Глава 1 Рождение идолов

1.1. «Они всё знают»

Долгое прощание с миром западного капитализма – процесс, растянувшийся на десятилетия. Нарастание кризисных процессов в экономике, политике и культуре глобального цифрового мультикультурного мира наблюдается с 1990-х годов, когда начали говорить об исчерпании ресурсов постмодерна и начале новой эры глобализации, завершившейся кровавыми гибридными войнами. Всё это время глобальный мир существовал и воспроизводился не только за счет ядерного оружия, свободного рынка и секретных биолабораторий, но и за счет колоссальной пропаганды, за счёт блистательной идеологической машины, которая была гораздо изощреннее и хитрее советской и всех иных форм традиционной пропаганды, потому что она, по сути, ничего не запрещала. Сегодня западная идеология находится в непосредственной военной опасности, поэтому она максимально сконцентрировала все свои силы для удара.

Отсутствие запрета – главный козырь западной информационной войны означающих, которые фиксируют не ложь, но определённым образом символически преломленную правду. Именно правда, которую знают все и ничего с этим не делают, превращает современное сознание в формулу чудовищного компромисса с абсолютными формами социального зла – с нацизмом и фашизмом. Нельзя сказать, что мы не знаем, что происходит в обстреливаемых вооруженными формированиями, курируемыми ручными режимами западных элит, регионах и странах, в пыточных эстремистов двадцать первого века. Мы всё знаем, но ведем себя так, словно это осуществляется не с нами, а где-то «там», в пространстве без-местности – атопии.

Давно подмеченная в культурной антропологии привычка онтологизировать историю, воспринимая отдаленное место как отдаленное время («там, как тогда»), превращает любые события в локациях, не имеющих к нам непосредственной близости, в события, происходящие в мифологическом времени далёкого прошлого: в хаосе или в космосе, в Золотом Веке или в «войные всех против всех», – но обязательно не сейчас, не здесь, не с нашими современниками, не с ближними в историческом контексте co-бытия. Отсюда – идеализация или демонизация реальных несчастий и катастроф, отсюда – гипертрофия сочувствия или полное его отсутствие, как будто человеку всё равно, что погибают живые люди, потому что они – вовсе не живые люди, а «демоны», мифологические сущности, «божества» тьмы или света («террористы», «сепаратисты», «экстремисты», «герои» и так далее: без осознания, что именно ты можешь стать этим «героем» или этим «террористом»).

При этом следует сказать, что чрезмерное сочувствие к жертвам, растущее из некого виктимного комплекса, свойственного для политики толерантности, как и полное отсутствия сочувствия, – с точки зрения психологических механизмов и алгоритмов мышления это одно и то же. Гипертрофия жалости, искусственно раздутая и навязываемая мировыми СМИ с соответствующими картинками гуманитарной катастрофы, эстетизированной в рамках семантики зла для глянцевого экрана, нужна для того, чтобы оправдать гегемонию, показав «преступные действия» контргегемонии. Невротическая активность, вызываемая у публики с экрана, – это состояние очарованности чужой бедой, или фасцинации, которое возникает, когда человек переносит на кого-то другого свою способность сосредоточенно и дисциплинированно воспринимать чужое горе, молиться, созерцать, искупать, прорабатывать экзистенциальную вину и принимать за происходящее личную ответственность. Все эти, условно говоря, «пассивные» качества нашей души, связанные с сакральным опытом переживания, представляют собой порождения самых глубоких слоев бессознательного, самых интимных пластов нашей самости. Будучи отнятой, она передается кому-то чужому, а человек превращается в расколотое, нервное, пустое, обсессивное, злорадствующее, хихикающее и непрерывно суетящееся по мелочам существо, имитирующее бурную деятельность в фантазмическом пространстве личных травм и фантазмов. Созерцая сцены «вычищенных» до нужного градуса приемлемости гуманитарных катастроф на экране, такое существо рискует стать медиа-роботом – истерящим, плачущим, впадающим в скорбь и сопереживающим не по «велению души», а по манипулятивному жесту заказчика информационной войны.

Нехватка сочувствия вызвана синдромом добровольной самоцензуры, симптомом действия транснациональной власти не извне, а внутри самого человека, который добровольно отдает гротескному Отцу искусственного интеллекта, машине желаний, означающие своей личности, выраженные в праве что-то решать, действовать, делать выбор, сопротивляться, быть действенным субъектом истории. Образуются пустота, вакуум, разрыв, которые сшиваются символическими швами пропаганды. В её основе лежит своеобразное знание-незнание: человеку на самом деле доподлинно известно, что происходит и как страдает его ближний, но человек знает, что он не может сделать ничего конкретного и полезного, он не может даже высказаться в защиту страдающего, потому что он – безволен, напуган и лишен способности к артикуляции позиции, более того, он приспособлен к неолиберальной гегемонии и по-своему вписан в неё, и это конформистское решение вполне его устраивает, делая его жизнь вполне комфортной и сносной. В этом состоит глубочайший обман, заложенный в современный «военный» пацифизм: миротворчество больше не является взвешенной «мета-позицией гуманиста» посреди кипящего многоообразия беснующихся лагерей, а является результатом страха потерять комфорт, продуктом фантазма. Именно комфорт обещает машина желаний, общество потребления. Боязнь санкций руководит пацифистами, а не категорический моральный императив Канта. Абсолютное альтруистическое добро подменяется гипотетическим императивом – добром ради выгоды и удобства.

Желание жить комфортно и есть базовый фантазм, фундаментальный символический код Реального, который руководит действиями пассивного конформиста. Отдавая свою активность Другому, он соглашается на потерю личности ради комфорта, но горечь от нехватки самости остается, и ее необходимо «сшить» неким идеологическим объяснением. Поскольку конформисту катастрофа известна, потому что мир информационной прозрачности не позволяет просто закрыть на нее глаза, её надо каким-то образом объяснить, вписать в спайку означающих. Для этого следует представить, что все эти жертвы приносятся ради «высших целей» демократии, или, что они являются «неизбежной потерей» в рамках достижения этих целей (независимо от наличия или отсутствия таковых целей). Идеология, которая не скрывает своих тайн, а таковой является идеология коллективного Запада, почти не применяющая методов командно-административных запретов, всегда действует по принципу гиперболического выпячивания болезненного. Не-сокрытие непристойного, становящегося предметом смакования, – это эффект «Цветов зла» Шарля Бодлера, ставших достоянием масовой культуры обывателя в результате отделения эстетики от этики, когда эстетика, Воображаемое, не только обрела автономию, но и посягнула на Символическое – на этические смыслы, уничтожая их и одновременно выдавая себя за них.

Метафора чувственности, уничтожив мораль, оказалась беззащитной перед собственным чувственным и осуществила бегство от свободы в новую диктатуру. Воображаемое, уничтожив Символическое, растерялось перед Реальным и было поглощено им в новое Символическое. Убить дракона – это родить нового дракона. Репрессивный смех над трагедией обернулся карнавалом, а карнавал – это тоталитарная зачистка. Избавиться от отцовского покровительства – это впасть в зависимость от отчима. Спасти индивидуальность, избавив её от тисков структуры, – это уничтожить индивидуальность, родив новую глобальную структуру. Мы движемся от диктатуры через революцию к диктатуре. Катастрофа доводится до абсурда и презентуется на экране как гротеск и китч. Катастрофа выставляется напоказ со всеми непристойностью и цинизмом, на которые только способна «толерантная» власть. В катастрофе меняются означающие и переставляются акценты, в результате чего зло становится домашним и приемлемым, лес превращается в прилизанный садик, а ситуативное мышление заслоняется от правды комфортными алгоритмами «креативности».

Чтобы выдержать катастрофу, стерпеть нетерпимое, не потеряв при этом предварительного соглашения с властью относительно личного комфорта, необходимо представить виновниками нарушения этого комфорта самих жертв катастрофы. Ведь эти жертвы – барьер, препятствие, вопиющая и зияющая пустота Реального, топорщащаяся неловкость избытка, о который «спотыкается» удобно сшитое идеологией удобства сознание обывателя. Жертвы мешают, говоря сленговым языком, они «триггерят», раздражают, то и дело вызывая мигания и короткие замыкания принудительно и добровольно согласованных нарративов. Они действительно виноваты в нарушении моего комфорта!

Отсюда – стигматизация жертвы как преступника и полная подмена понятия обороны на понятие атаки. Нападение и защита, агрессия и противостояние агрессии, насилие над жертвой и сопротивление жертв насилию, не просто уравниваются и смешиваются в непрерывно релятивирующем сущности и размыващем раницы трансгрессивном сознании постмодерна: происходит нечто более страшное. Релятивизм как принцип идентификации, позволяющей множить позиции и каждому наслаждаться по-своему выходит из принципа чистого наслаждения. Именно культ наслаждения в релятивизме постмодерна делает реальные желания бесстыдно открытыми, нагими, выпуклыми, непристойно любующимися самими собой. Нет ничего по ту сторону наслаждения, никакой этики, никакой морали, нет ничего Символического: следственно, есть только разные формы перверзий, извращенных в разной степени отклонения от нормы наслаждений. Более того: нормы тоже нет, её размывает трансгрессия, потому что субъективное суждение вкуса в рамках контекстуальной культурно-антропологической постколониальной морали не предполагает никаких универсализаций. Всеобщее пассивное приятие, в основе которого лежит толстовская идея непротивления злу насилием, понятая как искажение Нового Завета, и гандистская идея ненасилия, понятая как искажение буддизма и Вед, – это фактически полное приятие зла. В основе всеобщего и полного приятия лежит страх: ведь сопротивляться злу нельзя, следовательно, самый большой страх, который испытывает человек, – это страх перед самим злом, перед возможным конфликтом со злом. Страх перед злом заставляет выбирать зло. Страх перед конфликтом побуждает подчиняться агрессивной стороне конфликта. Трангрессия породает идентификацию с Тенью. Мета-позиция больше не является формулой мудрости золотой середины в условиях противостояния равноценных мнений. Когда реальность радикально дуализируется по ценности и качеству сфер, мета-позиция становится трусливой маской для поддержки одной из сторон, – той, которая репрессивнее, которая пугает больше.

Чтобы выжить рядом со злом и в договоренности с ним о личном комфорте, необходимо приспособиться к этому злу, назвав его «не таким уж злом». Номинация зла, легализация зла, эстетизация зла, апроприация зла – всё это способы его выдержать, символически присвоить, приспособиться к нему в обмен на комфорт, одомашнить лес. В результате нарастания инерции идеологии, поддерживаемой злом, «не такое уж зло» становится и вовсе «не злом». Еще немного нагнетания потока означающих: и «не зло» становится самим «добром». От отрицательного знака через нейтрализацию мы приходим к позитивному знаку. Так, уравнение нацизма и коммунизма как одинаковых форм социального зла в русофобских резолюциях Европарламента, поставившего атаку и защиту в один ряд, агрессора и жертву в один ряд, победителя и побежденного в один ряд, террор и личину в один ряд, вообще, всё – в релятивирующий один ряд, – это по сути оправдание нацизма как «не такого уж зла», «не зла», «добра». Именно для этого и было сделано подобное уравнение, а вовсе не из гуманных побуждений борьбы с «тоталитарными режимами прошлого».

Если зло больше не является злом, его жертва – виновник. Начинается демонизация жертвы, которая сама объявляется злом. Это не просто «неизбежная потеря» на пути к высшей цели, трагическая случайность. Это и есть причина якобы всех бед, Воображаемое Реальное, «Тень». Идентификация с аутентичной, подлинной, Тенью и проекция Тени на себя приводит к повторению поведения носителей зла со стороны всех, кто к нему приспособился. Приспособленец не просто выбирает агрессивную сторону конфликта, он начинает копировать ее действия в доступном ему масштабе. Так происходит радикальное извращение морального императива: предпочтение зла перед добром и демонизация добра, противостоящего злу, как зла.

В результате мы сталкиваемся с ситуацией, когда людям действительно всё известно, но они уже приспособились жить так. И ничего не может изменить их Реального, ибо бессознательное отлито в твердый камень Символического – идеологии. Катастрофа, происходящая «где-то там», не просто происходит «где-то там», но происходит с врагами рода человеческого. Значит, данная катастрофа – священна. Формируется крипторелигиозное чувство извращенной жертвенности, искупления зла злом. Так, пассивная толерантность постепенно смягчает отношение к катастрофе: от отдаленного её восприятия как «где-то там» и «не со мной» совершающейся несправедливости через понимание катастрофы как «неизбежной потери» на пути к высшей цели до оправдания катастрофы как самой, что ни на есть, справедливости. Так, мы начинаем называть фашизм антифашизмом, а антифашизм – фашизмом. Так, изначально уничтожившие этику эстетические смыслы рождают искалеченное, смещённое этическое. Если добро и зло как базовые универсалии культуры меняются местами, культуры более не существует, а этика принимает форму извращенных моральных кодексов. Допустимо любое изменение имен на противоположные, потому что, согласно деконструкциям Жака Деррида, в постмодерне всякий Другой есть Другой, Иное по отношению к Иному, бесконечное отличие[1].

Закрытое сознание, тщательно заслоненное от бессознательного начала символической толерантностью, потакающей злу, не готово ни к торгу, ни к приятию. Даже, когда носитель репрессивной пассивности испытывает невротическую встряску, потому что оказывается в той же ситуации, что и его жертва или жертва зла, которое он оправдывает, чувства вины и покаяния у него не наступает: полная идентификация с Тенью и взаимная проекция в отношениях с ней приводит к перениманию на себя качеств Тени. Конформист полагает себя избранным: избранным, потому что он – само зло, избранным, потому что избранно зло. Достаточно сказать, что трагически попавшие под взаимные обстрелы в результате проведения Российской Федерацией специальной военной операции на Украине украинские города, – такие, как Киев, Харьков, Чернигов и другие, – породили огромное количество действительно пострадавших людей. Эти люди оказались практически в той же ситуации, что и жертвы их украинской армии на Донбассе, на которых они долгое время закрывали глаза, барахтаясь в тисках постправды и самоцензуры. Но это не вызвало в большинстве киевлян, харьковчан, черниговцев, которые ранее знали всё и теперь пережили то же самое, ни сочувствия к донбасским жертвам, ни чувства вины по отношению к ним, ни понимания подлинной причины событий. Наоборот: возросли ксенофобия, злоба, реваншизм и ненависть. Потому что одним «можно» страдать, а другим «нельзя», одних «можно» обстреливать, а других «нельзя»: одни – побочны, другие – избраны. Фантазм оказался сильнее не только знания, но и жизненного опыта, непосрественного здравого смысла эмпирики. Постмодерный релятивизм, кроме всего прочего, рождает чудовищный двойной стандарт, двойную кодировку морали. Отсюда произрастают корни современного фашизма и нацизма как трагических, мнящих себе «пострадавшей стороной», сшивок приспособившегося сознания.

Глобальный мир, символом которого является безжалостный гротескный Отец транснационального контроля, который и есть в нашем понимании «Тень», самым, что ни на есть, изощренно дьявольским и по-своему талантливым (ибо зло может быть одухотворено) способом осуществляет селекцию катастроф: он отбирает для себя «правильные» и «неправильные», «удобные» и «неудобные», «нужные» и «ненужные» катастрофы, подобно тому, как отбираются режимы, идентичности и общественные движения. Жертв «нужных» катастроф надобно жалеть, даже если они – не такие уж жертвы, а сами катастрофы – гиперболизировать. Жертв «ненужных» катастроф можно не замечать, отменять, винить во всём, а сами катастрофы – затушевывать.

В любом случае несокрытие правды приводит к тому, что, выражаясь языком Жака Лакана, Реальное трансформируется в Воображаемое при помощи Символического[2]: событие превращается в реалити-шоу посредством экрана. Но происходит это по-разному. Нужное для глобализма событие преувеличивается. Ему придаются красочность и пестрота в подробностях. Смерть начинает играть роль перформанса, она сама становится перформансом. Её разыгрывают воистину с садистским вкусом, чтобы вызвать приступы ярости, ненависти, мстительности, истерии и паники у зрителей. Так рождается обсессивная невротическая активность – следствие глубокого расстройства психики, возникшего благодаря интерпассивному взаимодействию, передаче Другому своей способности критически мыслить и переживать самостоятельно. Гиперболизации события противостоит его маргинализация. Ненужное, неправильное событие не скрывается, но представляется чем-то побочным, неинтересным, далеким, незначительным, а также таким, в осуществлении которого, безусловно, виновата сама жертва как вызвавшая на себя огонь. К таким событиям у зрителей и слушателей воспитывается невротическая пассивность – также следствие нервного расстройства, но вызванного уже интерактивностью: передачей Другому своей способности действовать инициативно и самостоятельно.

В результате в мире современной информационной войны мы не имеем ничего общего с правдой и ничего общего с ложью. Никто ничего не скрывает, но скрыто всё. Нет более никакого спектакля, никаких отражений и метафор, исчезли все дистанции и иносказания, все зеркала и сцены. Но нет ничего подлинного, истинного, правдивого. Нет ничего Воображаемого, иллюзорного, вымышленного, его роль выполняет сама травматическая реальность, обрастающая новыми и новыми символическими кодами. Катастрофы тасуются в нишевом маркетинге, предаются селекции, ретушируются. Отношение к ним формируется при помощи «мягкой силы» общества переживания, экономики переживания, культа бренда и тренда. Для примера приведем катастрофу в Мариупольском роддоме в 2022 году, отчасти постановочную, эстетизированную, заигравшую на экране «новыми красками», и того же года катастрофу в Донецке, удаленную со всех сайтов Фейсбука, сохранившую реалистичную бытовую неприглядность и потому стигматизированную как hate speech.

Традиционное общество Эдипа, для которого верной является формула У. Шекспира: «Весь мир – театр», – будучи господствующим во времена классического модерна, никуда не делось с приходом постмодерна, неклассического общества анти-Эдипа. Оно просто извращенным образом трансформировалось. Действительно, никто же не говорит, что маски спали, что более нет никакого театрального занавеса. Просто, если раньше в театре заключался целый мир, неискусно подражавший своему идеальному образцу, то теперь театр завершился, но театром стал весь мир. Именно так: не весь мир – театр, когда правда повсеместно скрывается под спудом табу на желания. А театр – весь мир, когда правда играет роль лжи или, что еще хуже, искаженную роль самой себя, будучи освобожденная от всех табу, но навеки плененная самим актом освобождения. Классическая, командно-административная, директивная цензура дисциплинарного общества сменилась на изощренную, манипулятивную цензуру либеральную общества риска. Закрытые швы табу (границы дозволенного и недозволенного) стали открытыми швами трансгрессии – бесконечного перехода границы. Паноптикон превратился в Синоптикон, вертикальный контроль принял горизонтальные формы.

Есть такое удобное для либерал-демократии слово «тоталитаризм», напоминающее нам о знаменитой критике режимов прошлого века от X. Арендт, Э. Фромма и многих других. Это слово сейчас модно употреблять по отношению к репрессивным режимам прошлого, чтобы отвлечь население от репрессивных режимов настоящего. При этом прошлое искусственно реанимируется в воображении пользователя глобальным экраном: имеем обратный эффект – не овременения пространства, а опространствования времени: не «там, как тогда», а «тогда, как там». Локацией «там», на которую переносятся качества «тогда», становится любая неугодная глобализму страна, например, Россия.

Глобальная система играет не только с различными пространствами, придавая им черты мифологического времени, хаоса или космоса. Чтобы утвердить себя, она играет со временем, перенося его хаотические и космические мифологические черты на разные пространства. Так «воскресает» традиционный тоталитаризм XX века, чтобы не мешать новому тоталитаризму века XXI-го. Если в прошлом источником тоталитаризма было дисциплинарное командно-административное общество, то в настоящем источником тоталитаризма является манипулятивное либерал-демократическое общество. Однако последнее тщательно скрывает свою имплицитную тоталитарность и в качестве выбора предлагает пользователю вариант из её существующей и несуществующей версии, так что выбор приходится делать между единственным (демократия, какая бы она не была) и отсутствующем («тоталитаризм коммунизма» и т. д.).

«Они всё знают», потому что постправда в обществе информационной навязчивой прозрачности исключает любую ложь, тем самым, исключая и надежду спасения от лжи. Больше никто ничего не скрывает, но всё потеряло смысл. Всезнание и симуляция знания делают наивной, беспомощной и бездейственной мечту Сократа о Просвещении. Не нужно рассказывать заблудшей душе, что есть добро, а что зло. Она и так всё знает, но всё равно будет поступать по-своему, потому что её желание испытывать комфорт и приспосабливаться оказывается сильнее её знания. Больше не надо разрывать закрытые швы запретов. Швы – открыты. Рана зияет и становится предметом смакования. Наверное, если библейский конец света когда-нибудь наступит, если ещё не наступил, он будет называться чем-то трангрессивным и миловидным вроде «конца истории», «начала начал», «дивного нового мира», где «всё впереди», стоит только захотеть «позитива» и не обращать внимания «негатив», то есть, на то, что ближний смертен от твоих рук.

1.2. Род, пещера, рынок, театр: кривляния масок

Фрэнсис Бэкон в своё время сказал: «Существует… группа идолов, которые мы называем идолами театра, являющихся результатом неверных теорий или философских учений и ложных законов доказательства»[3]. Ум человека подобен кривому зеркалу, отражающему мир в искаженном виде. Заблуждения познания называются идолами. Искажённые образы в сознании человека, Воображаемое, в свое время Ф. Бэконом были разделены на четыре группы: идолы рода, идолы пещер, идолы рынка и идолы театра. Если идолы рода являются по-своему врожденными и трудно преодолеваются, потому что фиксируют природную ограниченность человеческого ума и органов чувств, то с идолами пещер, рынка и театра – всё гораздо сложнее. Идолы пещер представляют собой наши суеверия, которые формируются в результате воспитания и заставляют человека смотреть на мир из глубин своей ограниченной субъективности. Идолы рынка возникают из-за неправильного употребления слов и смысловой неточности языка. Это проблема семиотики, семантики, гносеологии, о ней размышлял Л. Витгенштейн, раскрывая механизмы соотношения вещей и имен, значений и знаков, объектов и понятий[4]. Конфликт интерпретаций можно преодолеть путем поиска однозначного смысла в словах, путём совершенствования своего категориального аппарата и путём выработки общих, твердых понятий. Идолы театра – практически непреодолимы: они рождают идолов рынка (языка) и идолов пещер (суеверий). Идолы театра возникают от засилья в сознании и, мы бы добавили, в бессознательном, человека стереотипов и догм, образованных крупнейшими авторитетами, религиозными, философскими, политическими учениями.

Либерал-демократия – это самый крупный идол театра нынешнего времени или, во всяком случае, – вплоть до нынешнего времени, – идол, который никогда не подвергался сомнению. Глобализм объявил себя священной парадигмой. Его существование воспринимается как априорная данность, не имеющая альтернатив. Хуже всего то, что для подтверждения своего существования и для своего воспроизведения глобализм требует некой маскировки: он не может обнажить свою репрессивную сущность непосредственно. Это было бы слишком непристойно. Отсюда – интерпретация зла как «сносного» или даже зла как добра – сентиментальное насилие, насилие, надевшее маску сентиментальности. Формулой этой наносной сентиментальности становится «диалог», или, точнее, то, что осталось от «философии диалога» двадцатого века после ее оседлывания практиками толерантности. Маскировка идола требует новых и новых драпировок: возникают идолы языка, или рынка, перекручивающие реальные значения слов «фашизм» и «антифашизм», «диалог» и «терпимость», «любовь» и «ответственность», «лояльность» и «толерантность» и так далее. Постмодернизм как инструмент релятивации знаков и их значений является инструментом размножения идолов рынка. А идолы пещер и идолы пещер прибавляются к идолам рынка как низшее звено, в рамках которого глобализм для своего укрепления может позволить себе самые нелепые националистические предрассудки, самые архаические верования и религиозно-мифологические культы со свойственными им реваншизмом, фатализмом, мстительностью, ксенофобией, фантомными болями и мифологической истерией.

Основная идея лингвистического позитивизма, зародившегося в 1930-е годы, позволяет опровергнуть тезис Людвига Витгенштейна о том, что мир является совокупностью фактов, а не значений. Речь идет о конвенционализме. Развивая идею А. Пуанкаре о некой произвольной договорённости математиков относительно исходных утверждений математического знания (аксиом, постулатов), Р. Карнап утверждал, что смысл высказывания – это следствие конвенции вокруг языка, и он занимает определенное место в языковом каркасе других высказываний (дискурсе)[5]. Дискурс, по мнению К. Поппера, определяет имена, имена фиксируют смыслы, смыслы рождаются из договоров и коммуникаций[6]. Таким образом, смысл, знание, значение отделяется от бытия, субъекта и всякого онтологического основания: оно становится идеальным самодостаточным текстом, означаемым означающего. Это ли не близость постмодерна и не намёк на то, что позже станет откровенными идолами неолиберального театра и идолами интертекстуального рынка?

«Как ты лодку назовешь, так она и поплывет»: в постмодерне семиозис получил значение вечного двигателя, мы переживаем эффект абсолютной силы знака, способного предопределять любое значение, порождая из себя смыслы и коннотации. Репрезентация постепенно обрела деспотичный характер чистого Письма. Уже Витгенштейн вводит понятие языковой игры как дискурса, который определяет особенности употребления значений слов[7]. При этом поздний Витгенштейн не особо вступает в противоречие с собою же, утверждавшим, что мир – это совокупность фактов, а не понятий. Действительно, если мыслить по-лакановски, в пределах языка как Символического, оперирующего понятиями, практически невозможно познать факт, познать Реальное, познать действительность, но путь к последней существует, просто он лежит вне языка, хотя язык и отражает её, не исчерпывая в отражении отражаемого. Для унаследовавших отдельные идеи Хайдеггера и Витгенштейна символических игр постмодерна не существует уже ничего бытийного, ничего реального, ничего онтологически подлинного, более того, сама онтология стигматизируется как репрессивная. Ей в альтернативу выстраивается пустота, но это – пустота, за которой скрывается мрачный демон насилия. Если поначалу утверждалось, что в языке нет бытийной истины, но это не отрицает факта существования самой истины, то потом был сделан вывод, что истины нет как таковой, существует только язык, порождающиий ситуативные истины.

В знаковой пустоте постмодерна, с появлением которой набирают силу идолы рынка и идолы театра, существуют исключительно языковые игры. Они – очень разные, и в каждой из них имеются свои правила. Всякая языковая игра определяет содержание высказываний, которые, кочуя из игры в игру, толкуются и понимаются уже не аутентично: не так, как было задано изначально. Он теряют верность себе. В результате категории бытия, Бога, сознания, чести, духа, совести, самости перестают быть онтологическими константами. Сама попытка придать им нечто постоянное вызывает ярость. Больше не должно быть никаких универсалий и констант, никаких архетипических структур и статических ядер бытия. Гнев вызывает даже онтологическая категория постоянства как якобы фундаменталистская, «фашистская».

Вместо этого нам предлагается ползучая, обольстительная репрессивность словесной путаницы с условными договорённостями о морали, где по воле идолов театра вчерашнее добро становится злом и наоборот и где дозволены любые, даже самые гнусные, нравственные извращения. Логическая сетка понятий и взаимно направленных интерпретаций понятий набрасывается на живой опыт, замыкая символический круг игры. В этой игре существует единственный тоталитарный цензор – демократия. Единственный и самый тяжкий плен – свобода. Единственное насилие – ненасилием. Имеет место произвольная смена имен на противоположные. Имеет место предпочтение зла перед добром. Фактам отныне нет места, поскольку им на смену приходят идолы.

Или же сами факты начинают играть роль идолов.

Если когда-нибудь современный пацифист вам скажет, что ему жаль погибших на войне людей, не верьте этой жалости: ему просто больно и одновременно занимательно созерцать идолов эстетизированной катастрофы.

1.3. Иллюзия карнавала: ужас и обаяние Танатоса

Глобализм построил мир идолов, единых по своей сути, но внешне весьма разнообразных. Чтобы воспроизводить себя успешно, внутренняя глобальная среда должна производить впечатление множественности, различных отклонений от магистрального направления. И обязательно в такой среде должна быть своя внутренняя, умеренно отклоняющаяся, линия, создающая впечатление критики, хотя это – всего лишь подобие критики. Поэтому цикл перезагрузки глобальной системы всегда движется от гиперглобализма через реформаторство как имитацию критики обратно к гиперглобализму.

В результате апроприации глобализмом оппозиции формируется его морфология и типология. Глобалисты делятся на две категории в зависимости от определения теоретических целей и практических результатов распространения глобальной культуры. Первая категория глобалистов – откровенно захватническая – это гиперглобалисты. Их приоритеты: массовость, стандартизация, унификация. Они выступают за тотальную гомогенизацию – полную зачистку мира под транснациональный американизированный стандарт путем освоения новых и новых сырьевых и технологических зон. Более умеренную категорию представляют сторонники трансформизма, или реформаторства. Они также поддерживают глобальную экономику в качестве универсальной матрицы, коей необходимо принести в жертву весь остальной мир, но при этом настаивают, что в глобальном мире должны быть некие локальные островки – узлы, или пазлы местных структур, их хабы и кластеры. Иными словами, трансформисты не являются антиглобалистами, но представляют собой проявление «мягкой силы» внутри глобализма.

Движение от гиперглобализма к трансформизму – это поступательный переход от второй (индустриальной) волны развития общества к третьей (информационной). Если вторая волна была сугубо колониальной и ориентировалась на образец «плавильного котла» культур, смешанных и спресованных в унифицированное целое (melting pot) как паттерн для обустройства мира, то третья волна знаменует собой торжество новой модели общества – неолиберальной, мультикультурной, постколониальной. Она ориентируется на эклектическую модель «салатницы» – пестрого множества изолированных элементов разных систем, культур, позиций, «не сваренных» в систему («котел»). Гиперглобализм и трансформизм взаимно дополняют и поддерживают друг друга. Их существование невозможно по отдельности. Система все равно остается колониальной, но создает видимость своей противоположности через воображаемое многообразие, на деле подчиненное единому рынку. В этом двойственности, в этой маске, и состоит самый главный и наиболее изощренный идол театра в глобализме, способном имитировать какие угодно свои антиподы и альтернативы, лишающем оппозицию силы и остроты, оседлывающего и перенимающего всё отличное, любые отклонения и девиантные линии, любые попытки критики.

С точки зрения философии гиперглобализм и трансформизм представляют собой различные мировоззренческие модели: модерна и постмодерна. Некоторые исследователи полагают, что постмодерн является продолжением и утверждением модерна посредством его критики (Ю. Хабермас)[8], иные же (Л. Купарашвили)[9] абсолютизируют интеллектуальную новизну постмодерна. Мы склоняемся к точке зрения, что постмодерн вбирает в себя основные категории модерна, меняет их местами, заставляет их «мигать» и перепрошивает их исходные смыслы, деконструируя и реконструируя. Тем не менее, он не столько выполняет разрушительную функцию по отношению к модерну, сколько вливает в него свежую кровь, помогая ему ритуально обновляться за счет самоотрицания. Модерная, колониальная, империалистическая форма глобализма опирается на классическую идею эволюции, в рамках которой во времени ранжируются «развитые» и «отсталые» культуры, причем, «отсталые» («Восток») подвергаются принудительной модернизации со стороны «западных» как «развитых» (вестернизации).

Чтобы понять, чем классический глобализм отличается от неклассического, необходимо ввести понятие структуры. Классический глобализм – именно структурен, несмотря на ярко выраженный историзм: динамика культуры, её эволюция, истекает из жесткого статичного ядра, – такова позитивная диалектика модерна, черпающая силу в онтологии присутствия, так или иначе свойственной структурализму. В глобалистической версии классического структурализма мы имеем дело с «жесткой силой» (hard force), то есть, с системным давлением рыночной машины, которая имеет четкое строение и функции, представляя собой тотальное монопольное образование.

Неклассический глобализм лишен структуры. Это – постколониальное, «жидкое», рыхлое и текучее образование, диффузное и рассеянное, оно представляет собой сеть – ризому, поверхность, «след», отличие. Именно поэтому меняется методология инкультурации «аборигенов»: прогрессивистский эволюционизм уступает место релятивизму, диффузионизму, плюрализму и всем формам множественности, контекстуальности и относительности культур, отныне не ранжирующихся во времени, но взаимодействующих в пространстве переходов – континууме, – подчиняющемся ужасу и обаянию единого медийного рынка, его динамике и, при этом, колоссальной внутренней устойчивости.

Так, мы можем отделить структуру («Генерала») индустриального общества от сети («ризомы») информационного, постиндустриального, общества, опирающегося на «мягкую силу» (soft force). Однако же не следует считать, что эволюционистский (временной) капитализм и релятивистский (пространственный) капитализм действительно различаются между собой по параметрам хронологии и географии, парадигмы и синтагмы. Дело в том, что капитал подчиняется времени («время – деньги», Б. Франклин), а не пространству: в отличие от цивилизации, капитал – динамичен, он лишен статики, необходимой для творческого разрыва («Остановись, мгновение, ты прекрасно!» у Гете) и для накопления ценностей в исторической памяти культуры. Значит, капитализм как модель бытия всегда имеет дело с парадигмой, с диахронией, с динамикой, с потоком воображаемых значений и их плавающих означающих.

Если модерн и постмодерн, гиперглобализм и трансформизм, индустриализм и информационный менеджеризм, жесткая и мягкая сила связаны между собой как содержание (внутреннее) и форма (внешнее), то они оба подчиняются времени. Они дополняют друг друга: чтобы капитал двигался во времени и происходил экономический прогресс в колониальном обществе, в пространстве необходимо установить некую статическую мозаику идентичностей, носителями которых являются живые люди как звенья в циркуляции денег, так что, складывается видимость многообразия, но за видимой неэквивалентностью будет всё равно скрываться невидимая эквивалентность. Единое время, прячущееся за пестрым пространством – это победа парадигмальности временных знаков и значений над синхронией смыслов подлинного символического языка культуры.

Отметим, что время капитала, несмотря на его космическую скорость, имеет свои ограничения. Темпоральность обретает предел в «чистом настоящем»: лишенная исторической памяти, текучесть рынка провоцирует распад эпох («конец истории») и «замирает» в мумифицированном мгновении наслаждения «здесь и сейчас». Это – победа бренда над памятью, тренда над цивилизацией. Мы получаем непрерывно длящийся миг: нет ничего более вечного, чем временное. Но в отличие от гипостазиса в искусстве, вечное настоящее рынка не указует на божественную вечность, а проистекает из онтологической пустоты бессознательного, из его темных танатологических бездн. Творческое начало уступает место культу разрушения и смерти. О взаимосвязи Танатоса и капитала, смерти и потребления говорилось уже немало. Это заставляет подозревать негативную диалектику знаков: мы имеем дело не с чистыми симулякрами, а с кодами неведомой нам ужасающей архаической глубины, хтона, тератологии. Цивилизации как исконные и творческие фундаментальные творения общества, истории и культуры глобализму не нужны. Ему нужны зрелищные и выпуклые этнографические идентичности, малые этнические группы, симулятивные национальности, туристические диковинки, призванные обеспечить эмблемы Танатоса для отравленной инстинктом смерти нишевой аудитории.

Видимость многообразия – главный принцип работы современного карнавала идентичностей. Жесткий мир modernity – мир коллективного Запада – продолжает воспроизводиться разными способами. На этом и основана информационная война за ценности потребления и наслаждения. В современной информационной войне используются две группы методов: радикальные и либеральные. К радикальным относятся, как минимум, две «жесткие» силы: «острая сила» оружия и «липкая сила» экономических санкций. К либеральным методам относятся «мягкая сила» обольщения культурными ценностями и образом жизни, сила прельщения и очарования, а также «умная сила» внушения, которая на уровне бессознательных алгоритмов поведения блокирует противника.

В современном структурном психоанализе есть понятие «шва». Это довольно простая категория, которая, хотя и выглядит, как метафора, тем не менее, имеет весьма точное и определенное значение. «Шов» – это знак, символ, миф, история, при помощи которой прикрывается нежелательная правда. Дисциплинарное общество, как правило, использует «закрытые швы»[10]. Речь идет об откровенной лжи, которая накладывается на правду, или об умалчивании правды при помощи командно-административной цензуры, директивы, табу, запрета. Господствующее означающее в данном случае – довольно жесткое, твердое и неповоротливое. Нельзя, значит, нельзя. «Нельзя» – командный нарратив, наносящий прямой удар по идентичности субъекта. Он переживается внешне как «несвобода»: то есть, довольно болезненно.

Иначе дело обстоит в либеральной цензуре, свойственной карнавальному, мультикультурному, обществу. Здесь «шов» вляется «открытым» и представляет собой весьма динамичный и текучий маркер – плавающее означающее. Если закрытый шов бьет напрямую по идентичности жертвы, задевая её и травмируя, вытесняя подлинность в бессознательное, то открытый шов накладывается совершенно иначе. Подлинность означаемого не скрывается, но «массажируется», трансформируется означающим (media is a massage & message). Она моделируется им в любом желаемом направлении. Более того: если эта подлинность – слишком травматична, травма как бы обыгрывается, смакуется. Она обретает гибкий и мягкий, щадящий, характер. «Жидкое» насилие апеллирует к смыслам культуры, создавая из них различные конфигурации. Закрытый шов называется «симптом»: это белыми нитками шитая неправда, за которой относительно легко распознать скрываемую правду. Именно потому закрытые швы легко «распарывать», расшивать, разоблачать. Против классического тоталитаризма всегда легко бороться: шов указывает на рану, ибо запретный плод – сладок, рана сочится из-под шва, правда прорывается наружу.

Закрытый шов в современных условиях цензуры выполняет роль отсутствующего в выборе между единственным и отсутствующим. Классического тоталитаризма больше нет. Тем не менее, нам предлагают выбирать между откровенной в своей информационной порнографии и принудительной открытости либерал-демократией, которая и есть новый тоталитаризм, и различными пережитками, реликтами закрытых швов цензуры вроде пресловутого «сталинизма». Открытый шов трудно распознаваем. Поскольку рану никто не скрывает, наоборот, на основании виктимных комплексов и фантомных болей она «раздувается» искусственно, говорить правду становится глупо и немодно. Ты как будто говоришь то, о чем «и так все знают». Славой Жижек сравнил тотальную информационную прозрачность постмодерна с симптомом Джойса[11]: власть неолибералов уподобляется смеховому поведению великого писателя, по собственной инициативе подкидывая критикам свои секреты и, тем самым, обезвреживая и маргинализируя всякий бунт. В этом и состоит десакрализация роли современного инакомыслящего – извечного клоуна на карнавале воображаемых масок постправды, который днём с огнём ищет то, что «и так видят все». Наверное, Конец света будет не грозным и устрашающим Танатосом Антихриста, а именно смеховым, карнавальным, Танатосом Джокера, выворачивая ужас из-под маски обаяния.

1.4. Пространство и время

Если представить современное капиталистическое общество в виде оси координат, в нём можно выделить горизонтальную и вертикальную ось, ось центробежного смещения и ось центростремительного схождения. Горизонтальная ось – это синтагма. Можно сказать, что вдоль неё располагается культурное наследие прошлого, устойчивые смыслы цивилизации и универсалии культуры, общие для всей цивилизации. Бессознательное человечества, хранящее архетипы, – это синтагма. Сакральное в позитивной онтологии присутствия – синтагма. Пустота, если понимать под ней бессознательное в апофатическом психоанализе как лишенное познаваемых бытийных атрибутов, – это также синтагма. На горизонтальном уровне расположено «Реальное» – то, что представляет собой язык с точки зрения Жака Лакана, или Символическое Реальное, ибо бессознательное структурировано, как язык. Синтагма – это синхрония и статика.

На уровне реально-символического языка субъект выражает себя через целое культуры. Подобное выражение требует знания кода культуры как некого шифра. Данный шифр фиксируется в понятии «метонимия» – в художественном смысле этого слова – смещение, сближение сходных категорий, наращиваемых по сродству, знание которого хранится в копилке культурной памяти. В метонимии Я выражает себя через мир, а мир является отражением Я, расширяя его границы до космических возможностей. В таком случае происходит кумуляция (накопление) культурных ценностей и одновременно некое погружение в гештальт – застывание в пространстве. В рамках синтагмы мыслят цивилизационисты и богословы. Этот метафизический момент при всей своей консервативности – очень революционен. Ведь на уровне синтагмы происходит не только формирование памяти истории, но и разрыв с предыдущим ходом истории (радикальный разрыв) как предпосылка формирования нового причинно-следственного ряда. В синтагме встречаются позиция и негация, революция и консервация, традиция и новация, взаимодействие (диалог) которых составляет предпосылку успешного развития культуры, личности и цивилизации. Условным означающим синтагмы является пространство – место, где для смерти (времени, конечности) нет места, вакуум, в котором происходит истинное событие. По своей сути синтагма враждебна ценностям наслаждения, потребления и эгоистического переживания. Если интерпретировать семиотику с точки зрения этики, синтагма – это чистый альтруизм поступка личности, категорический моральный императив, отвечающий за субъективацию смыслов культуры, за личное переживание архетипа как индивидуальной поэтики, дающей субъекту пропуск в соборное целое.

Современное капиталистическое общество почти не знает синтагмального мышления. Оно не универсально, так как не апеллирует к негативной онтологии великой пустоты целого. Оно не индивидуально, так как исключает личность как избыток, включая человека в циркуляцию капитала и заменяя самость инаковостью ложных либеральных свобод, толерантностью бесконечного репрессивного Другого. Данное общество также подвергает забвению позитивную онтологию присутствия, в которой существует традиция. Это общество есть парадигма. Парадигма лишена универсальности, индивидуальности и бытийности. Она – симулятивна. Но, чтобы скрыть ее иллюзорность, создается культ выпяченной, раздутой до эгоизма, преувеличенной «индивидуальности», в которой подлинная сущность человека заменяется воображаемой «идентичностью». Вдоль вертикальной оси циркулируют мнимые идентичности, со своими скользящими означающими. Речь идет о поверхностных смыслах, рождаемых сознанием, – идеальных значениях, – а также о плавающих временных знаках, их означающих. Парадигма – это темпоральность, постоянное переживание времени, коим движется капитал, наслаждение этим временем. Это – диахрония и динамика. Вдоль парадигмы циркулируют и текут тренды, бренды, дискурсы, тексты, эмблемы и всё, что связано с миром глобального мультикультурализма. В художественном смысле этого слова парадигма есть метафора: культ Я предполагает постоянное производство личностью смыслов и текстов, в которых она и растворяется, превращая человека в отражение мира, провоцируя смерть автора как некое ложное событие. В парадигме происходит обратный эффект культа личности: чем больше человек её культивирует, тем меньше её становится, потому что, как известно, любовь – это спасение индивидуальности через жертву эгоизма (В.С. Соловьев), а не эгоизм, губящий индивидуальность. Именно в любви, в соборном целом синтагмы, где, кажется, нет места каждому отдельному человеку, и возможно подлинное «Я», подлинная самость. В парадигме же «Я» превращается в баннер – плакат, который держит перед собой человек, отвечая на вопрос «Кто я?», маркируя свою идентичность самим ответом. Кто «Я»? Левый? Правый? Гетеросексуалист? ЛГБТ? Веган? Мясоед? Либерал? Консерватор? Милитарист? Пацифист? Ваксер? Антиваксер? Итак далее.

Конфликт синтагмы и парадигмы – явление, характерное для нашего времени. В экономическом смысле слова речь идет о конфликте между капиталом, расположенном в парадигмальном времени динамики, и трудом, расположенном в синтагмальном пространстве статики. Этот конфликт назвал «разрывом брака» между капиталом и трудом 3. Бауман[12]. Что может быть трагичнее, чем пропасть, расширяющаяся между человеком и глобальной машиной, населением планеты и финансовыми элитами, работодателями и их работниками? Ведь это – не просто классовая пропасть. Это – базовая травма человечества, уходящего всё дальше от подлинной памяти, культуры, цивилизации, человечности. Безусловно, глобальный мир не может не знать об этой травме. Она – Реальное, пустота, пропасть, о которую он «спотыкается». Она – тот забытый Бог, тот утраченный моральный императив, тот глубинный цивилизационный и нравственный смысл, который грозит разорвать слаженную текучку плавающих символических означающих, которыми играет гегемония. Травма грозит глобальному миру коротким замыканием, миганием, а в перспективе – разрывом и крахом. Следовательно, необходимы швы, чтобы её каким-то образом залатать или обыграть, открытые или закрытые швы.

Конфликт между временем и пространством частично сглаживается за счет того, что время и пространство сжимаются в мире современных информационных технологий благодаря космической скорости цифры, преодолевающей любые расстояния мгновенное, а также благодаря весьма солидной скорости авиаперелетов. Сжатие времени и пространства называется «компрессия», и обычно глобалистами компрессия описывается в весьма радужных красках, как бесконечное расширение возможностей человека. Возникает вопрос: как одновременно может происходить конфликт времени и пространства и их слияние? Бауман не отвечает на этот вопрос, фиксируя распад временнной вертикальной оси динамичного капитала и пространственной горизонтальной оси статичного труда, но при этом утверждая, что время и пространство сращиваются.

Очевидно, что эти взаимно исключающие процессы должны происходить на разных осях. На оси синтагмы, в области труда, которым занимается простое народонаселение планеты, пространство и время конфликтуют. Время в лице капитала пытается подчинить себе пространство. Пространство в лице личности образует избыток и сопротивляется. Если всё-таки происходит их компрессия, то здесь она означает полное забвение интересов трудящегося, полное забвение синтагмы, в пользу парадигмы, овременение пространства. Человек подчиняется глобальному цифровому капиталу. Пространство буквально «нанизывается» на вертикальную ось времени, как бусина на нитку, начиная скользить по ней в виде идентичности-одиночки, обслуживающей рынок в цифровом рабстве за компьютером. Человек остается статичным на своем месте, подчиняя работе весь свой досуг, смешивая труд и досуг, рабочее и домашнее время, приватность и публичность, собственно работу и отдых, душу и социальный статус. Иными словами, если время и пространство воюют на территории пространства, побеждает время. Время осваивает чужую для него территорию субъекта.

Что происходит, если время и пространство воюют на территории времени? Существует группа людей, для которой компрессия хронотопа – это бесконечное благо и расширение возможностей. Речь идет о самих капиталистах, о финансовых элитах, а также о той части интеллигенции («меритократия»), которой удалось стать властью, точнее, присоединиться к власти: войти в мир производства и преумножения капитала, когда работник является еще и работодателем, потребителем становится производителем. Эта постмодерная модель экономики соединяет producer и consumer в единую модель фрилансера и так называемого «креативщика» – prosumer[13]. Формируется специфическая группа людей – «креативная элита» общества, – которая сочетает в себе черты богемы и буржуазии, она называется на сленге Bobo – в честь начальных букв англоязычных версий этих слов. Герои этой прослойки – уже не нищие богемные художники, поэты, учителя, искатели приключений и бродяги. Они стали частью рукопожатной светской тусовки финансового мира. Они – часть гегемонии, часть её символического порядка. «Бобо» – это капиталисты и трудящиеся, производители и потребители продукта и товара одновременно. Они – довольно быстрые, скользкие, гибридные и текучие. Они создают современный мир для избранных трёх Т (таланта, технологий и толерантности): во всяком случае, до недавнего времени их снобистскому сознанию так казалось.

Хипстеры, тусовщики, креативный класс – это категория людей, которая обладает довольно высоким финансовым, культурным и символическим капиталом. Она вхожа в верхи общества. Доступ туда им предоставляет символический капитал. Образуется замкнутый круг: чтобы примкнуть к элитам нужен символический капитал, а символический капитал обретается только в среде элит. «Бобо» – при всей декларации толерантности, технологичности и открытости, – весьма закрытая каста. Они приписывают себе исключительный «талант», диктуют моду и полагают себя избранными. Элитаризм «бобо» раздражает обыкновенных людей и никак не разрешает всеобщую базовую травму. Ведь количество креативных элит – совсем небольшое для её сшивания, оно не покрывает всё стардающее население планеты. Креаторы преобладают в странах постколониального и постструктурального сетевого капитализма, где значительную часть сектора экономики составляет не производство товаров, а производство услуг – так называемый «третичный сектор» (США, Германия, Великобритания, Япония). Услуги могут быть самыми разными: от сервисных расширений компьютерных программ до услуг образов жизни, стилей и переживаний. Продаются не продукты, а знаки, символы и наслаждения. Воюя на своей территории с пространством, время питает иллюзии относительно своей победы, но это не совсем так. Время не учитывает избытка. Время бессильно перед коллективным лишним человеком. Оно боится его.

Не все общества в мире являются обществами времени, обществами, третьей волны, обществами информационного менеджеризма и креативной меритократии. Актуальность хлеба и воды перед мафином и кока-колой – очевидна. Существуют и успешно развиваются индустриальные общества второй волны. Большая часть планеты функционирует в рамках не символического, а классического, товарно-денежного обмена, развития промышленности как вторичного сектора экономики, и это не является чем-то «отсталым», «патриархальным», «задним», как это пытается представить мир глобального цифрового капитализма. Наоборот, у таких обществ складывается огромный потенциал в плане неоиндустриализации, перехода к четвертой волне развития общества, к самым наукоёмким и прибыльным отраслям промышленности. К таким обществам принадлежит и Россия – коллективный «лишний человек», человек хлеба и воды, на пути победоносного шествия капиталистического макдональдс-времени. Западная темпоральность рынка спотыкается о «бревно» традиционного российского цивилизационного пространства.

Информационные общества пытаются «обезвредить» индустриальные общества, превратить их в свои аграрные колонии, спровоцировав их откат к первой волне, к первичному сектору сельского хозяйства, к хутору, как, например, коллективный Запад поступает с Украиной с целью победить русское пространство. Однако Россия и Китай с их промышленными мощностями не дали с собой поступить аналогичным образом, что усилило конфликт Запада и Востока, не только в цивилизационном, но и в классовом и хронотопическом смысле слова, спровоцировав войну цивилизации времени с цивилизацией пространства, Запада с Востоком. Мизерного количества креативных элит Запада явно не хватает для всей планеты, чтобы угомонить или запудрить эту травму. И этого не нужно делать. Глобальный мир мечтал бы о том, чтобы небольшая группа креативно продвинутых личностей управляла всем человечеством в построенном для него кибернетическом концлагере. Ситуация последних лет показала, что это – невозможно: время и пространство, как две льдины, начинают раскалываться, провоцируя немыслимые сдвиги в культуре и архитектонике человеческого общения, во всех приоритетах и ценностях, которые насаждались временем – органической стихией идолов театра.

1.5. Топос и локус

Итак, в движении капитала всё подчинено времени. Время поглощает пространство и покоряет его себе, неумолимо двигаясь вперед. Любые попытки создать радужную прогрессивистскую картину глобализации как движения вперёд смыслов, значений и знаков, тотально вовлеченных в циркуляцию денег, разбиваются об это оставшееся «лишним», избыточным, пространство простого трудового человека, или же, пространство цивилизационного очага, пространство архетипов культуры, провоцирующего «мигание» ладно скроенной символической сшивки глобализма, В глобальной матрице человек и его культура – это всегда нечто лишнее, мешающее, не предусмотренное, которое необходимо оседлать, освоить, назвать «приличным» туристическим именем. Как только пространство становится частью глобального движения, оно из топоса превращается в локус.

Попробуем объяснить. Топос – это нечто целостное и духовное, имеющее отношение к синтагме. Это – сгусток исторической памяти, культурное ядро, Логос. Топос как «место» цивилизации предполагает гештальт и опирается на архетипы. Топос – это статика и синхрония, он имеет отношение к социологии пространства, к структуре художественного произведения. В топосе происходят плодотворные диалоги культур. Совершенно иная ситуация с локусом. Локус не имеет укоренённости в цивилизационные глубины. Эта пространственная единица нанизана на временную ось капитала: локус является главным понятием в философии темпоральности. Локус, будучи внутренне статичным, движется во времени вместе с капиталом. Он как бы «насажен» на стремительный прогресс. Он – капсула, летящая с космической скоростью в виртуальном цифровом пространстве. Локус рождает истории, мемы и медиа-вирусы, туристические бренды и имиджи. Локус – это место, которое перестало быть местом, а стало овремененным экзотом некой территории, где «всё хорошо» или «всё плохо». Глобализм превращает в локусы целые области, регионы, государства.

В основе образования локусов лежит фантазм об идеальной мировой культуре, связанной взаимными трансферами, субтитрами и переводами. В мире google maps, освоенном и подчиненном колониальной и постколониальной парадигмами, топосов больше нет, как нет необитаемых островов, остаются одни локусы. Механизм их образования – предельно прост. Там, где больше нет бытия, избыточные черты бытийственности необходимо куда-то «деть». Они вхоят в режим «время», ведь пространство порабощено, синтагма поглощена парадигмой. Происходит перенос синтагмы на парадигму, осуществляется онтологизация истории, пространство накладывается на время и обретает черты времени, причем, времени мифологического, хаоса или космоса, Золотого века или первобытного ужаса. Овременение пространства состоит в том, что посреди двадцать первого века, в эпоху абсолютной информационной прозрачности, «вдруг» образуются якобы непроницаемые, закрытые, «таинственные», идеализированные или демонизированные, искусственные пространства, подобные диковинным или монструозным странам из далёкого прошлого, о которых «никто ничего не знает». «Русский мир» стал одним из таких пространств.

Эти пространства вызывают отдаленные пейзанские ассоциации с аборигенными культурами «где-то не здесь», «где-то там», «там, как тогда» – Чужого, подлежащего аккультурации, приручению, одомашниванию. В мире, в котором больше нет ничего неосвоенного, в мире виртуализированном и поглощенном тотальным цифровым контролем, вдруг возникает что-то, что предусмотрено этим же миром как «свое другое» – нечто пугающее, несущее какие-то перверзивные, извращенные, хронотопы. Естественно, они не являются таковыми, но представляются так: при этом игнорируется реальная травма этих культурных пространств, их онтология и быт, их живая и кипучая повседневность, их метафизическое ядро и общественные коллизии. Локус представляет собой легитимированное отличие пространства в рамках царства времени.

Если воображаемые локусы – непроницаемы, они однородны, они лишены внутренних противоречий и конфликтов, там «всё ужасно» или «всё прекрасно». Чего стоит только создание образа России как воображаемого пространства и монструозного локуса, где всё «однородно и ужасно». Альтернативой России провозглашается просвещенная Европа, где «всё прекрасно», где действуют права и свободы человека. И этот черно-белый бинаризм действует прямо посреди мира, где, казалось бы, победили релятивация, плюральность и толерантность. Лишний раз мы получаем подтверждение, что под маской карнавала многообразия скрывается очень жесткий мир дуальности своих и чужих. В мире, где время обязано подчинить себе пространство, последнее дробится подобно мозаике. Оно делится на ряд герметичных локусов путем фрагментации. В глобализме еще существует понятие «фрагмеграция» для обозначения осознанного дробления мира как нишевой аудитории для маркетинга. Вот – истинные задачи постколониального (на самом деле гиперколониального) постмодерного регионализма: создать как можно больше таких локусов, которыми легко будет управлять.

Отдельно хочется сказать, что символическое насилие, которое политика регионов осуществляет над отдельными цивилизационными и культурными пространствами, не сводится к дистанциированию от них как от замкнутых образов Чуда или Чудовища. Существует более тонкая, связанная с фрагмеграцией, форма либерального насилия, предусматривающая дробление идентичности локуса, а не с отдаление от нее, кога вместо герменевтического замкнутого круга полной «непонятности» мы имеем некое приручивание, одомашнивание Чужого. Туристический эрзац символического Другого предполагает его членение на «выгодные» и «невыгодные» идентичности внутри самого культурного поля Другого.

Ж. Ваарденбург на примере феноменологии религии «нового стиля» показал движение от традиции к отдельным группам, а от них – к индивидуальным сознаниям[14]. Казалось бы, что ж удивительного в том, что изучаются не объективные факты, а субъективные феномены? Это нормальная задача для представителей трансцендентализма, феноменологии, психоанализа, релятивизма. Но подтекст состоит в том, что под видом поиска очевидной расколотости Другого, его внутренней неоднородности и гетерогенности, поиска, который, казалось бы, говорит нам о высшей степени адекватном и объективном, бережном, отношении к Другому как к Реальному, а не Воображаемому, осуществляется его насильственное членение на «удобные» и «неудобные» для себя элементы.

Вспомним опыт культурной антропологии Запада. М. Мид, Р. Бенедикт, Дж. Гершкович, Р. Роршах и Л. Фробениус выделяли в аборигенных культурах фундаментальных и маргинальных субъектов, к числу первых относя базовых носителей ценностей старшего поколения, которые сопротивляются вестернизации, а к числу вторых – «продвинутую» и ориентированную на либеральный Запад молодежь[15]. Аналогичным образом Л. Харрисон и М. Грондона выделяют «токсичные» и «полезные» для капитализма регионы, отдельные участки в тех или иных регионах, отдельные группы людей, пригодных для нишевой аудитории воздействия коллективного Запада[16]. Членение потенциальных потребителей, с чьими желаниями необходимо работать, обольщая и прельщая, на локусы, хабы, кластеры вполне соответствует целям рыночного маркетинга. Так создаются не только воображаемо однородные, но и воображаемо неоднородные локусы. Опять-таки, обратимся к России, по отношению к которой западные коллеги выделяют условно «плохих» русских, придерживающихся традиционных ценностей, и условно «хороших» русских – либеральную среду, нацеленную на западный рынок.

Политика идентичностей многочисленных других – это «культурализм», в крайнем проявлении – «мультикультурализма». Он не способен преодолеть основные трудности глобализма, смещая его глубокие цивилизационные и классовые проблемы в область поверхностной культуры, мигрирующей от места к месту по эффекту бабочки. Смещение травмы – временный заслон. Оно не исцеляет от диссонанса ядра и периферии глобальной экономики, от конфликта капиталистов и трудящихся, а также от не менее актуального сейчас конфликта Запада и Востока, который не принадлежит к сфере Воображаемого, как полагают классические марксисты, пытаясь все проблемы решать исключительно в социальной области, в области неравномерного распределения ресурсов, но действительно имеет место быть.

Цивилизационизм может представать Реальным, более того – Символическим Реальным. Культурные смыслы и архетипы являются глубинными духовными двигателями истории, они во многом определяют мотивации субъектов на бессознательном и сознательном уровне, что, в свою очередь, формирует поведение, в том числе в экономической сфере. М. Вебер в свое время убедительно показал, как религиозная этика влияет на производительные силы и производственные отношения[17]. Цивилизация во многом определяет экономический психотип и экономические коллизии в той или иной культуре, ее склонность к капиталистическим или коммунистическим, индивидуальным или коллективным, альтруистическим или прагматическим отношениям.

Это не представляется нам чем-то вроде утопии, метафизики. Исторически обусловленное и лабильное общественное сознание опирается на ментальность, уходящую корнями в константные культурные коды. Это и есть цивилизационное поле, это и есть синтагма, это и есть архетип исторической памяти, сакральное. Это и есть тот топос, который всё равно существует и противится искусственной унификации или искусственной фрагмеграции маркетингового мира. Нам со всей неизбежностью необходимо отличать воображаемую культурную идентичность рыночного локуса, которая, конечно, является вторичной относительно экономики (и здесь марксизм применим), и реальную самость цивилизации, во многом определяющую экономические отношения, и здесь необходимо перейти от диалектики К. Маркса к аксиологии и онтологии присутствия, не боясь и не стесняясь её.

1.6. Рыночный марксизм и левый нацизм: гримасы идолов

В последнее время на волне постколониальной парадигмы западного мира получило огромное распространение идейное и общественное направление, которое Славой Жижек назвал «либеральный коммунизм», но нам это определение кажется недостаточным. В богемной середе упомянутых нами выше гибридов Bobo – смеси богемы и буржуазии, – среди хипстеров и креаторов на почве идей социал-демократии и реформаторства глобализма в леволиберальном направлении постепенно вызревает движение, известное как «скептицизм», «альтерглобализм», «антиглобализм». Современный мир без конца плодит идолов рынка и любит театрально играть словами, потому мы не будем сейчас углубляться в тонкости различения этих терминов, хотя общепринятым считается, что альтерглобалисты, близкие к трансформизму, выступают за «трансформации» внутри глобальной системы, а антиглобалисты, близкие к марксизму, пытаются свергнуть всю систему вплоть до разрушения капитализма. Но, несмотря на социальный утопизм, радикализм и пугающую анархичность декларированных ими целей, на деле ничего подобного не происходит. Все эти протестные движения, в конечном итоге, сводятся к апроприированным самой глобальной системой «новым левым» (new lefts), выросшим из постструктуральной философии постмодерна, Бунтов Сорбонны 1968 года, Элвиса Пресли, «Битлз» и электрогитар, ставших достояними экрана для мещанина.

Отношение к «новым левым» всегда имеет некий оттенок иронии со стороны академических и традиционных сторонников учения Карла Маркса: то, что предлагают трансформированные марксисты, зачастую ограничивается «бунтом на продажу», умеренным и боязливым левым либерализмом в рамках косметического ремонта капиталистической системы, с усвоением всех её недостатов, включая русофобию. Например, специфика украинской новолевой оппозиции до начала специальной военной операции состояла в том, что ее представители много и, казалось, радикально говорили о необходимости изменения и даже ломки системы американизма, в которую попала Украина через цветную революцию. При этом они не предлагали никакой позитивной программы действий, ограничиваясь умеренной критикой национализма или весьма неубедительно апеллируя к «просвещению масс». За восемь лет левая оппозиционная платформа Украины так и не выработала сколько-нибудь действенной стратегии сопротивления западному колониализму мирным путем и, учитывая крен всей системы политикума вправо, ограничилась центризмом, довольно лояльным к действиям правых радикалов.

В конечном итоге, эта умеренность завершилась тем, что после начала специальной военной операции России на Украине большая часть украинской оппозиции вовсе умолкла или приняла откровенно пораженческую, «пацифистскую», позицию, свойственную для пассивной толерантности, всегда находящейся на стороне наиболее агрессивного участника конфликта. Именно центризм, умеренность и пассивная толерантность, выдаваемые за «адекватность» и «объективность», породили трусость и коллаборацию, сделав оппозицию не способной стать субъектом альтернативной власти. Так, оппозиция в глобальной системе оказывается по одну сторону с глобалистами в условиях невозможности сделать моральный выбор, принять решение и стать субъектом истинного исторического события. Украинские оппозиционеры-центристы, которые в одинаковой степени критиковали глобальный Запад и глобальную Россию как равноценные проявления критикуемого ими конвенционального глобального мира, делящего Украину, в условиях войны Запада и России, не удержали мета-позицию и приняли сторону Запада – ядра глобальной экономики, места, где глобализм зародился и представлен наиболее интенсивно. Деларируя антиглобализм, они поддержали квинтэссенцию глобализма, приняв даже его изнанку – национализм – и став русофобами. Вот к чему приводит пассивная толерантность. Подобную мягкотелость кукольного сопротивления глобализму со стороны левых мы и называем «рыночный марксизм», или «либеральный коммунизм». С кем же в паре оказывается рыночный марксизм, будучи апроприированным глобализмом?

Обратной стороной рыночного марксизма новых левых является их коллаборация не только с либералами и глобалистами, но и с правыми. Известно, что в состав глобальной матрицы неизменно входит искаженная национализмом этническая традиция, известная как условно правый «антиглобализм», – такая же кукольная, как и левый. Только на первый взгляд кажется, что согласия между левым и правым антиглобализмом нет. Между ними существует глубинная связь, истинная в той мере, в какой они оба поглощены глобализмом как условно левое и условно правое его либеральные крылья. На первый взгляд, да, правые антиглобалисты как сторонники консерватизма обвиняют левых в злоупотреблении дискурсом постмодерна, в квир-е, в пропаганде ЛГБТ и т. д. Левые же антиглобалисты охотно обвиняют правых в расизме, фундаментализме и нацизме. При этом риторика левых идет далеко вперед, в область онтологии. Они пытаются обосновать свою политическую позицию посредством философского мировоззрения. Это приводит их к отверганию любой бытийности и к «зависанию» в постмодерной пустоте, подспорьем которой служит негативное бытие Жака Лакана – психоанализ в его этико-политическом измерении[18]. Отрицание бытия приводит к тому, что критика новыми левыми консерватизма переходит в нечто большее – в критику и отрицание любых традиций вообще, к восприятию традиции как механизма патриархального угнетения мира (в крайних проявлениях – криптофашизма). Традиция редуцируется к вульгарному традиционализму, превращаясь исключительно в нанизанное на время пространство – чудовище на теле капитала, хуторское исчадие локуса, источник всего отсталого и ретроградного. Так, традиционализм и цивилизационный подход становятся врагами «классово мыслящих» людей. Это мнение, на наш взгляд, является глубоко ошибочным, потому что, как показал еще У. Эко, фашизм произрастает не из хтонического «темного Логоса» традиции, хотя прикрывается им и использует его эзотерические архетипы, взятые в произвольном порядке[19]. Он произрастает из мелкой буржуазности, из среды либеральных элит, эклектическим образом жонглирующих идолами архетипов, но не из самих архетипов. В таких условиях подлинный, высокий традиционализм, не только не является фашизмом. Он является антифашизмом. Левые в своем маниакально конспирологическом поиске универсального фашизма и всеобщей глобальной договоренности парадоксально приходят к критике антифашизма, к примыканию к глобальности и к ситуативной солидаризации с фашизмом.

Происходит следующая трансформация. Лишенный традиций, «застрявший» в ироничной анархической пустоте, постмодерный левый радикализм, потерявший культурную память об истинных адеквациях, в том числе, и о подлинных истоках фашизма, оказывается на одной стороне с последним. Когда наступает финальная битва глобализма с цивилизационным традиционализмом, что мы наблюдаем сейчас на примере Запада и России, левые антиглобалисты, отменяющие цивилизацию как исторический феномен, попадают в глубокий коллапс. Изначальная неприязнь к традиции как таковой, русофобия, вообще плохо совместимая с любой интернациональной идеей, но вполне вписывающаяся в дискурс современных левых, негативная онтология пустоты и толерантная половинчатая пассивность приводят постмарксизм к конформизму с глобализмом как с меньшим злом. Используемый глобалистами в цветных революциях и гибридных войнах радикалнаци-онализм невольно предстает для них предпочтительнее. Перед лицом «общей угрозы» («патриархальной» России) левые принимают глобализм целиком, включая инкорпорированный в него неонацизм: желание социал-демократов Финляндии вступить в НАТО, поддержка левым философом и критиком глобального «военного пацифизма» Славоем Жижеком русской либеральной пацифистской элиты, взаимная солидаризация форумов Давоса и Порту-Аллегри, заинтересованность европейских альтерглобалистов в антироссийских движениях Казахстана – яркие тому подтверждения. Ведь ни для кого не секрет, что в состав глобализма входит имплицитный и эксплицитный неонацизм. Так, левые переходят на одну сторону с ним. И это – не ситуативное решение и не следствие паники. Это – результат всей системы постмарксистского мировидения, ограниченного чистой негативностью. Апроприированная правизна и апроприированная левизна оказываются бок о бок в матрице ксенофобии. Именно ксенофобия как отвергание традиции Другого («русские идут») формирует искусственный выбор, предоставленный индивиду, – выбор между группами Fa и AntiFa, воображаемый конфликт которых обеспечивает гомеостаз глобальной матрицы. Таков главный охранительный спектакль идолов глобализма.

Именно поэтому мы наблюдаем подчас весьма извращенные гримасы идолов театра: откровенно неонацистские идеи подкрепляются цитатами из левых философов: от Жака Деррида до Алена Бадью, от Жиля Делеза до Луи Альтюссера. Времена Шпенглера, Ницше, Юнгера, Юнга как идолов рода прошли. Наступили времена идолов языка: Альтюссера, Батая, Муфф и Лакло. Этницизм уступил место постструктурализму. Современный левый антиглобализм, колеблясь между более умеренным альтерглобализмом, с его частичной критикой капитализма, и анархическим антиглобализмом с его якобы радикальным протестом, на самом деле вообще никак не выходит за пределы символической цепочки означающих. Предположение А.Г. Дугина о том, что можно каким-то образом изъять из тела глобализма его левый и правый избытки и соединить их в некое альтернативное новое образование пока осталось только предположением. Всегда существует опасность, что подобное гибридное порождение, похожее на проект «нацболов» (запрещенная организация В РФ) в романтической утопии Э. Лимонова, превратится в некую новую форму национал-социализма, то есть, в качестве неонацизма опять вернётся в глобализм. Более всего человека пугает бег по замкнутому кругу, не оставляющий никакой надежды вырваться.

1.7. All inclusive?

Описанная нами ситуация создает впечатление безальтернативности глобализма. Самое главное, что следует знать о психологическом восприятии глобализма и глобализации, – это чувство безысходности, конспирологическое ощущение того, что «всё включено во всё», «все между собой договорятся», и выхода из этой ситуации, как не было, так и нет. Принудительная конспирология порождает соблазн отождествить глобализм с универсализмом как всеобщим принципом восприятия мира: именно этого и добивается глобализм, который изо всех сил старается надеть на себя маску универсальности. Иными словами, глобализм сам внушает нам мысль о собственной безальтернативности, о круговой конвенциональности, об отсутствии выхода из своего хронотопа. В этом и состоит стратегия «умной» силы внушения – смарт-силы.

Претензии глобализма на универсальность заставляет нас пересмотреть временные рамки глобализма и перенести его из эпохи модерна и постмодерна (Нового и Новейшего времени), в частности, из второй половины двадцатого – двадцать первого века, в исторические глубины: во времена появления философии как универсального Логоса («осевое время» Карла Ясперса)[20] и развития имперских элитарных культур, начиная с проекта Александра Македонского и заканчивая Римской империей. В матрице линейного прогресса глобалистами выделяются своеобразные «опорные точки» становления универсализма: они возникают там, где формируются государственные и общественные образования, претендующие на вселенский характер. Крестовые походы, Конкиста, Византия как Второй Рим, Москва как Третий Рим, экуменизм, советская индустриализация и эпоха «большого стиля» в США – всё это рассматривается как «подступы» к той глобальной матрице, которая установилась в современное время.

Тут мы вновь возвращаемся к проблеме власти и невольно вспоминаем Мишеля Фуко, который говорил о системе Паноптикона – дисциплинарном обществе тюремного надзора за своими многочисленными этносами и субэтносами[21]. Мифоритуальный мир с его онтологическим культом смерти и сакральными традициями бытийности закончился. Начался мир интеграции локусов в единую структуру. Этот мир накладывает табу на Чужого (Эдипа). Смерть – главный Чужой, концентрат отличия. Смерть больше не разыгрывается в мифологической трагедии ритуала под стенания плакальщиц или в художественной постановке публичной казни под торжественные оглашения приказа, а покрывается непристойным хихиканьем. Она скрывается за вычищенным пластиком хосписа как нечто постыдное. По мере эскалации метафоры, когда дерзкая личность начинает подвергать сомнению все духовные устои и ниспровергать все запретные зоны, включая пыточную, будуар и хоспис, смерть превращается в эстетизированную катастрофу, в медиа-шоу. Общество смерти – это общество непрерывного воспроизведения желания потреблять, на котором строит свою эписистему коллективный, колониальный и постколониальный, Запад.

При таком широком подходе к глобализму отсутствует разграничение колониализма и империализма. Эти понятия кажутся близкими, почти созвучными, когда кто-то подчиняется, а кто-то подчиняет. Есть Господин и есть Раб. Есть Большой Другой в лице условного Отца – метрополии, от которой зависят колонии. Но разве подобное уравнение – это не то же самое, к чему стремится мир Запада, ставя в один ряд коммунизм и нацизм, гитлеризм и сталинизм, Российскую империю и уничтожение конкистадорами ацтеков? Разве это – не способ перенести наше внимание на колониальный Восток, чтобы скрыть угнетения, чинимые на Западе? Разве это не манипуляция, при помощи которой любая иная традиция провозглашается репрессивной, лишь бы скрыть свою собственную репрессивность? В воображаемом выборе между единственным и отсутствующим нам предлагается отсутствующее как альтернатива. Колониальный Восток сейчас – это отсутствующее, даже, если предположить, что он в свое время исторически существовал, хотя это весьма сомнительно, учитывая невозможность судить об империях на Востоке по гегельянским проекциям.

Давайте же продвинемся еще дальше и посмотрим, насколько восточный империализм и западный колониализм различаются между собой по степени тоталитарности. Ответ на вопрос кроется в самой природе Большого Другого, которая показывает нам сущность Отца как центрального звена системы. Образ Отца принципиально отличается на Западе и на Востоке, в колониализме и в империализме. Классические восточные традиционные империи, если понять это определение широко, от византизма до коммунизма, от Российской империи до частично современной России, которой приписывают инерцию Империи, – это структуры, образованные на почве сакральных традиций. В их основе всегда лежит религия, которая определяет патриархальный, семейный образ Отца. Это не мертвый Отец либерализма и не гротескный Отец фашизма. Это – подлинный онтологический Отец, который сливается с Сыном на основе взаимного осознания нехватки: нехватки Отца в Сыне и Сына в Отце. Только так это и может читаться.

Вспомним Юрия Михайловича Лотмана, который говорил о диалектике отношений Отца и Сына в Империи, называемых им «культура-донор» (Отец) и «культура-реципиент» (Сын). Их отношения проходят стадии отрицания, торга и принятия, или: центризма, децентрации и вновь центризма[22]. На первой стадии Сын слепо подчиняется Отцу. Культура-реципиент не осознает своей зависимости от донора и воспринимает донора безоговорочно, как «свет в окне», как источник самых сакральных и авторитетных смыслов. На второй стадии Сын начинает протестовать против Отца. Начинается торг, бунт периферии против центра. Реципиент утверждается над донором не самостоятельно, а за счет усвоения его богатств. Хочу напомнить вам современную Украину и одиозный проект Украины-Руси, введенный в свое время М. Грушевским и поддержанный на волне либерал-национализма. Реципиент в лице Украины искусственно расчленяет тело донора (Руси, России) на отдельные элементы, в его понимании «плохие» и «хорошие», удобные и неудобные, «настоящие» и «ненастоящие». Вступает в действие принцип фрагментации идентичности Отца. Отец дробится на желательное и нежелательное. Образ России разделяется на «имперское наследие» и «язык, который ни в чем не виноват», политику и культуру, «полезное» для западного рынка, к которому стремится Украина, и «вредное», либеральное начало и начало консервативное. Утверждение своего господства над донором происходит за его же счёт, за счёт донорских ценностей языка и культуры, которые вдруг отрываются от их исторического центра и переносятся на якобы «единственно законное» место. Так, истинная Русь, «Русь изначальная», внезапно «рождается» на Украине. В основе торга лежит разграничение авторитета донора (России) и авторитета транслируемых им текстов (культуры и языка). Эта скрытая форма национализма, замаскированная либеральной «терпимостью», в отличие от чистого этницизма, когда ненависть к стране приводит к ненависти к ее культуре, – довольно устойчива. Но и она имеет свойство заканчиваться.

Последней стадией отношений Отца и Сына в Империи является принятие. Это – возвращение блудного Сына, который осознал свою нехватку и ущербность без Отца. Воскрешение Бога не является чем-то нежданным, хотя это, безусловно, – чудо. Но чудо есть одновременно результат всей диалектики предшествующего исторического процесса, неизбежностью, которой завершается развертывание идеи, синтезом и метафизическим разрывом одновременно. Николай Данилевский говорит о трех видах взаимодействия культур, что позволяет нам дополнить динамику трех этапов их взаимоотношений в историческом времени ещё и морфологией цивилизационного пространства. Речь идет о «пересадке», «прививке» и «удобрении» – по аналогии с ботаникой[23]. При пространственной «пересадке» местная культура, культура-реципиент, подчиняется пришлой (донору) полностью. «Пересадке» соответствует стадия отрицания во времени. При «прививке» местная культура использует отдельные свойства пришлой, а пришлая точно так же поступает по отношению к местной. Аналог – стадия торга у Лотмана. При «удобрении» местная культура полностью обогащается пришлым донором, безвозмездно отдающим богатство, и благодаря этому происходит их осознанное слияние и взаимное наращивание ценностей. Временным соответствием пространственного «удобрения» является стадия принятия.

Возвращаясь к проблеме соотношения колониализма и империализма, отметим, что отличие образа Отца в империи от образа Отца при колониальном строе состоит в том, что имперский Отец устанавливает с Сыном отношения, основанные на удобрении и принятии. Мы сейчас не говорим о некоем «добром папочке». Мы говорим, в том числе, и о суровом Отце, чья доброта состоит в его действенности, то есть, в его любви к Сыну, ибо любовь – это универсальная активность. Главная особенность Отца состоит в том, что он – жив, то есть, – открыт для присутствия, воплощения, номинации. Традиция не может существовать в виде мертвого музейного наследия. Бывшее вчера выживает только, будучи завтра. Будущее рождается в прошлом, а прошлое – в будущем. Личное переживание традиции как индивидуального поэтического мифа является залогом соборного единства в обществе, построенном на традиционных сакральных ценностях.

Иное дело – ризома. Постмодерная глобализация – гетерономна: это не значит, что глобализм имеет несколько равноправных источников, глобализм продолжает оставаться преимущественно англо-саксонским, лишь в последнее время его пошатнул Китай. Гетерономность не тождественна многополярности. Она означает, что информация о западном глобализме поступает одновременно из множества центров мирового рынка, основанного на сетевой экономике. Эти хабы – настолько рассредоточены и рассеяны, что самим своим присутствием ликвидируют вертикальные механизмы власти. Так рождается мертвый Отец либерализма – равнодушный Другой. Образуется огромное количество символических узлов и цепочек, работающих одновременно, в роении медиа-вирусов, цепко охватывающих голову каждого человека, подобно стайке насекомых.

Спецификой общества ризомы является Синоптикой: плавающая и скользящая поверхность ситуативных горизонтальных связей без главного корня, структура, не являющаяся структурой, центр, который не есть центр, Иное Иного – вечно меняющееся, эфемерное, неуловимое. В Синоптиконе совершенно иначе формируется общественное мнение. Классические СМИ второй волны уступают место индивидуальным медиа. Мир становится прозрачнее и прозрачнее, потому что в эру Интернета ничего невозможно скрыть, но от этого он не становится лучше, потому что вместо уничтожения ближнего по незнанию декларируется осознанное или полуосознанное желание уничтожать. Меньшинство в лице политической элиты теряет былые рычаги власти. Сама власть утрачивает признаки дисциплинарности и командной цензуры. Отныне не меньшинство контролирует большинство по знаменитой фукианской формуле «надзирать и наказывать», а большинство контролирует и меньшинство и друг друга через сеть.

Контроль становится тотальным. Сеть предпринимает универсальный захват. Экономика, основанная на сети, становится символической и интуитивной, основанной на рискованной манипуляции интровертными желаниями. Потому это общество и называется обществом «риска» и «контроля». Если мы обратим внимание на основу существования Синоптикона – виртуальность, – мы увидим здесь «символическое кладбище локального сообщества», или «фабрику неподвижности», как удачно выразился 3. Бауман[24]. Речь идет о том, что сеть, являясь глобальной, одновременно является частной и локальной. Подобный парадокс можно объяснить и психологическим фактором, и фактором сжатия хронотопа в коммуникации. В Синоптиконе, в ризоме, действуют неприкрытые травмы и эстетизированные катастрофы, открытые швы цензуры, ничего не запрещающей, потому что падают все табу. Больше нет патернализма, патриархальных устоев Отца. Сама фигура Отца рассеивается. На части распадается тот, кто отвечал за раздачу указаний, – патрон, цензор и контролер. Сегодня мы извращённо наслаждаемся смертью Отца, кастрацией Символического. В мире, где нет гранднарративов, где исчезли большие правила, – как человеку жить? Человек привык смотреть на себя глазами Другого, определяться через Другого, идентифицировать себя посредством Другого. Человек – оптический прицел Другого, объект его пристального взгляда. Он думает о себе то, что думает о нем Другой. Погоны от Другого очень важны. Без означающих трудно реализоваться как личность. Когда человек теряет «бейджик» Другого, он оказывается наедине с самим собой. Лишенный символической пристежки, он сталкивается с пустотой Реального. Что же он испытывает? Ужас, разочарование, панику, отчуждение. И, как ни странно, порочное удовольствие от собственной безнаказанности.

Вместо Отца как Большого Другого, главного раздатчика означающих, мы сталкиваемся с огромным, просто неисчислимым, количеством собеседников, очаровываться которыми мы в принудительном порядке эстетики, выдающей себя за моральный Закон, обязаны: это наши реальные, но чаще виртуальные «друзья» или «враги», разумеется воображаемые, которых мы идеализируем или демонизируем, предметы фантазмов, плюральные другие. В обществе постмодерна каждый человек оказывается в эпицентре ковровой бомбардировки тысячи мнений. Ассортимент позиций – бесконечен. Человека просто заталкивают, забрасывают роем интерпретаций. Его атакуют чужие трактовки и толкования событий, из которых он не в состоянии выбрать правильную и удобную для себя, не в состоянии согласовать эти мнения и позиции. Доселе комфортная картина мира – сшивка – начинает мигать, давать сбои и короткие замыкания. Образуется разрыв цепочки означающих, а Отца, способного ее сшить и «всё объяснить», – больше нет рядом. В ужасе, в панике, в отчуждении человек бежит всё глубже и глубже в пространство сети, но и там он не получает облегчения, потому что экран не имеет основания, ризома не имеет конца, сеть отрастает с любой возможной точки, где бы не произошло отсечение части ее тела, ей не страшны никакие резекции. Вакуум расширяется, разрыв становится все болезненнее. Сколько раз мы сталкивались с огромным количеством пользователей в состоянии короткого замыкания, когнитивного диссонанса, известного как «информационный шок».

Так, мы возвращаемся к проблеме, заданной в социальной психологии Эриха Фромма как «бегство от свободы»[25]. Смерть Отца можно рассматривать как утрату Золотого Века, или же выход человека из состояния традиционной зависимости, названной Фроммом «оргиастическое единство» патернального общества, где есть жесткая коммуникация, но нет личной свободы. В результате победы Логоса над Мифом в «осевое время» произошло развитие рациональности, критического мышления, и высвобождение индивидуальности из тисков Рода. Личность, которая смогла «выйти наружу», артикулировать себя, становится универсальным субъектом истории. Но не всё так оптимистично. Лишенный Отца в лице родоплеменных покровителей, человек теряется в рое означающих. Он оказывается слишком морально слабым, чтобы нести бремя свободы, ведь свобода – это, в первую очередь, выбор и ответственность. Неспособность осуществить выбор и неспособность взять на себя моральную ответственность, ограничив свободу внутренним категорическим императивом, превращают человека в раба собственной анархичности, которой он, естественно, пугается. Противоречивые чувства разрывают его, превращая свободу в источник страдания, одиночества и сомнений. Разрыв усиливается. В состоянии шока человек волен отдать свою свободу кому-то другому. Он настойчиво ищет утраченного Отца. И, если он его не находит, свобода, что называется, отдается первому встречному. Им может быть случайный собеседник в сети, а может быть и сам этот человек, отчуждённый от себя, расколотый, разорванный, воспринимающийся как нечто отдельное от самости. В условиях отсутствия высшего начала, авторитета, традиции человек воспринимает себя как Другого и накладывает на этого воображаемого Другого, собственную проекцию Тени, функции Отца. Он вынуждает себя самого принимать для себя же те же нормы, которые давал ему Отец, он накладывает на себя те же правила и ограничения. Только эти нормы оказываются несоизмеримо жестче отцовских: человек начинает запрещать себе не только то, что запрещал ему делать Отец, но и то, что, согласно 3. Фрейду, Отец запрещал делать самому себе. В результате внезапно появившейся свободы и последующего отчуждения мы имеем полную несвободу.

Тогда становится понятным знаменитый вывод Жака Лакана о том, что, «если Бог умер, не дозволено ничего», в то время, как, согласно Ф. Достоевскому, если Бога нет, то всё дозволено[26]. Если рассматривать бегство от свободы в коллективном аспекте современности, то оказывается, что происходит отчуждение бессознательного в сети. Сталкиваясь с собственной бездной, человечество переживает катастрофу и тут же символизирует её в цифровом пространстве, выводя на экран как эстетство, как кровавое реалити-шоу, ужасающее и любопытное одновременно. Так образуется особая Вселенная экрана: Символическое Реальное, оцифрованное бессознательное. Именно это Символическое Реальное, сгущаясь до воображаемой фигуры большого Другого, извращенным образом «оживляет» Отца. Происходит как бы заново «откапывание» Бога в сети, только Бог оказывается Антихристом, идолом театра, божеством перформанса. Формируется образ гротескного, перверзивного Отца фашизма, приходящий на смену мертвому Отцу либерализма: эксгумированный «бог» не может быть настоящим Богом. Это квазисакральное, крипторелигиозное начало. Извращенный Отец кибернетического контроля запускает невидимые верхние хабы управления многочисленными роящимися вирусами сообщений, отменяя все либеральные институции толерантности. Образуется цифровой концлагерь – единственное, чего достоин человек, потерявший подлинного Отца, подлинную традицию. Так иллюзия карнавального многообразия оборачивается глубинной внутренней устойчивостью, невидимым монизмом управления со стороны Машины.

Глобализм завершает свой круг, колониальный круг движения от центрации через децентрацию к новой центрации, от подчинения через иллюзию свободы к новому подчинению. Здесь действительно всё включено. По сути, в колониальной парадигме, на фоне которой изящным привидением мультикультурализма успевает промелькнуть постколониальная, мы имеем дело с той же динамикой отношений Отца и Сына, что и в традиционализме. С одною лишь разницей: вместо фигур Отца и Сына мы имеем фигуры Господина и Раба, потому что вместо живого Отца мы сталкиваемся с искаженным Отцом, извращенным Отцом, гротеском Отца. В этом круге не существует никакой осознанности, никакого сознательного возвращения к высшему началу. Возвращения блудного Сына и слияния нехваток в любви как в Реальном не происходит, взаимного обогащения и приращивания богатств – тоже. Искаженный Отец колониализма властвует, живой Отец традиционализма помогает. Когда модерн и постмодерн уничтожают традиции, религиозные ценности и патрональные устои, человек в упоении собственной свободой остро ощущает свое отличие. Осознание отличия должно было бы привести его к развитию, а приводит к бегству от свободы и вхождению в новый круг зависимости от ложного патрона, от неумолимого техногенного покровителя, сотканного из внешних сил, в роли которых предстают объективированные желания и фантазмы самого человека. Поэтому принцип роскошного буржуазного отеля «всё включено» – источник негативного состояния обреченной безальтернативности замкнутого круга – свойственен именно колониализму, а не традиционализму.

1.8. Синдром Стокмана

В 2022 году украинские военнопленные рассказывают русским военным о том, что воевавшие на их стороне американские союзники относились к ним, как колонизаторы – к аборигенам: унижали, смеялись, заставляли стирать одежду и т. д. Даже, если допустить идеологическое желание пленных понравиться пленившему, можно предположить, что срабатывает эффект поворота от извращенного Отца глобализма и колониализма к подлинному Отцу империализма и традиционализма: русские-то не будут с ними обращаться, как с рабами, – здесь включается ожидание воскресения братства. Фабрика неподвижности, коей является цифровой концлагерь, в военных условиях проявляется как откровенный газлайтинг – уничижительное смешливое насилие Господина над Рабом. Мы говорили о том, что сеть, от которой зависит человек, является глобальной и локальной одновременно. Как это объяснить? Что за символическое кладбище хуторского сообщества имеется в виду?

Во-первых, мы должны исходить из того, что, если в сети странным образом оживает перверзивная фигура Отца-Господина, искаженной традиции, в сети есть нечто мифологическое. Она и есть компенсатор потерянной традиции родоплеменной коммуникации, в ее основе лежат отчужденные в Символическом Реальном идолы рода – культурные архетипы бессознательного, подвергшегося цифровизации и экранизации. Сакральные смыслы переполняют сетевое сознание. Оно представляет собой чистый миф, фольклорную среду. Именно поэтому М. Маклюэн назвал эту мифоритуальную среду «глобальным селом»[27]. Глобальности свойственна беспрецедентная местечковость. Сообщения, передаваемые в сети, имеют свойства сплетни, легенды, мифа, анекдота, волшебной сказки. В сети нас окружают боги, демоны, мифологические герои, идолы пещер и языка, рода и театра. Но, в отличие от фольклора, сеть не представляет собой весь народ. В ней действуют локусы, платформы, группы и кластеры, дергаемые за ниточки невидимыми хабами верхнего управления. Эти группы представляют собой своего рода постановочное народное вече. Речь идет о том, что У. Эко назвал «театрализацией народной воли» в ур-фашизме. За универсальную волю народа выдается мнение весьма узкой партикулярной группы людей, создающей иллюзию большинства.

В традиционном обществе меньшинство руководит большинством. Большинство в массе своей – молчаливо, но оно хотя бы бытийно существует, бытийствует. Совершенно иная ситуация складывается в обществе постмодерна, где большинство отсутствует в силу фрагментации социума, отсутствует критическая масса онтологически подлинного, Реального – людей, если хотите, толпы, и её коллективного бессознательного. Назовем это «синдромом Стокмана» и объясним почему. В пьесе Генрика Ибсена «Враг народа»[28] главный герой – доктор Томас Стокман – питает в начале повествования романтические иллюзии относительно поддержки его бунта со стороны некого «сплоченного большинства» – народа. К концу истории он понимает, что предмет его мечтаний – «сплоченное большинство» – это чудовище, Левиафан, тёмная силы толпы, готовой предать и растерзать. Ницшеанские аристократические интонации, лежащие в основе этого заявления, дали в своё время повод К. Станиславскому изменить фразу «сплоченное большинство» в советской постановке «Врага народа» на выражение «так называемое сплочённое большинство»[29]. В этом жесте видится нечто большее, чем дань марксистско-ленинскому революционному времени. Нам представляется, что К. Станиславский невольно опередил своё время и выразил то, что в постмодерне называется симуляцией, имитацией, чистой репрезентацией. Выражение «так называемая толпа» фиксирует искусственную природу большинства в обществе ризомы, в сетевом обществе, где все разрознены, где нет никакой солидарности, даже негативной, даже – солидарности в ненависти.

Переводя риторику доктора Стокмана на язык психоанализа, осмелимся утверждать: в индустриальном обществе модерна толпа есть сила Реального, используемая политиками для создания вертикальной власти («генерала» по Ж. Делёзу)[30]. Между «толпой» и правителем формируются отношения Господина и Раба: складывается линейная иерархия управления, разрабатывается классическая цензура. Между толпой как Реальным и властью как Символическим, между приватным и публичным, интимным и социальным, всё время сохраняется дистанция метафоры, свойственная для обществ спектакля (Ги Дебор)[31]. Это означает, что пространство как маркер личного и время как маркер публичного держатся на горизонтальной и вертикальной осях синтагмы и парадигмы на некотором «приличном» отдалении, но одновременно и в балансе. Соблюдается эффект театральной завесы, Воображаемого, невидимой стены между реальной силой толпы и символическим институтом власти, просцениума. С другой стороны, Реальное и Символическое, власть и народ оказываются онтологически связанными общими интересами государства (Отца), как связаны между собой кольца Борромео у Ж. Лакана[32]. Отступник, нарушивший эту связь, карается системой, его позиция попадает под запрет, он представляет собой тип делёзовского «Эдипа»[33].

Иначе дело обстоит в обществе постмодерна, где господствует тотальная прозрачность. В постмодерне сдирается завеса. Больше нет никаких метафор. Реальное проступает как оно есть: спектакль заменяется откровенным зрелищем непристойного. Этот прорыв бездны и называется «гиперреализмом симуляции», или «экстазом коммуникации», по Ж. Бодрийяру[34]. Всеобщая открытость стирает грани публичного и приватного, интимную правду больше невозможно скрывать или символически репрезентовать через иносказание, мир абсолютно открыт и при этом – абсолютно пуст. Любую правду можно рассеивать в пространстве медиа-коммуникации, отсюда происходит симулятивный гиперреализм постправды. В гиперреалистических обществах солидарность большинства рассеивается в хаосе коммуникации атомарных индивидов.

Метафора «генерала» подвергается деконструкции: вертикаль распадается, и отныне исчезает само понятие «сплочённого большинства», как и понятие Отца, которому это большинство подчиняется. Реальное, рассеиваясь, утрачивается. Потеря бытийной силы «толпы» приводит к образованию пустоты. Смерть Отца побуждает людей к еще большей самоцензуре, уход одного дракона рождает их тысячами. Речь идет об идеологии либерального постмодерна. Свобода, заполнив собой всё, вытеснила собственное присутствие. Право на гласность стало репрессивным, уничтожив право на тайну.

Репрессивность свободы состоит в том, что нас лишают права быть несвободными, то есть быть «в большинстве». В таких обстоятельствах герою Ибсена делать нечего: ему некому противостоять. Он просто становится другим среди других, растворяясь во всеобщей пустоте. Его не поощряют и не санкционируют: либеральная ирония попросту не замечает бунтаря, чем только усугубляет его собственную нехватку. В крайнем случае, Стокман может быть нейтрализован посредством газлайтинга: уничижительных шуток, насмешек, сомнений, издевательств, приводящих его к полной маргинализации и заставляющих сомневаться в собственной адекватности: ведь он выставляет себя на посмешище, говоря всем о том, что и так все знают.

Отсутствие «сплочённого большинства» бросает вызов, требующий театрализации народной воли. Чтобы власти говорить от имени народа, этот народ надо сначала «создать» в политикуме в качестве рекламного продукта. Принуждение к либеральности выражается через поиск воображаемого единства. Чтобы сконструировать это единство, создать эффект толпы, локальное выдается за глобальное. Для локального создаются интегративные модели коллективных воспоминаний – искусственная, рекламная, память сообщества. Подлинная память исчезает там, где начинают действовать институты памяти. Если в обществе модерна хтоническая «толпа», при всей её одержимости, была носителем народной культуры, фольклора и родовой памяти, то в условиях «конца истории» (Ф. Фукуяма)[35] природная память рассеивается. Возникает необходимость конституирования прошлого в массовом локальном сознании посредством соответствующих пиар-акций. Модель воспоминания становится образцом для формирования определенной коллективной идентичности, сплачивающей группу в целое в угоду политике финансовых элит и покупаемых ими государственных режимов.

1.9. Приручение непокорных

Вернёмся к проблеме пространства и времени, которая представляет для нас коммуникативный интерес, так как пространство и время в Интернете показывают нам механизмы цифрового рабства. Мы уже говорили о том, что в виртуальном концлагере пространство является локусом – полностью подчиненным времени сгустком, нанизанным на ось темпоральности капитала и движущимся вместе с ней в качестве непроницаемой идентичности лишенного самости субъекта. Цивилизационное начало полностью выветривается, подменяясь туристическим эрзацем, гештальта как топоса больше нет. Синтагма пространства подчиняется парадигме времени, труд подчиняется капиталу, трудящийся – владельцу денежных средств. С точки зрения каждого конкретного человека символическое кладбище Интернета, похоронившее людей пространства, устроено таким образом, что люди добровольно отдают общественности свою личную жизнь, размещая на страницах социальных сетей информацию о своей частной интимной событийности.

Что это значит? Это значит, что, столкнувшись с собственным бессознательным, с пустыней Реального, с бедной, люди добровольно отчуждают её, образуя Символическое, то есть бегут от своей свободы. Образуется мир трансгрессии – отчуждаемого желания, непрерывно транслируемого на экране, бесконечного пересечения границы. Образованное Символическое Реальное и называется «машиной желаний» у Ж. Делеза. Извращенный Отец кибернетического пространства руководит человеком через «машину желаний». Другие ее названия: «биовласть», или «транссексуальность». Говоря о транссексуальности как о «прозрачности зла», Жан Бодрийяр имел в виду рассеиваемую в цифровой бесконечности чувственность, которая проникает во все сферы: в экономику, в политику, в культуру, опосредуя их эстетикой наслаждения (трансэстетикой), принудительной информационной эстетикой трансгрессивного фантазма[36].

Главным принципом работы биовласти является всеобщее наблюдение – вуайеризм. Выпяченное наружу и вычищенное до цифрового знака желание (симулятивный гиперреализм) вызывает острые чувства наслаждения и любопытства, очарования и извращенного интереса, как всякая эстетиированная катастрофа или легитимированная непристойность. Эти чувства и являются фасцинацией. В состоянии щекочущего нервы, фатального наслаждения происходит полное слияние парадигмы и синтагмы, времени и пространства, а значит, объективного и субъективного, видимого и невидимого, внешнего и внутреннего, экстимного и интимного, публичного и личного параметров и факторов бытия человека, его труда и его досуга. «Посмотрите на меня, который смотрит на него, который смотрит на меня и еще на того, того, того!» – взаимное наблюдение множится в геометрической прогрессии. Жизнь атомарного индивида за экраном своего компьютера становится полностью выбеленной, вычищенной до нездорового блеска рентгеном коллективного Взгляда.

Загрузка...