая неизвестно когда придет и когда сгинет. Пока папа рядом, все будет хорошо.

Внезапно с улицы доносятся быстрые шаги.

– Лю-ук! – Мужской голос так долго растягивает папино имя, что оно начинает поскрипывать. Я никогда прежде не слыхала этого голоса.

– Барон де Контуа? – удивляется папа. – Прошу вас, заходите! – И он бросается протирать стул тряпкой, смахивая пыль.

Я узнаю это имя. Де Контуа. Он не только наш домовладелец, но и хозяин почти всех окрестных земель, его карманы битком набиты деньгами тех, кто снимает у него жилье. Любопытно, почему барон явился сюда собственной персоной, а не прислал служащего. Он никогда раньше этого не делал.

В ответ на приглашение де Контуа усмехается, будто отец произнес нечто конфузное, и с нелепой манерностью входит в дом. Барон усердно старается уберечься от пыли и каменной крошки на полу, словно перебирается через сточную канаву.

– Позвольте представить вам моих дочерей, барон, – говорит папа, кладя ладони нам на плечи и заставляя присесть в реверансе. – Это Лара и ее сестра София.

Де Контуа, с ног до головы одетый в жемчужно-голубое, рассматривает Лару дольше, чем дозволяют приличия. Так же, по моим наблюдениям, ведут себя и другие мужчины. У этого и глаза жемчужные, правда тускло-серые, точно кто‑то высосал из них цвет, как мозг из косточки. Лицо заостренное, подбородок будто наконечник стрелы. Когда он оценивающе изучает мою сестру, на щеке у него подрагивает мускул.

– Очарован, – тягуче произносит барон, переводя взгляд с Лары на наши рисунки, до сих пор разбросанные по столу. – А что у нас здесь?

Беря их в руки, де Контуа большим пальцем смазывает изображения, и мне ясно, что он это нарочно. Я норовлю протянуть руку, чтобы выхватить у него наброски, но отец не дает мне этого сделать.

– Хм, – бормочет де Контуа, – пожалуй, стоит еще попрактиковаться. – Он щелкает пальцем по Лариному рисунку. – Вид у этого кролика довольно странный…

Он небрежно отшвыривает рисунки, и меня захлестывает ледяная волна гнева.

– Это утка, – возражаю я. – Вы что, слеп…

– Барон, могу я вам чем‑нибудь помочь? – перебивает меня папа.

Де Контуа раздраженно кривит губы. Я тоже.

– Сожалею, Тибо, но я принес… – он колеблется, – …неприятные вести.

У отца тотчас вытягивается лицо.

– Ясно, – отвечает он. – Девочки, идите-ка поищите мать, я уверен, что ей нужна ваша помощь.

Я неохотно следую за Ларой к лестнице, но, переступив порог, задерживаюсь. Из-за двери доносится голос де Контуа, липкий, как патока, и огорченные вопросы отца.

– Боюсь, что так, – цедит де Контуа. – У меня нет другого выбора, кроме как повысить вам арендную плату до двадцати ливров. Прямо сейчас.

– В месяц? Но, барон, это больше трети моего заработка…

– Однако дела у вас идут совсем неплохо, правда? Вы наверняка сможете взять дополнительные заказы.

Теперь я понимаю, почему этот человек явился сам, а не прислал служащего. Судя по голосу, барон явно забавляется. Он получает удовольствие, наблюдая, как его арендаторы пугаются и выкручиваются.

Отец не отвечает; наступает долгое молчание, прежде чем де Контуа снова заговаривает.

– Знаете, Люк, я лишь на прошлой неделе слыхал, будто тюрьмы вроде Бастилии переполнены теми, кто не в состоянии платить по счетам…

– София! – шипит с верхней площадки лестницы моя сестра. – Подслушивать нехорошо!

И не успеваю я возразить, как Лара сбегает по лестнице, хватает меня за руку и тащит в гостиную. Я напрягаю слух, но больше мне ничего не удается расслышать.

Огни Марселя

Неделю спустя

Лара

Сегодня, когда я ехала на облучке отцовского фургона, произошло нечто загадочное. Все ощущения вдруг обострились: окружающие краски сделались более яркими, солнечные лучи, греющие лицо, более теплыми, небо – более ослепительным, необъятным, бездонно-синим.

Возможно, это потому, что я сижу рядом с Гийомом, который правит лошадьми, – он помогает папе с доставкой заказов. На каждой кочке и ухабе дороги наши бедра на миг соприкасаются, но никто из нас об этом не упоминает. Я никогда раньше не находилась в такой близости от него.

– Значит, твой дедушка приехал сюда еще до его рождения? – спрашивает Гийом. Он имеет в виду папу, который сейчас дома, у себя в мастерской. Несмотря на поздний час, он еще долго оттуда не выйдет. С тех пор, как нам повысили плату за жилье, у него нет другого выбора.

– Да, – киваю я, – из Алжира. – Дедушка познакомился с бабушкой на танцах, несколько лет спустя они поженились. Ее семья живет в Марселе на протяжении многих поколений.

– Я никогда не думал, что Люк – уменьшительное от Лукмана, – замечает Гийом. Он старательное выговаривает непривычное имя. – Но ведь фамилия у тебя французская?

– Папин отец поменял ее вскоре после того, как поселился в этих краях. Решил, что лучше, если фамилия будет звучать по-французски. До войны у дедушки в Алжире была хорошая работа. Конечно, когда он переехал сюда, все изменилось. Но дедушка научил папу читать, а тот – нас.

– Вот это да! – говорит Гийом. – Жаль, что я не умею ни читать, ни писать.

– Зато ты умеешь подковывать лошадей, – возражаю я. – Это ничуть не хуже. Даже лучше.

Я представляю, как Гийом каждый день трудится в дядиной кузнице: обрабатывает металл, вытащенный из горна, помогает изготавливать многие из папиных инструментов.

– И как же встретились твои родители? – спрашивает Гийом, поворачиваясь ко мне, и в этот момент колеса с его стороны скатываются в колею, фургон накреняется, и меня бросает на Гийома. Мы быстро отстраняемся и отворачиваемся друг от друга, делая вид, что любуемся видами с противоположных сторон.

– Они познакомились, когда папа был подмастерьем каменщика. Однажды вечером, возвращаясь из каменоломни, он заприметил маму, шедшую домой. Та трудилась на мыловаренной фабрике.

– Той, что принадлежит де Контуа?

– Именно.

Я представляю, как мама вместе с другими фабричными девушками идет с работы, благоухая лавандой, которую добавляли в мыльную массу. Рассказывая про те времена, папа против своей воли давал нам понять, что мама тогда была совсем другой: более мягкой, беспечной, смешливой. Когда папа впервые увидел ее на лесной опушке, она вместе с другими девушками пела песню, подобрав нижние юбки и выставив напоказ загорелые ноги. Сейчас трудно вообразить ее такой.

– Мама ушла с фабрики, когда поняла, что ждет меня, – продолжаю я. – А меньше чем через два года появилась Софи.

– Мне нравится Софи, – добродушно вставляет Гийом. – Очень нравится.

– Она бывает ужасно строптивой, – отвечаю я, – но всегда из добрых побуждений. Напомни-ка, сколько всего у тебя братьев и сестер?

Гийом смеется.

– В избытке. – Он перебирает поводья пальцами, словно пересчитывая тех и других. – В доме самый старший я. Кроме меня – пятеро младших… Два парня и три девчонки. Еще есть моя старшая сестра Агата. В детстве она была мне как мать, потому что та всегда занималась младшими. Сейчас Агата с семьей живет недалеко от столицы. Ее муж – конторщик.

– Боже, как вас много. Моя тетушка тоже живет под Парижем.

Мы проезжаем поворот дороги, примерно в паре миль от дома, и впереди появляется россыпь мерцающих огней Марселя. Неподалеку находится таверна, и громкий говор ее посетителей доносится до нас задолго до того, как они возникают перед нашими глазами. Приблизившись, мы видим столпившихся у входа мужчин, которые в спустившихся сумерках хрипло разговаривают, смеются и звенят стаканами.

– Они отлично проводят время, – замечает Гийом и на мгновение переключает свое внимание с дороги на меня.

– Осторожно! – восклицаю я, хватая его за руки, чтобы удержать поводья: прямо перед фургоном на дорогу вылезает какой‑то изрядно набравшийся тип, заставляя животных отшатнуться и заржать.

– Тпру! – кричит Гийом. – Берегись!

Он останавливает лошадей в двух шагах от пошатывающегося гуляки. По одежде я признаю знатного господина, хотя не понимаю, почему он кутит здесь. Пьяный мужчина снимает парик и насмешливо кланяется, даже не думая уходить с дороги. Так продолжается несколько минут, после чего его заносит на обочину.

– Вы бы поосторожней, мсье! – восклицает Гийом, снова настегивая лошадей. – Не стоит вам бродить по дороге в вашем‑то состоянии. Особенно впотьмах.

Гуляка лишь усмехается, издавая презрительный звук, будто хлюпает грязь, и, покачиваясь, исчезает в ночи.

– Хорошо, что фургон был пуст, – замечает Гийом, – иначе мы бы так просто не остановились.

Когда мы возвращаемся в наш старинный квартал, в мастерской отца еще горит свет.

– Может, он скоро закончит? – спрашивает Гийом, кивая в сторону мастерской.

– Не думаю. Мне надо пойти и проверить, поел ли он.

Покосившись на дом, я вижу мелькающий в окне гостиной тонкий силуэт мамы.

– Ну что ж, – говорит Гийом, заводя фургон в сарай, – я, пожалуй, домой.

В этот момент появляется моя сестра и здоровается с Гийомом, подмечая, что мы стоим, не зная куда деваться от смущения.

– Зайди к нам, перекуси, – приглашает его Софи.

Щеки у меня вспыхивают от стыда.

– Извини, я сама должна была предложить… – Я понятия не имею, хватит ли в доме еды даже для нас самих, но мне доподлинно известно, что после кончины отца Гийома его матери приходится кормить слишком много ртов, чтобы Эррары сожалели об отсутствии за ужином одного из членов семьи.

– Нет, мне пора, – бодро отвечает Гийом. – Не беспокойтесь.

Он направляется в сторону улицы, но вдруг я кое о чем вспоминаю.

– Подожди! – кричу я. – Тебе же не заплатили!

Гийом останавливается, косится на мою сестру и медленно поворачивается ко мне лицом, смущенно складывая перед собой руки.

– Сегодня мне не нужны деньги, – произносит он. – Скажи отцу, чтобы не беспокоился.

– Но… – в замешательстве начинаю я, чувствуя пристальный мамин взгляд, сверлящий меня из окна.

– Надо и честь знать, – бормочет парень и тотчас отворачивается. – Bonne nuit [14].

Гийом ступает на булыжную мостовую и спешит на соседнюю улицу, но я уверена, что, несмотря на темноту, видела, как он покраснел.

Обойная фабрика в Жуи

Несколько дней спустя

Софи

Мне следовало догадаться, что что‑то не так, когда мама отправила меня на рынок одну. Обычно нас с сестрой посылают за хлебом вдвоем. Но мама заявила, что сегодня пойду я – и сразу должна вернуться, – а Ларе, не переводя дух, сообщила, что та понадобится ей дома для выполнения какой‑то маловразумительной работы.

Когда я возвращаюсь, в доме царит необычная тишина.

Окликая домашних, я вхожу в гостиную и обнаруживаю, что мама и Лара молча сидят за столом. Я ставлю корзину между ними.

– Это все, что я смогла достать, – объявляю я. – Честное слово, с каждой неделей хлеб все чернее.

Ни мама, ни Лара не отвечают. Каравай, лежащий на дне корзины, выглядит отвратительно. Я замечаю на столе, чуть поодаль, несколько Лариных рисунков и письмо от моей тетушки с обратным адресом: «Мадам Б. Шарпантье. Обойная фабрика Оберстов, Жуи-ан-Жуван».

В прошлый раз я видела старшую сестру матери, когда мне было не больше двух лет. Тетушка Бертэ, ныне вдова, – домоправительница владельца фабрики, выстроенной на севере. Сестры не особенно близки, но время от времени мама просит Лару отвечать на тетушкины письма. В отличие от папы и нас с Ларой мама так и не научилась читать и писать.

– Какие вести от тетушки Бертэ? – осведомляюсь я. – Не знала, что она нам написала.

Мама не отвечает. Я смотрю на Лару, ожидая, что та нарушит гнетущую тишину, но глаза у нее красны от слез, а кончики пальцев перепачканы чернилами.

– Зачем ты писала тетушке, мама? – растерянно спрашиваю я. – Что‑то срочное?

Лара подавляет рыдание, и пульс у меня начинает учащаться. Я устремляю взгляд на письмо, но мама тотчас придвигается и хватает его со стола.

Мне хочется броситься вперед и выхватить у нее листок, но вместо этого я восклицаю:

– Что происходит? Скажи мне, мама!

Мама наконец меняет намерение.

– Что ж, если хочешь знать… Я написала вашей тетушке и попросила ее подыскать Ларе место.

– Место? Что значит – место?

Мама откашливается.

– Твоей сестре уже шестнадцать, София. Будет правильно, если она поступит работать. Собственно, это даже необходимо, учитывая, что наш домовладелец… – она запинается и поджимает губы, будто слова, готовые сорваться с языка, обжигают ей рот, – …на прошлой неделе повысил плату за жилье.

– А почему Лара не может найти работу здесь?

Мамино лицо застывает, точно она долго вынашивала это решение и репетировала выражение, с которым его объявит. Лара, сидящая напротив, торопливо вытирает глаза.

– Мне почти шестнадцать, – добавляю я без должной уверенности. – Значит, в следующем году ты меня тоже отошлешь?

– Конечно, нет, София, – с излишней поспешностью отвечает мама. – И не стоит беспокоиться о сестре, тетушка за ней присмотрит.

– Но почему?.. – Я бросаюсь к Ларе, сажусь рядом с ней на краешек стула и беру ее руки в свои. – Что случилось? – спрашиваю я сестру, понижая голос.

Лара беспокойно поглядывает на мать.

– Ты слышала, что сказала мама? – хрипло произносит она. – Меня отсылают из дома.

– Я слышала, но не поняла, что она подразумевала. Зачем ей это?

Лара пожимает плечами и качает головой, роняя на фартук бусинки слёз.

– Это как‑то связано с Гийомом? – шепчу я, мысленно возвращаясь к тому вечеру, когда Гийом с Ларой стояли на улице, а мама наблюдала за ними из окна: они явно были смущены, но в то же время казались сообщниками. – Я же говорила, маме это не понравится.

– Ни этот парень, ни любой другой мужчина тут ни при чем, – отрезает мама.

Я отлично понимаю, что она лжет.

– И папа тоже определенно ни при чем, – парирую я. – Потому что он никогда на это не согласится! – Мой взгляд снова падает на разложенные на столе рисунки сестры. – Зачем здесь твои наброски, Лара?

– Я пошлю несколько лучших работ вашей тетушке, – отвечает за нее мама. – На обойной фабрике есть художники, а Ларины рисунки очень и очень недурны.

У меня голова идет кругом. Обойная фабрика находится за много миль от Марселя, под самым Парижем. Если тетушка Бертэ действительно подыщет там место для Лары, то весь следующий год мы не увидимся. Больше не будет ни совместного рисования, ни Лариной спокойной поддержки. И что хуже всего, мы никогда не будем вместе работать у папы, как мечтали.

– Конечно, было бы славно, если бы вы обе когда‑нибудь стали помогать своему отцу, но этому не бывать, – говорит мама, словно выведав мои тайные чаяния и поддразнивая меня. – Люди просто не будут покупать произведения юных девиц. А под людьми я подразумеваю богатых мужчин, ведь именно они в семье единолично принимают решения, распоряжаясь кошельком, да и всем прочим.

Мне до зарезу хочется, чтобы мама ошибалась.

– Но отчего мы с Ларой не можем подыскать работу здесь? – спрашиваю я. – Почему бы тебе не сходить на мыловаренную фабрику?

Мама тотчас обрывает меня:

– Довольно! Если твоя сестра получит работу в Жуи, в этом не будет необходимости.

– Ты не можешь с ней так поступить, мама! – кричу я, и в ушах у меня шумит кровь. – Почему ты всегда такая? Будто вовсе не любишь Лару!

Я немедленно раскаиваюсь в сказанном, хотя это правда. Мамино лицо застывает, точно я ударила ее по щеке. На миг воцаряется тишина.

– Как… ты… смеешь…

– Что, ради всего святого, происходит?

Я поднимаю глаза и вижу папу: он стоит в дверях с напряженным лицом, стряхивая с рук каменную пыль.

– Тебе лучше спросить у нее, – восклицаю я, тыча пальцем в мамину сторону.

Мама столбенеет как кочерга, которая сейчас стоит у нее за спиной, и ничего не говорит.

– Мама отсылает Лару из дому! – продолжаю я, и на глаза мне наворачиваются слезы. – На обойную фабрику в Жуи, где служит домоправительницей тетушка Бертэ! Она и письмо уже написала. А вместе с ним отправит Ларины рисунки!

Папа поражен.

– Это верно, Марго?

Я оказалась права, папа не знал! Я кошусь на Лару.

– Деньги, которые сможет заработать Лара, нам пригодятся, не так ли? – вскидывается мама.

– Ах, Марго, – тихо произносит папа, и в его голосе слышится непривычная подавленность, свидетельствующая о том, что он это предвидел. – Почем знать, может, плата за жилье окажется нам по силам. Прошла всего неделя. – Он тяжело вздыхает. – Давай обсудим это потом. Когда я закончу работу. – Он подходит к столу и пристально рассматривает лежащий в корзине хлеб. – Послушайте, девочки, как насчет того, чтобы прокатиться со мной в фургоне? Мне только что сообщили, что мой заказ уже можно забрать из каменоломни, и я буду рад, если вы составите мне компанию.

– Это касается Лары, – цедит мама, сверля меня взглядом. – София из-за своей дерзости никуда не поедет. Она останется здесь, со мной.

Я уже готова заявить протест против несправедливого наказания, но чувствую, как папа накрывает мою руку свои ладонями.

– Будь умницей, – произносит он, целуя меня в волосы, – останься. Помоги матери. Позаботься о ней ради меня.

– Да, папа, – шепчу я, хотя знаю, что отец неправ: мама – последний человек, которому нужна забота. И я решаю улизнуть из дома, чтобы встретить фургон по возвращении. Нравится это маме или нет.

Сгущающиеся сумерки

Лара

Фургон, груженный известняком, скрипя, минует поворот, и перед нашими глазами появляются таверна и старый пруд для купания лошадей, расположенные у подножия холма. Воды в пруду непривычно мало. Помнится, на прошлой неделе я уже отмечала, насколько он обмелел, из-за засухи почти превратившись в лужу. Тогда я ехала с Гийомом, и меня пронизывает внезапное желание вновь оказаться рядом с ним, склонить голову ему на плечо. Вместо этого я прижимаюсь к папе, ощущая щекой его теплую, надежную спину. Он пообещал, что поговорит с мамой и попытается найти для меня работу здесь, в Марселе. Но сейчас у него так мало времени для этого! Я ощущаю комок в горле, подступающие слезы и изо всех сил пытаюсь скрыть это, широко зевая.

– Мы почти дома, – произносит папа, кладя руку мне на колено. Несколько секунд спустя я замечаю впереди, в сгущающихся сумерках, какое‑то движение, вздрагиваю и выпрямляюсь.

– Осторожно, па! – До нас доносится хохот мужчин, слоняющихся по дороге. – Недавно вечером кто‑то сунулся прямо под копыта нашим лошадям.

– Тпру! – кричит отец, и ему удается замедлить движение тяжелой повозки.

Сегодня подгулявших мужчин на дороге больше. Двое маячат чуть поодаль, у таверны, еще двое нетвердой походкой направляются к нам.

– Смотрите-ка! – гогочет один из них. От него исходит кислый, крепкий душок, он лениво обшаривает взглядом моего отца.

Bonsoir [15], – вежливо отвечает папа, пытаясь объехать встречных. Но один из гуляк бросается к лошадям и хватает их под уздцы.

– Не торопитесь, – запинаясь, бормочет он. – Дайте получше вас рассмотреть. И вашу прелестную мадемуазель. Не каждый день такое зрелище представляется.

Мне ужасно жаль лошадей. Они пугаются пьяных с их неловкими, непредсказуемыми движениями. Речь у этих незнакомцев, как и у человека, на которого чуть не наехали мы с Гийомом, хотя и правильная, но такая же нетвердая, как их шаги.

Пошатывающиеся фигуры у входа в таверну склоняются друг к другу, и до нас доносятся обрывки разговора.

– Я потерял всё, – сообщает первый с до странности знакомыми интонациями, – всё, до последнего су!

– Когда ты уже наловчишься играть в карты, Эдуар! – разражается смехом второй.

– Ах, ну и что! Славно же перекинулись!

Я понимаю, что это он, тот самый человек, что приходил в папину мастерскую, и вижу, что папа тоже узнал голос нашего домовладельца. Тут барон де Контуа приближается и с кичливым видом выступает на освещенное фонарем место возле фургона. Он щурится и прижимает руку к груди.

– Тибо, это вы! – говорит он. – Надеюсь, вас не… – Увидев меня, он осекается.

Последний из гуляк, схватив укрепленный на стене у входа в таверну факел, присоединяется к приятелям. Он высоко поднимает факел, и пламя угрожающе взрезает тьму.

– Прошу вас, господа, не подносите огонь слишком близко, – подает голос отец, – не то мои лошади испугаются.

У меня внутри все сжимается, когда я различаю тревогу и в папином голосе тоже.

– Он просит! – восклицает первый мужчина, вызывая смех у остальных.

– Черт, ну у него и рожа! – брызжет слюной второй, придвигаясь ближе. – Словно он грязью питается!

Остальные, за исключением де Контуа, чокаются кружками и гогочут, как над самой смешной шуткой в своей жизни. Человек с факелом, качаясь, подступает к фургону. Теперь он уже в полную силу размахивает факелом, поднося его все ближе и ближе к глазам лошадей. На папином лице ясно читается беспокойство, а животные с каждой секундой пугаются все сильнее. Они прижимают уши к голове и высоко задирают морды. Им некуда деться, вожжи и тяжелая повозка удерживают их на месте.

– Господа, пожалуйста! – произносит папа уже настойчивее. – Довольно! Дайте нам проехать.

Де Контуа стоит в нескольких шагах позади остальных и наблюдает за происходящим, насмешливо кривя губы. Лошади беспокойно ржут и мотают головами.

Во мне нарастает паника, пламя хлещет мглу, и мне уже чудится, что тут не один, а десять факелов. Я понимаю, что должна что‑то сказать.

– Пожалуйста, господа, – лепечу я, тщетно стараясь унять дрожь в голосе. – Мы будем очень признательны, если вы позволите нам проехать.

– Что‑то вы больно разогнались, – язвит один из них, и остальные давятся от смеха.

Я чувствую, что отец вот-вот выйдет из себя, его трясет от еле сдерживаемого гнева. Но прежде чем он успевает что‑то сказать, дело принимает неожиданный оборот. Мужчина с факелом, пьяно пошатываясь, подается вперед и спотыкается. Когда он падает, пламя касается шеи одной из лошадей. Та издает отчаянное ржание и бросается вперед, вторая тоже пугается до смерти. Один из гуляк едва не оказывается у них под копытами, но успевает отскочить.

– Ах вы, ублюдки! – изрыгает он вслед фургону. – Вы могли меня убить!

– Тпру, тпру! – орет отец. Он что есть силы натягивает поводья, пытаясь сдержать фургон и выправить его положение. Но тот уже не поддается контролю и устремляется вниз по склону холма, из-за тяжелого груза становясь всё более неуправляемым. Вихляя, он приближается к тому месту, где дорога спускается к пруду для купания лошадей. Еще один резкий поворот – и фургон опрокинется.

– Лара! Прыгай! Направо! – кричит папа.

Повозка и лошади страшно грохочут, а отец еще пытается спасти животных и фургон. Я хочу крикнуть в ответ, чтобы он бросил их и тоже прыгал, но с моих губ не слетает ни звука.

– Живо!

Я подчиняюсь, собираю все силы, соскакиваю с облучка…

И погружаюсь в размытый, темный пейзаж. Мне кажется, мое падение длится вечно.

Пруд для купания лошадей

Софи

Я почти добралась до таверны у пруда, когда увидела, чтó сделал тот пьяный, который был с де Контуа. Он намеренно поднес факел к шее лошади.

Дальнейшее происходит с невероятной быстротой. Только что фургон был там, а в следующую секунду его уже нет. Затем оглушительный грохот, стук колес и копыт, оторопелое ржание и – громоподобный треск. Следующее, что я помню, – облака пыли, поднимающиеся от земли, поглощая все на своем пути. Я продолжаю идти вперед, и вскоре сквозь эти удушливые клубы пыли проступает какая‑то жужжащая махина, высокая, как монумент. Это фургон, который перевернулся и рухнул в воду; его задние колеса до сих пор вращаются, уставленные ободами в небеса. Лошади, придавленные тяжелым фургоном, оказались в капкане. Они отчаянно барахтаются в обмелевшем пруду.

– Па! – кричу я. – Па! – Но отца не вижу. В ушах начинает звенеть, происходящее повергает меня в слепую панику, лишая разума.

Тут я замечаю в нескольких шагах от себя сестру. У нее какое‑то отсутствующее выражение лица, словно бедняжка не в силах уразуметь, где находится и что перед нею. Одну руку она поднесла к затылку, точно пытаясь снять с головы чепчик.

– Лара?

– Софи! – Лара опускает руку и протягивает ее ко мне. Пальцы у нее скользкие и темные.

– У тебя кровь! Ты ранена!

– Ничего страшного, – рассеянно произносит Лара и вытирает кровь о фартук. – Я спрыгнула с облучка. Должно быть, при приземлении ударилась головой.

– Где па? – спрашиваю я. Если сестра сумела спрыгнуть с фургона, то и отец, конечно, тоже.

– Я… – бормочет Лара, – я не…

Нас с сестрой окружают люди, потом, переговариваясь, они спускаются к пруду. По-видимому, это жители разбросанных вдоль дороги домов, которые явились сюда на шум.

Я не знаю, сколько времени проходит, прежде чем из толпы выходит какой‑то человек и спешит к нам. Это Гийом. Он берет Лару за руку и пытается увести нас от пруда, но я не хочу уходить. Мне чудится, что наш отец может в любой момент вынырнуть из этого хаоса. Грязный, оглушенный, но невредимый.

– Готовы, ребята? – кричит кто‑то. – Раз, два… Взяли!

– Быстро, le docteur! [16]

Раздается страдальческий стон, затем мы видим, как из пруда выбираются пятеро мужчин. Они несут на руках какую‑то сломанную вещь, с которой капает алая, как мак, вода, и только когда ее кладут на телегу, я понимаю, что это папа.

– Осторожно! Тише, ну!

Из бедра у папы торчит белая кость. Внизу, на пруду, раздается выстрел. Потом второй.

Обратный путь до дома, кажется, занимает целую вечность. Лара идет с Гийомом, он обнимает ее, прижимая к ее затылку вместо повязки сложенный чепчик. Не раз он пытался обнять и меня, но я отстранялась. Я должна быть как можно ближе к папе. Вокруг меня растерянность, шум и суета. Но я ничего не слышу, кроме криков отца, раздающихся каждый раз, когда колеса телеги наезжают на камень или кочку, и его клокочущего в горле дыхания.

Когда мы, наконец, добираемся до дома, один из шагающих впереди мужчин открывает дверь, навалившись на нее плечом. В мастерской начинается возня со свечами.

– Доктора вызвали? – спрашивает кто‑то.

– Куда нам его положить? – кричит другой.

– Сюда! – Пораженная силой своего голоса, я протискиваюсь вперед и провожу рукой по длинному рабочему столу, смахивая инструменты, которые с грохотом падают на пол. Несколько мужчин снимают кафтаны, расстилают их на поверхности стола и бережно, словно ребенка, укладывают на них папу. Кровь затекает в царапины на столешнице, которые папины инструменты оставляли здесь более десяти лет.

– Это твоя мама? – спрашивает какая‑то женщина.

Я устремляю взгляд в том направлении, куда она смотрит. Там, на пороге гостиной, застыла моя мать, бледная, точно призрак. Я никогда не видела у нее такого горестного выражения лица.

– Сюда, доктор! Сюда! – слышится с улицы.

Только когда входит врач, мама обретает способность говорить.

– Отнесите его, пожалуйста, наверх… Надо отнести его наверх… – бормочет она. – Тут для него не место.

– Он слишком слаб, мадам, – предупреждает врач. – В нынешнем состоянии переносить его нежелательно.

Мама умолкает. Мужчины один за другим выходят на улицу.

Доктор остается у нас, кажется, на протяжении нескольких часов; мы с Ларой подаем ему бинты, сверкающие сосуды и инструменты, маленькие коричневые пузырьки с резкими, терпкими запахами. Остается и Гийом, он приносит воду и удерживает папу, пока лекарь выполняет свою работу. Наконец последний отводит маму в сторону.

– Я сделал все, что мог, вправил переломы и зашил раны, однако мне неизвестно, какие еще повреждения он получил.

Доктор явно собирается уходить, но я останавливаю его:

– Подождите! Моя сестра тоже ранена. – Я бережно подталкиваю к нему Лару. – Она упала и ударилась головой, когда фургон…

Смущенная таким вниманием, сестра робко выступает вперед, а встревоженный Гийом косится на меня.

– Кровь уже не идет, – лепечет Лара. – Все хорошо.

Доктор осматривает ее затылок, счищает засохшую кровь.

– Небольшая шишка, – успокаивает он сестру. – Беспокоиться не о чем. У вас может болеть или кружиться голова, но скоро все пройдет. Через несколько дней, возможно, через неделю. – Врач поднимает с пола свою сумку и направляется к двери, но возле мамы останавливается. – Если ваш муж переживет эту ночь, появится надежда, – мягко говорит он.

«Если он переживет эту ночь, появится надежда». Много часов подряд эти слова сплетаются в моем сознании с чахлыми, слабыми ростками надежды.

Тряпичная кукла

Софи

Я резко просыпаюсь и медленно открываю глаза. Оказывается, я лежу в своей постели, но сердце мое почему‑то бешено колотится, а тело под одеждой покрыто холодным потом. Я несколько раз моргаю в темноте. Шею мне согревает дыхание Лары, ее руки, как и всегда во сне, переплетены с моими. Я немного успокаиваюсь. Происшествие прошлой ночи, должно быть, сон, ужасный сон. Но едва я успеваю вздохнуть с облегчением, как меня бросает в жар: я замечаю, что до сих пор одета, и моя сестра тоже. Значит, это был вовсе не сон.

Я слезаю с кровати и каблуком задеваю какую‑то вещь, валяющуюся на полу. Наклоняюсь и обнаруживаю, что это тряпичная кукла, которую отец подарил мне десять лет назад. Наверное, она упала с прикроватного столика, на котором обычно сидит. Когда‑то эта кукла была красива, нарядна, одета благородной дамой, но паричок из желтой шерсти поредел, платье выцвело, швы разошлись, из дырки на шее торчит соломенная набивка. И в эту минуту мне не решить, чтó для меня эта игрушка: жестокое напоминание или утешение.

Я спускаюсь по лестнице и вхожу в мастерскую, где на столе неподвижно лежит накрытый одеялом папа. За спиной у меня раздается скрип, и, обернувшись, я вижу маму, которая примостилась в темном углу, ссутулившись и закрыв глаза.

– Па? – шепчу я.

Отец слабо дергает головой, и я беру его за руку. Она теплая.

– Па!

– Фи, – бормочет он хриплым, тихим голосом и хочет податься ко мне, но ему слишком больно. – А, ты принесла с собой ta petite poupée [17].

Тряпичная кукла. Я и не заметила, что все еще держу ее в руках.

Мне хочется улыбнуться, заверить отца, что все будет в порядке. Но вид у меня слишком понурый.

– Тебе лучше? – Это все, что я могу выдавить. Нелепый, детский вопрос.

Папа медленно растягивает губы в улыбке.

– Конечно, альсгир. Мне просто нужно отдохнуть. Вот увидишь, я очень быстро встану на ноги.

Я замечаю миску с водой и думаю, не обтереть ли папин лоб, не смыть ли еще немного засохшей крови с его кожи. Но жидкость в миске цветом напоминает разбавленное вино, и я не могу заставить себя прикоснуться к ней.

– Что я могу для тебя сделать? – лепечу я.

– Иди отдохни. Если утомишься, проку не будет. Надо, чтобы ты была сильной.

Я киваю и бережно целую его. Но не ухожу. Едва слышные печальные звуки вынуждают меня обернуться, и я вижу, что мама все‑таки не спит. Она закрывает лицо фартуком, ее плечи сотрясаются от рыданий. Через час возвращается врач, чтобы осмотреть отца, и я едва верю глазам, наблюдая за выражением его лица.

– Ваше состояние улучшилось, – сообщает доктор, и в моем сердце укрепляется надежда.

Папа силится улыбнуться, но тут же морщится и произносит:

– Вы как будто не удивлены.

– Боли сильные? Могу дать вам еще настойки опия. – В докторской сумке позвякивают стеклянные пузырьки. – Если сможете сейчас уснуть, я вернусь на рассвете. И тогда мы попробуем перенести вас наверх, если позволит ваше состояние.

Папа пытается кивнуть, и доктор отводит маму в сторону.

– Надежда есть, – шепчет он. – Надежда есть.

Меня захлестывает волна облегчения. И только придя в движение, я чувствую, что чудовищно устала и у меня все болит. Так и не добравшись до двери, ведущей к лестнице, я опускаюсь на пол за штабелем необработанного камня и погружаюсь в сон.

По прошествии совсем небольшого, как мне чудится, времени я ощущаю рядом какое‑то движение, слышу приглушенные голоса и одиночный вскрик. Я окончательно пробуждаюсь и обнаруживаю, что кресло, в котором сидела мама, пустует. На пол мастерской через окно падают косые лучи солнца, освещая вчерашние следы на каменных плитах – бурые отпечатки грязных подошв, наслаивающиеся один на другой, как окаменелости.

В воздухе разливается холод, и я замечаю, что дверь на улицу приотворена. Меня охватывает внезапный приступ раздражения. Почему, когда на столе мерзнет папа, дверь оставили открытой? Я закрываю ее и решаю принести еще одно одеяло, убедиться, что ему тепло.

И в этот момент вижу, что папина рука свешивается с края стола. Мало того: кто‑то натянул одеяло прямо ему на лицо. Я делаю шаг вперед, чтобы отдернуть одеяло, но что‑то останавливает меня. Вопреки своему первоначальному намерению я беру папину руку и бережно кладу ее на стол. Рука совсем заледенела. Это так неожиданно, что некоторое время я стою, приоткрыв рот, и пытаюсь осмыслить это.

– Па? – Я вцепляюсь пальцами в край грубого шерстяного одеяла. – Па!

Дрожа, я с опаской отдергиваю одеяло с его лица, и все плывет у меня перед глазами. Комнату наполняет звук, пронзительный, как рыдание раненого ребенка. Он пугает меня. Затем я чувствую, как мой рот приоткрывается, а к горлу словно приставляют кинжал.

– Софи, это ты? – зовет меня сверху Лара. У меня в ушах гулко отдается пульс, я ощущаю такую слабость, что, кажется, вот-вот свалюсь на пол, разобьюсь, как яйцо, и мои внутренности разбрызгаются по каменным плитам. Я выбегаю за дверь на улицу. И говорю себе: «Я не буду плакать». Мне нельзя. Как звучали последние, самые последние слова, сказанные мне папой? «Надо, чтобы ты была сильной».

Я опускаю взгляд и обнаруживаю, что до сих пор держу в руках тряпичную куклу. Наряженную благородной дамой, скроенную на тот же манер, что и де Контуа. Я крепко стискиваю ее в побагровевших пальцах.

Дворец Короля-Солнца

Версаль

Ортанс

– Какой, вы сказали, там шербет? Внутри безе? Из каких ягод?

Матушка забрасывает служанку вопросами, и та с каждым мигом теряется все сильнее. Допрос ведется уже несколько минут, а блюда последней перемены – vacherin [18], ассорти pâtisseries [19], отварные перепелиные яйца и marrons glacés [20] – стоят перед нами нетронутые, в ожидании, когда их съедят.

– Да, госпожа маркиза, из ягод, госпожа маркиза, – отвечает девушка.

– Я знаю, что из ягод, я сама только что это сказала, не так ли? – горячится матушка. – Но из каких именно ягод?

Если бы цвет, в который окрасились щеки девушки, что‑то да значил, я бы рискнула предположить, что из малины.

– Из оранжевых, – отвечает она.

Матушка фыркает, как возмущенная лошадь, и вскидывает брови.

– Из оранжевых? Ора-анжевых?..

– Да, матушка, она совершенно права, – встреваю я, и на лице девушки появляется благодарная улыбка. – Из оранжевых ягод. Вы что, не слышали о таких?

Я прикрываю улыбку салфеткой, служанка снова краснеет, а матушка в замешательстве таращится на нас.

– Бог ты мой! – комментирует отец, когда служанка удаляется. – Эта нынешняя прислуга! – Он пытается воткнуть вилку в нетронутый внешний слой vacherin, но меренга – слишком твердая и гладкая – слетает с тарелки.

То, что батюшка вообще обедает с нами, – небывалый случай. Он предпочитает трапезничать вне дома, как правило, в резиденциях других придворных, чье общество кажется ему гораздо более приятным, чем компания собственных жены и дочери. Но я отлично понимаю, что отец сегодня здесь не просто так. Ему необходимо поднять вопрос, которого он желал бы вообще не касаться. Сначала он закончит ужин, выскажется, после чего сможет тотчас отправиться пить свой арманьяк, оставив нас с матушкой одних на целый вечер – так происходит с тех пор, как мои братья и сестры обзавелись семьями и разъехались. Да, они все уже женились, вышли замуж и покинули отчий кров, – все, кроме меня. Так что, держу пари, мне точно известно, о чем отец будет разговаривать со мной сегодня вечером.

На другом конце стола матушка зажала между губами очищенное яйцо, будто пытается не съесть, а повторно снести его. Зрелище поистине отвратительное. Горки перепелиных яиц лежат на окружающих нас блюдах в маленьких гнездышках из сахарных нитей – видимо, кто‑то старался проявить фантазию при подаче. Сахарные гнездышки так же омерзительны на вид, как сами яйца: этакие пучки состриженных волос с причинного места.

Матушка помешана на яйцах и несушках, о чем свидетельствует огромный, жуткий вольер в ее салоне. Блюда, стоящие на этом столе, – его чрезмерно изобильная продукция: отварные перепелиные яйца, меренги из яичных белков, пирожки с яичной начинкой. Я рассеянно беру пару marrons glacés – единственное блюдо перемены, которое я способна переварить.

– Твой милый песик не хочет яичко, ma petite? [21] – спрашивает матушка.

Досадуя про себя на то, что она по-прежнему обращается ко мне как к ребенку, я провожу рукой по пушистой рыжеватой спинке маленького померанского шпица, сидящего у меня на коленях. Может, я и младшая в семье, но мне уже семнадцать. Я давно не ребенок.

– Пепен их терпеть не может, матушка, и вы это прекрасно знаете, – возражаю я. – Стоит ему откусить кусочек, и он начинает пускать ветры.

– Сероводород, – подтверждает отец. С его тарелки улетает еще один кусок меренги, на сей раз приземляясь в сахарное гнездышко.

– Ортанс! – журит меня матушка. – Что за выражения!

Пепен скулит и причмокивает, поэтому я предлагаю ему pâtisserie.

– Знаете, в мое время прислуга такой не была, – сообщает нам батюшка, желая продолжить начатую ранее тему и завести речь о чем угодно, только не о том, ради чего он здесь. – Если их спрашивали, какое блюдо подано на ужин, они могли не только толково ответить, но и пересказать меню на всю неделю. А посмотрите на них сейчас! Они сетуют на свои заработки, клянчат прибавку, без которой им якобы не выжить, тогда как жалованье у них…

Матушка что‑то бормочет в знак согласия, слишком занятая яйцами, чтобы высказывать свое мнение.

Некоторое время назад и до Версаля докатились слухи о положении в Париже. В огромных мраморных коридорах я подслушивала разговоры о финансовом крахе короля. Болтают, будто из-за необычайно жарких лет и морозных зим гибли урожаи и крестьяне начали голодать. Можно подумать, в этом повинны мы, la noblesse [22]. А власти предержащие способны каким‑то образом влиять на погоду.

При этом многим невдомек, что низшие сословия куда хуже нас. В Версале прислуге до сих пор, как велит традиция, выплачивают путевое довольствие, хотя король с королевой не путешествуют по стране, как прежде. Однако традиции надо поддерживать, а поддержание традиций, как и содержание бенгальского тигра в Ménagerie Royale [23], обходится недешево.

– Вот почему тут всё идет вкривь и вкось, – добавляет батюшка. – Ну и вид открывался отсюда утром! Хорошо, что к ужину дневной свет гаснет.

– Вероятно, нам следует держать занавеси задернутыми, – добавляет матушка, точно принимать пищу впотьмах – самое разумное решение. – Или обедать позднее.

– Вероятно, мы вообще могли бы перейти на ночной образ жизни, – говорю я, но на мою реплику не обращают внимания.

Вид из дворцового окна действительно не пленяет взор. Садами, каналами, великолепными фонтанами позволено любоваться людям более родовитым. Поскольку мой отец не принц и не герцог, наши апартаменты оставляют желать лучшего. Например, из этой комнаты при свете дня перед нами предстают убогие домишки, которые годами росли вокруг Версаля, как грибы, давая приют тысячам выскочек, мечтающих попасть ко двору, который с каждым днем все больше пустеет. Дворец Короля-Солнца, как называли это место век назад, приходит в упадок. Версальское солнце гаснет.

– Двор тоже медленно, но верно умирает, – рассуждает батюшка. – В мое время всё было иначе. Взять хотя бы эту желторотую клику, которой обзавелась королева. Или эти ее гадкие вечеринки.

– Мне жаль Антуанетту, – замечаю я. – Король далеко не остроумец. Надо же ей как‑то развлекаться.

Матушка что‑то мурлычет в знак согласия, заглатывая очередное перепелиное яйцо.

Отец впивается в меня сердитым взглядом.

– Из-за выходок своей супруги король с каждым днем теряет поддержку старшего поколения.

– Во всем всегда виновата женщина, батюшка, – саркастически замечаю я, но он, пропустив это мимо ушей, продолжает:

– Старая гвардия не одобряет подобного поведения. И если крестьяне, как утверждают некоторые, будут проявлять еще большее непокорство, то вскоре Людовик с удивлением обнаружит, что мало кто из них пожелает за него вступиться.

Я размышляю о королеве Антуанетте. И о его величестве – ее тучном, глуповатом супруге. Хотя их поженили чуть ли не в детстве, этот брак долгие годы оставался неконсумированным, по слухам – из-за бессилия его величества. Теперь, очевидно, эти трудности позади (Боже, помоги королеве!).

На ее месте я бы испытывала искушение совершить полночный побег: собрать свои безделушки и улизнуть в Венецию. Мне всегда хотелось там побывать, а как замечательно было бы попасть на карнавал! Подолгу носить маску, скрывая лицо за гипсовой накладкой, украшенной драгоценными камнями.

В конце стола батюшка, расправившись наконец со своим vacherin, промокает уголки рта салфеткой и откашливается. Всё, время пришло!

– Итак, Ортанс, – говорит он, – мой человек получил сегодня известие от де Куртеманша…

Я так и думала! Отец тут для того, чтобы сообщить, как продвигаются его старания выдать меня замуж. Проклятый поиск жениха продолжается уже больше года, однако до сих пор не принес плодов.

– …Боюсь, он и слышать не хочет об этом браке.

Очередной отказ? – Матушка раскрывает рот, являя взорам маленькую пещерку с наполовину пережеванным яйцом. – Уже пятый! Как он посмел! Ортанс стала бы изысканнейшей невестой для его сына!

Я с облегчением вздыхаю, прикрывшись салфеткой.

– Теперь остается лишь сын Дюбуа, – продолжает отец. – Все прочие молодые люди при дворе либо женаты, либо обручены, либо… – он косится на матушку, – …либо их отцы не одобрят брак с нашей дочерью. – Батюшка поворачивается ко мне. – Твоя репутация бежит впереди тебя, милочка.

Щеки у меня пылают от негодования.

– Я… – начинает было матушка, но тут же перебивает сама себя. – Вы говорите, Дюбуа? Ведь он давненько мечтает женить сына, из-за того, что юноша, ну, вы знаете…

Она не заканчивает свою мысль, и я доподлинно знаю почему. Ведь сын этого Дюбуа – известный болван. Этакий деревенский дурачок. Из большой деревни под названием Версаль. Но даже если бы это было не так, у меня нет и никогда не возникнет желания выходить замуж ни за него, ни за кого‑либо еще. От одной мысли о браке, о том, что подразумевает подобный союз, у меня внутри все переворачивается.

Когда батюшка отодвигает свой стул и встает из-за стола, из матушкиного салона доносится исступленный щебет. Зяблики в огромной клетке бешено чирикают и кричат, словно к ним запустили хищную птицу.

– Хм, – задумчиво произносит матушка, не выказывая явного беспокойства. – Интересно, что растревожило моих птичек?

Мой взгляд останавливается на ближайшей ко мне горке облупленных яиц. Эти омерзительные белые шарики запотели в свете канделябров, их поверхность стала серой и склизкой. Содержимое моего желудка вскипает. К горлу подступает затхлая, кислая масса…

И прежде чем кто‑то из родителей успевает произнести хоть слово, я, подхватив своего песика и зажав ладонью рот, выскакиваю из комнаты.

Потерянное время

Марсель, несколько дней спустя

Софи

С тех пор как это случилось, время подобно резине. Оно либо бесконечно тянется, либо моментально сжимается. Один день может закончиться в мгновение ока, а каждая секунда следующего дня кажется вечностью.

Пустота в доме – истинное мучение. Зияющая неизбежностью, она – скорее гнёт, чем небытие. Точно здесь поселилось чудовище, придавившее меня своей огромной массой и не дающее вздохнуть.

Мама беспокойно снует по дому, вечно выискивая себе новое занятие. Я наблюдаю за тем, как шпильки, которые она по рассеянности не смогла как следует закрепить в прическе, со звоном падают с ее чепца на пол. Я замечаю, что ее фартук, на котором до сих пор видны вчерашние пятна, надет наизнанку.

Лара, наоборот, передвигается так, будто бредет по густой патоке, через каждые несколько шагов останавливаясь и опираясь на стену, преодолевая ступени лестницы с таким трудом, словно между ними пролегают пропасти. Мне хочется, чтобы сестра ненадолго прилегла, дала отдых своей больной голове, но она, как беспокойный дух, озабоченно нахмурившись, хлопочет вокруг меня.

Однажды днем я вхожу в нашу спальню и обнаруживаю, что моя тряпичная кукла исчезла с прикроватного столика. Я откидываю покрывало, сбрасываю на пол подушки и перину, заползаю под кровать, но не могу ее найти.

– София! – кричит мама. – Что, ради всего святого, ты делаешь?

Вслед за ее вопросом раздаются шаги на лестнице, и в дверях появляется Лара. Глаза ее широко распахнуты.

– Софи!

Безотчетно догадавшись, чтó я ищу, сестра, порывшись в стопке одежды, вытаскивает оттуда мою куклу.

– Почему она у тебя? Верни ее! – Я подаюсь вперед, чтобы отобрать у нее свою вещь, и замираю на месте. Кукла изменилась: разошедшиеся швы заштопаны, платье тщательно починено, паричок дополнен новой желтой шерстью.

– Я хотела, чтобы она была такой, какой ее подарил тебе папа, – поясняет Лара. – И могла сохраниться у тебя навечно.

Я щиплю кожу на тыльной стороне ладони, стараясь сосредоточиться на этом ощущении, чтобы не чувствовать жжения в глазах.

– Прости, Фи, – лепечет Лара. – Я думала, ты будешь рада. – Она бережно усаживает куклу на подоконник, поднимает с пола перину и снова застилает ее покрывалом, будто ничего не произошло. Затем неловким, виноватым движением смахивает со щеки выбившийся локон и с таким грустным видом перешагивает порог, что я не в силах это вынести. Бросившись к сестре, я обвиваю ее руками.

Потом открываю рот, чтобы сказать, как я ей благодарна, но в то же время не понимаю, что я вообще чувствую и отчего каждый час, каждый день мне так тяжело, отчего я так зла. Я отчаянно хочу объяснить Ларе, почему эта злость меня пугает. Но с моих губ не слетает ни звука.

Я поражена тем, что Лара починила тряпичную куклу. Несмотря на боли и головокружение после падения с фургона, ей удалось подобрать для штопки маленького платьица именно тот оттенок льняной нити, который требовался. Но хотя благодаря стараниям сестры утраты стали незаметными, это больше не та кукла, которую подарил мне папа, не та ткань, к которой прикасались его руки. Она уже никогда не будет прежней.

Обломки

Софи

На сей раз де Контуа прислал служащего. На следующий день после того, как мы похоронили папу, не ранее. Я вижу его из окна: мужчина в черном бредет по дорожке, прижав руки к груди, будто это он понес утрату.

Я подхожу к двери в тот момент, когда этот человек передает маме письмо. Она разворачивает его и непонимающе смотрит на служащего.

– И как мне узнать, что тут написано?

– Ах, разумеется. – Держится посланец скованно. К тому же и вид у него глупый. Де Контуа нанимает низкооплачиваемых, несведущих людей. А выгаданные на этом деньги проматывает. Чем больше он выкачивает из своих жильцов, тем больше проигрывает в карты, в то время как честный люд надрывается из последних сил и голодает. Чем вообще занимались подобные ему бездельники в той таверне – пили? Забавлялись, якшаясь с крестьянами?

– Это уведомление, мадам, – объясняет служащий.

– Уведомление?

– Теперь, когда ваш муж… – Мужчина замолкает.

Грудь мне будто сжимает в тисках.

– Погиб, – выдавливает мама. – Вы это имели в виду?

Служащий беззвучно открывает и закрывает рот, явно не находя слов.

– О, это был… несчастный случай, мадам.

«Несчастный случай». Что за издевательское выражение!

– Я хочу сказать, что… к сожалению, у барона де Контуа не было выбора, кроме как несколько недель назад поднять вам плату за жилье. Ваш муж, судя по всему, не сумел собрать эту сумму.

Мама сжимает кулаки, сминая бумагу, которую держит в руке.

– Теперь же вы вдова и… Словом, барон де Контуа надеется, что вы здесь не останетесь. Что ваши потребности будут… лучше удовлетворены в другом месте.

Мама сразу переходит к делу.

– Сколько у нас времени?

Служащий откашливается.

– Неделя. Барон де Контуа убежден, что этого достаточно.

– Барон де Контуа знает, о чем говорит, не так ли?

Мужчина будто не замечает маминой колкости.

– Он также просил меня сообщить вам, что инструменты, материалы и все прочее, что хранится в нижнем помещении, теперь являются его собственностью и подлежат изъятию в счет не внесенной платы за жилье…

– Вещи в мастерской принадлежат моему отцу, он купил их на собственные средства! Ваш господин не имеет на них права, он просто пропьет все, что помогало отцу трудиться! Он не имеет никакого права! – Эти слова слетают с моих губ прежде, чем я успеваю подумать, меня бросает в дрожь, щеки мои пылают.

Служащий барона поднимает бровь.

– Мадам, могу лишь посоветовать вам привить своей дочери хорошие мане…

Не дослушав, мама захлопывает дверь у него перед носом.

– Что случилось? – раздается у нас за спинами голос Лары, которая медленно спускается по лестнице, потирая висок. Она лежала. Должно быть, ее разбудил шум. – Ох, мама, – вздыхает она, прочитав врученную служащим бумагу. – Что же нам делать?

Через несколько дней приходит послание, адресованное маме. Я застаю ее с ним за столом в гостиной и сразу узнаю тетушкин почерк. Мое внимание привлекает торчащий из-под письма большой квадратный кусок похожей на ткань бумаги с какими‑то узорами.

Я зову из кухни сестру, и мама угрюмо передает ей письмо.

– Ну, что там написано? – нетерпеливо спрашиваю я, внезапно испугавшись, что это тетушкин ответ на предыдущее мамино письмо и что она предлагает Ларе работу на фабрике.

Сестра быстро просматривает первую страницу.

– Тетушка благодарит нас за то, что сообщили ей о па. Выражает свои соболезнования…

Именно Лара предложила уведомить тетушку Бертэ о случившемся. Я мало что помню из происшедшего тем утром, в первые часы после моего возвращения с улицы, однако припоминаю, как сестра писала письмо, едва водя пером по бумаге и щурясь, чтобы разобрать буквы, поскольку свежая рана на голове все еще причиняла ей сильную боль.

Лара переворачивает тетушкино письмо, и губы ее приоткрываются от удивления. Она читает вслух:

– «Сестра, у меня хорошие вести. После получения вашего последнего ужасного сообщения мне пришла в голову одна мысль. Я переговорила с хозяином, мсье Вильгельмом Оберстом, и мне улыбнулась удача: я добилась места здесь, на обойной фабрике в Жуи, не только для Лары, но и для вас с Софией».

Вильгельм Оберст. Это имя звучит по-немецки. Наверное, он австрияк. Как и наша легкомысленная королева.

– Это ведь тот самый человек, в доме которого тетушка Бертэ ведет хозяйство, верно? – спрашиваю я.

– Да, – отвечает мама, выжидающе глядя на сестру. – Продолжай, Лара.

– «Хозяина очень заинтересовал твой опыт работы на мыловарне, сестра, и он весьма охотно предложил тебе место в красильне. Мсье Оберст – справедливый человек и добрый хозяин».

Мама фыркает:

– Как будто такие вообще существуют.

– «Здесь, если ты согласишься, – читает Лара, – найдутся и два места для твоих девочек. Поскольку хозяин счел, что Лара прекрасно рисует, он готов устроить ее в печатню, где разрабатываются рисунки для обоев. Для Софии тоже есть работа в красильне: она будет помогать с красками, которые используются при печати…»

– В красильне? – взвиваюсь я. – Почему именно Ларе всегда достается самое лучшее?

– Не начинай, София, – обрывает меня мама. – Нам повезло, что для нас в этой стране вообще нашлась хоть какая‑то работа!

Лара продолжает:

– В конце тетушка Бертэ пишет, что нам предоставят жилье. Домик совсем небольшой, но в нем хватит места для всех троих. Тетушка просит прислать ответ как можно скорее и, если мы согласны, безотлагательно готовиться к переезду в Жуи-ан-Жуван.

– Кажется… – шепчет мама, и я с изумлением вижу, что уголки ее рта приподнимаются.

– Подожди, мама, – говорит Лара, – тут в конце приписка. «Прикладываю к письму образец обоев, которые производятся на фабрике: это один из самых востребованных узоров».

Моя сестра достает из-под письма образец – тот самый квадратный кусок обойной бумаги, который я уже заметила. На нем напечатана сценка: сидящая в комнате молодая женщина, отвернувшаяся от зрителя. Овал рисунка заключен в темное обрамление, придающее ему законченный вид.

Я никогда раньше не видела обои так близко, и они кажутся мне странными. Материал настолько тонок, что, когда смотришь его на просвет, изображение видно с другой стороны, что позволяет нам с сестрой одновременно рассматривать его. Темно-красный печатный узор напоминает запекшуюся кровь на коже. Я разжимаю пальцы и отстраняю от себя бумагу.

– Надо немедленно приступать к сборам, – объявляет мама. – У нас много дел.

– Но что… – Я пребываю в полной растерянности. – А как же папины вещи? Что с ними будет?

Мне становится дурно при мысли, что принадлежности, которыми папа пользовался каждый день, теперь никому не нужны. Деревянные рукоятки инструментов, которые стерлись от долгого употребления и приобрели очертания его пальцев, кожаный фартук, принявший форму его тела. Обломки камня, с которыми отец уже начал работать. Они подобны обломкам его самого: это все, что от него осталось.

– Их придется бросить тут, – отвечает мама. – Мы не можем взять их с собой.

– Но…

– Довольно, София! Ради всего святого! Почему ты вечно всему противишься? В любом случае, как не преминул заметить тот человек, все, что находится в мастерской твоего отца, теперь является собственностью барона де Контуа. – И мама добавляет что‑то еще, но ее слова теряются в потоке моих мыслей.

Я смотрю на Лару, ожидая, что она тоже возразит. Но сестра пристально изучает свои руки, лежащие на столе, в ее лице ни кровинки. С тех пор, как она прикоснулась к образцу обоев, мы не услышали от нее ни звука.

– Девочки, – говорит мама, – вы в самом деле воображаете, что у нас есть выбор? Такая работа, как эта, да еще с жильем, не на каждом шагу попадается. Особенно в наши дни. В стране полно таких же, как мы, безработных, у которых нет ни дома, ни денег на пропитание.

В маминых словах сквозит несвойственная ей мягкость. Меня внезапно осеняет: мама рада, что уезжает. Она не думает ни о папе, ни о жизни, которую он прожил здесь с нами. Ни о чем этом она не думает.

Мама наклоняется к Ларе.

– Надо написать об этом сестре.

Диктуемые ею строки эхом отдаются у меня в ушах. Я не хочу уезжать. Не хочу покидать место, где жил, работал, смеялся папа. Сердце стучит у меня в горле, мне трудно дышать. А вдруг я забуду его? Воспоминания ускользают, как вода сквозь пальцы. Они расплескиваются и утекают прежде, чем успеваешь их задержать. Вдруг я забуду его, забуду все это?

Лара запечатывает письмо, и в комнате воцаряется тишина. Мы оставим здесь не только папины вещи, но и надежду на то, что когда‑нибудь вдвоем с Ларой сможем работать у папы в его мастерской. Кажется, у нас отняли все, о чем мы когда‑то мечтали. И сделал это тот самый человек. Де Контуа. Он все разрушил.

Я украдкой гляжу на маму. Она смотрит на письмо тетушки Бертэ так, словно это ключ и карта нового мира.

Булыжник и полоски

Несколько дней спустя

Лара

Я в той части города, где прежде никогда не бывала. И даже не уверена, что помню дорогу, которой пришла. Но мне надо торопиться, потому что мама не знает, что я здесь. Завтра мы уезжаем, и это мой единственный шанс.

Я нашла адрес, нацарапанный на одном из клочков бумаги, в папиной мастерской. Сверившись с ним, я сворачиваю в переулок, такой узкий, что здесь, наверное, и в летний полдень царит полумрак, но сейчас из-за грязной булыжной мостовой и измаранных стен кажется, будто с головокружительной быстротой спускается ночь.

В этом тесном переулке просят милостыню нищие, а бродячие собаки выставляют напоказ свои ребра, похожие на выпуклые полоски. Когда я прохожу мимо сгорбленной женщины в дверях, она хватает меня за юбку, и я вижу, что ее пальцы – просто кости, обтянутые кожей. Я говорю ей, что у меня нет денег, и, хотя это правда, мне не по себе.

Нечистоты источают невыносимую вонь. Я не ожидала, что Гийом живет в подобном месте. Наконец я нахожу нужный дом. Он простирается ввысь по меньшей мере на четыре этажа, а входная дверь настолько прогнила, что от моего прикосновения может рассыпаться в прах. Я опасливо стучу, и у меня возникает ощущение, что за мной наблюдают. Я задираю голову, чувствуя, как чепец врезается во все еще чувствительную рану на затылке. В небе пронзительно кричит чайка. Несколько птиц собрались на крыше, чтобы погалдеть и помахать крыльями. Внезапно из незастекленного окна вылетает камень, попадает прямо в стаю, и та с гвалтом разлетается. Дверь передо мной со скрежетом распахивается, заставая меня врасплох. Из-за нее, щурясь на свету, выглядывает девочка. Она совсем крошка, лет четырех-пяти, не старше. А может, и старше, но вследствие недоедания отстает в росте.

Я с улыбкой здороваюсь.

– Я ищу Гийома Эррара. Ты не знаешь, он здесь?

Девочка таращится на меня во все глаза, у нее перемазанные щечки, из маленького носика течет. Я замечаю, что она держит в руках какой‑то предмет, а именно – маленькое деревянное ведерко с коричневатой зернистой землей.

– Ты знаешь Гийома? – повторяю я.

Малютка задумывается, потом бормочет:

– Он мой брат.

– Ты не знаешь, он здесь? Мне очень нужно с ним поговорить.

Она мотает головенкой.

– Сегодня здесь только я и малыш. Гийом на работе.

У меня падает сердце.

– Вместе со своим дядей?

Она снова мотает головой и шмыгает носом.

– За городом.

Я оглядываюсь по сторонам, точно молодой человек в любой момент может вывернуть из-за угла в переулок и устремиться мне навстречу. У меня нет с собой письма, ведь Гийом не смог бы его прочесть. Я заготовила только адрес фабрики, куда мы направляемся: он записан на клочке бумаги. Надеюсь, Гийом найдет кого‑нибудь, кто поможет его разобрать. Я вспоминаю наш последний разговор, состоявшийся два дня назад на маленькой улочке близ нашего дома. Вспоминаю его слова и всепонимающий взгляд. Я не могу уехать, не сообщив ему, куда мы переселяемся, не дав ему хоть какую‑то надежду.

– Как тебя зовут? – спрашиваю я.

– Эстель, – отвечает девочка, все шире распахивая карие глазенки, словно никто еще не задавал ей этого вопроса.

– Для чего тебе ведерко с землей, Эстель? Чтобы сажать растения?

– Нет, – говорит та. – Чтобы добавлять в хлеб.

Ее ответ поражает меня. Мне доводилось слышать о том, что люди смешивают муку с опилками, но я и помыслить не могла, что нищета подобралась так близко к порогу Гийома. Я испытываю непреодолимое желание взять малютку на руки и прижать к себе, но лишь приседаю на корточки рядом с ней. Мой порыв явно пугает ее, мне даже кажется, что она вот-вот скроется за дверью.

– Что ж, Эстель, – продолжаю я, – меня зовут Лара. Мне нужно, чтобы ты передала это своему брату. – Я вкладываю клочок бумаги ей в руки, которые по-прежнему крепко держат ведерко. – Вручи эту записку Гийому. И можешь передать кое-что Гийому на словах? Можешь?

Девочка кивает, и я слышу, как у нее урчит в животе.

– Передашь ему, что заходила Лара? Скажи, что мы с Софи завтра уезжаем. Что у нас нет выбора. Наш новый адрес указан в этой бумаге. И мы не знаем, вернемся ли когда‑нибудь. – Я делаю над собой усилие, чтобы голос звучал спокойно. – Поняла, Эстель? Ты мне поможешь?

– Да, – искренне отвечает девочка и оглядывается на расшатанную лестницу в прихожей дома.

Я хочу поблагодарить ее, но она уже спешит со своим ведерком внутрь, стараясь не просыпать ни песчинки.

Le miroir [24]

Версаль

Ортанс

В обычное время я бы и не подумала вставать с постели в столь ранний час, но теперь мне не спится, мысли мои заняты проклятым сватовством, затеянным отцом. Рассвет едва только начинает пробиваться сквозь ставни, и, стараясь не разбудить Пепена, я выскальзываю из-под одеял и подхожу к большому напольному зеркалу, стоящему напротив окна.

Я оценивающе разглядываю девушку, которая смотрит на меня из зазеркалья. У нее на запястье, там, где браслет ночью впился в кожу, красуется отпечаток – вдавленный призрак узора. Девушка поправляет браслет, затем приводит в порядок остальную parure [25]. Миндалевидные peridots [26] в ушах повторяют разрез и цвет ее глаз; кожа под мочками, на которую серьги давили много часов подряд, ноет. Я поправляю белокурый ночной парик, свернувшийся калачиком, точно зверек, на белокурых волосах. Мне едва знакома эта девушка, чистая и незапятнанная, как новая кукла, и иного я бы не хотела.

Я нарочно установила зеркало именно здесь, чтобы всякий раз видеть в нем себя не в позолоченной клетке, а на фоне бескрайнего неба. Днем – с золотой диадемой солнца, ночью – в белом лунном одеянии. С щедрой россыпью звезд, сверкающих, как бриллианты.

Желая снова увидеть это бескрайнее небо, я поворачиваюсь и открываю ставни. На горизонте брезжит рассвет. Вдали виднеется экипаж. Должно быть, он везет компанию господ, возвращающихся во дворец после ночного кутежа в столице. Карета еще далеко, но я уже слышу доносящиеся из нее мужские голоса. Седоки смеются, чертыхаются, затягивают нестройную песенку о юной прелестнице, выставляющей напоказ свои дыньки. Именно такую, как и следовало ожидать в данных обстоятельствах.

Как только экипаж останавливается, лакей распахивает дверцу, и один из седоков вываливается наружу. Лежа на земле, он моргает и озирается с таким бессмысленным видом, что я начинаю сомневаться, не сбилась ли карета с пути и не направлялась ли она в лечебницу для душевнобольных. Мои сомнения быстро рассеиваются, когда из экипажа выходит второй мужчина, который немедленно оскорбляется за своего упавшего друга и задает нерасторопному лакею хорошую трепку. Теперь совершенно очевидно, что это настоящие версальские господа. Парики у них сбились набок, из-под камзолов торчат рубашки, по лицам размазаны остатки косметики.

Я наблюдаю за ними, и меня охватывает странное чувство. Крики мужчин становятся глуше, словно я погрузилась под воду. И, не успев помешать себе, я мысленно возвращаюсь в другое раннее утро, на много лет назад, когда под моим окном остановилась совсем другая повозка. Фургон, груженный старыми тряпками, инструментами, щетками и деревянными ведрами. И чем‑то еще, что я не сразу распознала. Чем‑то похожим на багеты в плетеных корзинах.

Но это были не багеты, а рулоны обоев. Их привезли декораторы, явившиеся по настоянию матушки, чтобы заново отделать наши покои. Из принадлежавшей какому‑то немцу фирмы, к услугам которой уже прибегал батюшка. Почти всё в доме было заранее приготовлено к их прибытию, мебель укутана огромными кусками холстины. Даже матушкина гордость и радость – ее volière, огромная напольная птичья клетка.

Мужчины во дворе, пошатываясь, бредут ко входу в здание, а я отворачиваюсь от окна и чувствую, как к горлу подступает желчь.

Купидон и Психея

Марсель

Софи

Я бережно укладываю тряпичную куклу в дорожную корзину, провожу большим пальцем по сделанным Ларой новым стежкам, крошечным и ровным, будто над ними трудились эльфы. Будто сестра, штопая куклу, уже знала, что все прочие папины принадлежности нам придется оставить. Что это единственная его вещь, которую я смогу забрать с собой…

Стук в дверь заставляет меня вздрогнуть. За порогом кто‑то стоит: без сомнения, это тот безмозглый служащий, который вернулся, чтобы выгнать нас на улицу еще до истечения срока, указанного в уведомлении. Я приникаю к окну спальни. Это Гийом. Юноша поправляет манжеты и, как всегда, смущенно сцепляет перед собой пальцы в замок. Он словно запыхался после долгого бега.

Поскольку Лары нет дома – она ушла оплачивать последней монетой какой‑то счет, – открывать направляюсь я. Но прежде, чем успеваю выйти в коридор, снизу доносится мамин голос. Она меня опередила.

Я не могу ни видеть ее со своего места, ни слышать, о чем они говорят. Вижу лишь неловкие движения Гийома, его поникшие плечи. Юноша несколько раз умолкает и поднимает взгляд на окно спальни, вынуждая меня приседать и прятаться. Я отодвигаю щеколду и приоткрываю окно. Слова все равно плохо различимы, но я отчетливо слышу печаль в голосе Гийома, прерываемом лишь натянутыми репликами матери.

Через несколько минут юноша разворачивается и медленно бредет прочь, и я задаюсь вопросом, чтó сказала ему мама. Сообщила ли она, куда и когда мы едем? Навряд ли.

Как только Гийом сворачивает в соседний переулок, на противоположном конце улицы появляется Лара, разминувшаяся с ним на несколько минут. Я спускаюсь вниз.

– Для меня не передавали сообщений? – осведомляется Лара, входя в гостиную. – Или для Софи?

– А должны были? – отвечает мама вопросом на вопрос.

Лара слегка смущается.

– Неважно.

Укладывая в корзину оставшееся белье, мама досадливо восклицает:

– Если ты имела в виду того парня, выбрось его из головы. – В ее тоне, слишком торопливом и напряженном, слышится фальшь. – Если бы хотел прийти – пришел бы. Я тебе тысячу раз говорила, не так ли? Мужчинам доверять нельзя.

Я собираюсь открыть рот, чтобы опровергнуть ее и рассказать Ларе, чтó только что произошло, но мама бросает на меня такой взгляд, что слова сами собой застревают у меня в горле. Я решаю, что обо всем поведаю сестре позже, когда мы останемся наедине.

Стараясь не встречаться взглядом с Ларой, мама жестом велит ей взяться за другую ручку корзины и помочь донести ее до двери.

Вид из окна

Лара

Это последняя ночь перед нашим отъездом на север, и сон никак не идет. Странно, ведь после того несчастного случая мне всякую минуту хотелось закрыть глаза – не только для того, чтобы попытаться избавиться от ужасных воспоминаний, но и чтобы заглушить боль в голове. Однако сегодня что‑то изменилось, и я не могу не вглядываться в темноту нашей спальни, ибо знаю: это в последний раз.

Так проходит час. Стараясь не потревожить чуткий сон Софи, я осторожно высвобождаюсь из ее объятий, выскальзываю из постели и устраиваюсь на подоконнике. Всё то время, что мне знаком вид из этого окна, он постоянно меняется. Днем на ведущих к гавани улицах цвета охры кипит жизнь. На набережной царит суета, причаливают и отчаливают корабли, в море, которое простирается дальше, маячат вереницы рыбацких лодок. По ночам в раме окна блистают прекрасные, трепещущие звезды, а далекое море вторит их мерцанию лунными бликами. Но сегодня перед моим взором расстилается лишь расползающаяся, всепоглощающая тьма. Безликий город, невидимая вода. И беззвездное небо, если не считать жалкого серпа желтоватой луны.

Я молюсь, чтобы Гийом нашел кого‑нибудь, кто прочитает ему мой адрес, а может, даже по его просьбе напишет на фабрику от его имени. Мне следовало бы оставить немного денег, чтобы оплатить труд этого человека. Впрочем, откуда у меня деньги? Ведь Эстель, должно быть, передала Гийому мое сообщение? Я надеялась, что он уже приходил к нам, чтобы переговорить с мамой и попросить у нее…

Я думаю о Софи, которая на протяжении двух недель после гибели папы пыталась заглушить боль, преследуя ее, как лиса кролика под землей, лишь для того, чтобы та нашла иной способ прорваться. Горе замаскировалось под гнев. Я думаю обо всем, чего она не знает, и задаюсь вопросом, в силах ли еще чем‑нибудь помочь ей. Я перевожу взгляд с окна на присланный тетушкой образец обоев, который лежит рядом со мной на подоконнике. И отмечаю, насколько насыщеннее выглядит сейчас красный цвет. Он очень ярок, несмотря на почти полное отсутствие освещения. Я точно впервые вижу изображенную сценку. И внезапно на меня находит сокрушительное, одуряющее прозрение, подобное ледяному прикосновению лезвия к затылку: я осознаю, что и впрямь вижу ее впервые. Ведь в этой сценке кое-что изменилось.

Я оглядываюсь и смотрю на безликий полуночный ландшафт за окном, на тонкий лунный серп. Подношу квадратный образец обоев к глазам. На нем по-прежнему изображена молодая женщина в своей комнате, но, хотя раньше мне представлялось, что она сидит перед картиной, теперь я ясно вижу, что женщина расположилась на подоконнике у окна, обрамляющего такую же непроглядную ночь с тончайшим полумесяцем. Сперва мне кажется, что это, видимо, какой‑то обман зрения, остаточное изображение вида из настоящего окна, запечатлевшееся в моем сознании, его эхо, перенесенное моим взглядом на бумагу у меня в руках. Но это не так.

Хотя женщина повернута спиной к зрителю, у нее такие же светлые волосы, как и у меня, и одета она в невероятно знакомое платье. Не удержавшись, я шепчу это вслух: «Она выглядит в точности как я».

Загрузка...