Дом

Дом был старый, еще дореволюционной постройки, и Максим иногда задумывался, остался ли в слове «дореволюционный» какой-нибудь смысл, или оно давно превратилось в набор звуков, оборванную гамму, которая так и не добралась до нежного голубого «ми», сгорев в пожаре алого «до» и желтого «ре». Так, наверное, когда-то выцветало понятие «допотопный», по мере того как из памяти стирались крики людей, уже почти не отличимые от плача чаек, разъедающая глаза соленая водяная пыль, скользкие от крови пальцы с обломанными ногтями, впивающиеся в трещины отвесной скалы.

Кирпичное здание в четыре этажа было раньше доходным домом, принадлежавшим Анисье Рюминой, вдове владельца водопроводной и канализационной конторы, которого, видимо, настолько заворожил подземный ток воды, шептавшей ему внизу свои влажные секреты и обещания, что он отправился вслед за ней, снарядив на собственные средства экспедицию в северные моря, где и сгинул в поисках чего-то неуловимого, струящегося сквозь пальцы в темную прохладную вечность. По Москве, впрочем, ходили слухи, что он просто сбежал от деспотичной супруги, а некоторые и вовсе утверждали, будто никакой экспедиции не было и Анисья закопала труп мужа у себя в подвале. Как бы то ни было, стройку вдова затеяла уже самостоятельно, выкупив по соседству со своим домом участок, где раньше трещали и скрипели, не давая ей спать душными летними ночами, дровяные склады, готовые вспыхнуть не то что от искры – от резкого звука, нехорошего взгляда, тревожного сна.

Модерна, прораставшего тут и там пучками извилистых водорослей, Анисья не признавала, оттого здание получилось приземистым и угловатым, с небольшими окнами, обрамленными колючими кирпичными наличниками. Дом сразу появился на свет кряжистым стариком в валенках-опорках, с настороженным взглядом из-под кустистых бровей – потому, наверное, и пережил невредимым ждавшие город испытания, которые стоили многим его ровесникам если не жизни, то хрупкой большеглазой красоты. Единственной легкомысленной чертой здания был кирпичный карниз под самой крышей, в орнаменте которого угадывались то ли бутоны цветов, то ли, в соответствии с фамилией хозяйки, рюмки.

Сама Анисья осталась в деревянном, на каменном полуподвале, доме с мезонином, где, кроме нее, жили кухарка, которая, кажется, была ее дальней родственницей, да старик-татарин, всегда бормотавший себе под нос то ли молитвы, то ли проклятия и делавший всю мужскую работу. Во дворе, обнесенном желтым дощатым забором, они держали кур, гусей и норовистую, в хозяйку, козу.

Анисья умерла в снежном мае семнадцатого года, так что на Даниловское кладбище ее пришлось везти на санях, старик сгинул в девятнадцатом, не вернувшись с рынка, и лишь кухарка дожила почти до войны, работая техничкой в школе. Деревянный дом каким-то чудом простоял до конца семидесятых, пока, уже расселенный, не сгорел, как и предчувствовала Анисья: подожгли его соседские мальчишки, выросшие там, где некогда стояли опасные дровяные склады, и впитавшие их жажду разрушения, которая при жизни не нашла себе выхода. Максима тогда еще не было и в проекте, но он хорошо помнил заросшие бурьяном остатки фундамента и блеклый мусор на дне глубоких ям: кажется, кто-то искал в земле не то клад домовладелицы, не то скелет ее мужа.

В девяностых на пустыре появились гаражи-ракушки, но, когда воды потопа схлынули окончательно, исчезли и они. Максим в то время часто бывал у деда, в последние годы совсем переставшего выходить на улицу, и видел, как, бесстыдно распахнутые, они ждали, когда их повезут на свалку, и не было в них ни жемчуга, который уже не созреет в оставшемся на асфальте прелом соре, ни шума далекого океана.

Доходный дом, прозванный местными жителями «рюмочным», из-за чего многие до сих пор уверены, что в нем когда-то находилось питейное заведение, пережил и деревянную усадьбу Анисьи, и металлическую скорлупу гаражей. После революции часть его обитателей куда-то пропала, остальных, как водится, уплотнили, в результате чего в одной из комнат на втором этаже, где раньше была спальня главного редактора журнала «Женский вопрос», обосновались прадед и прабабка Максима, работавшие на Рязано-Уральской железной дороге. Со временем разросшаяся семья заняла всю квартиру: коммуналки вроде бы никто специально не расселял, но они постепенно исчезали, все, кроме одной, в первой квартире, пользовавшейся у соседей нехорошей славой и считавшейся рассадником всего дурного, от вольнодумства до мышей и тараканов.

Дом в какой-то момент хотели надстроить еще парой этажей, но передумали, и только на месте черной лестницы сделали ванные и туалеты: Анисья в свое время поскупилась на удобства. Кроме того, в конце тридцатых над входной дверью повесили похожий на оберег гипсовый знак «Крепим оборону СССР», изображенный на котором газовый баллон со шлангом напоминал бутыль самогона с обвившимся вокруг нее зеленым змием, и это, конечно, необычайно шло рюминскому дому. Перед войной, когда уже не боялись убаюкивающих волн потопа и еще не пугались опаляющего света рукотворных солнц, а ждали только мертвого западного ветра с запахом бунинских яблок, толстовского сена, мещанской герани, – перед войной такие эмблемы давали домам, все жильцы которых, в том числе дети старше двенадцати, получили значки «Готов к противовоздушной и противохимической обороне», и Максим иногда представлял себе, как, сдавая нормативы, они сидят по квартирам с заклеенными бумажной лентой окнами и дверьми, похожие в своих противогазах на унылых южных зверей.

Дед умер, когда дом уже готовились расселять, как будто не хотел заканчивать жизнь в новой и чужой квартире или, того хуже, по дороге, чтобы ехать мертвым по ставшему незнакомым городу, смотреть пустыми глазами в окно, валиться наружу, когда откроют дверцу, и попытки запихнуть тебя обратно будут выглядеть пародией на рождение, – в общем, это «как будто» здесь лишнее: дед не хотел так умирать, поэтому умер дома. Его смерть, похоже, что-то испортила в бюрократическом механизме, поскольку теперь нужно было выселять не двух человек, а одного только Максима, еще с института прописанного у деда: шестеренки, попробовав крутиться в обратную сторону, застопорились, намертво сцепившись сточенными зубцами, и все осталось как есть. Другие квартиры временно стали служебным жильем для бюджетников, так что дом в ожидании сноса, который в документах с медицинской деликатностью назывался «разбором с сохранением фасада», вдруг вспомнил бурную послереволюционную молодость и шумных от смущения рабочих, вносивших свои тощие узлы в комнаты зубных техников, владельцев фотографических ателье и делопроизводителей Общества вспомоществования сибирякам, учащимся в Москве.

После смерти деда Максим еще некоторое время продолжал жить на съемной квартире: хозяева все равно не вернули бы заплаченных за последний месяц денег, да и ему казалось неловким переезжать так быстро. Это не был суеверный страх, когда людям кажется, будто смерть узнала дорогу в их дом и, пометив его своим запахом, как метят территорию другие звери, вскоре вернется опять, – нет, ничего такого Максим не испытывал, чувствуя лишь, что спешка здесь будет неуместной и стыдной. В результате он заселялся почти одновременно с остальными и, таская наверх коробки, думал о том, что его, может быть, принимают за своего – за газовщика или, например, за нового почтальона, – и эта мысль была почему-то приятной.

Первое время Максим почти ничего не трогал в квартире, разве что разобрал и вынес к мусорным бакам кровать, на которой умер дед, и передвинул на ее место платяной шкаф. Вечерами он просто сидел на кухне, слушая голоса за стеной: казалось, еще немного, и он сможет различить слова, но соседи, даже повышая голос, почему-то никогда не переходили эту грань, словно дело было в том, что Максим все-таки не сумел их обмануть и, оставаясь чужим для дома, не имел права знать его тайны. Впрочем, Максим не был уверен, что они говорят по-русски. Иногда он читал книги из дедовой библиотеки, выбирая те, что казались скучными в детстве и глупыми в юности, – книги, где на рассвете распахивалось окно прокуренной кухни, в которой всю ночь спорили, перерисовывали чертежи, выхватывая друг у друга карандаш, и внутрь лилась утренняя прохлада со звоном первого трамвая и песней подражающего ему дрозда. На полках книжного шкафа при этом обнаруживалось множество сухих крошащихся резинок, скрепок в пигментных пятнах ржавчины, выцветших записок со списками и схемами – всего того, чем старые люди пытаются чинить окружающую жизнь, как если бы снашивалась и портилась именно она и как если бы они успели понять ее устройство, – и Максим, отправляя находки в мусор, постепенно начал разбирать квартиру.

В конце концов пришел черед антресолей – устроенного над коридором пенала, который тянулся от входной двери до самой кухни. В детстве Максиму казалось, что это и есть тот самый «долгий ящик», куда откладывают докучливые дела и мертвые вещи, потерявшие смысл своего существования, – они исчезали в длинном узком шкафу, чтобы не корить людей своей ненужностью. Впрочем, дед умел возвращать некоторые из них с того, подпотолочного, света: зимой – лыжи и елочные игрушки, летом – надувной матрас вместе со смешным, половинкой резинового мяча, насосом, а осенью, после поездки на море, – диапроектор для цветных леденцовых слайдов. Однажды, когда внуку было лет пять, дед подсадил его на антресоли, чтобы он достал оттуда портфель с инструментами, до которого сам не мог дотянуться, и Максим, кажется, целую вечность полз по этому коридору с пятном света в конце – дед открыл еще дверцы со стороны кухни, – стоически перенося боль от невидимых угловатых вещей, впивавшихся в коленки, пока не ткнул рукой во что-то омерзительно нежное, пока не замычал от ужаса и не попятился обратно, обрушивая залежи банок, коробок и старых мягких журналов, связанных в стопки шпагатом.

Стремянку дед держал в туалете, но, когда Максим вынес ее в коридор, оказалось, что в конструкции деревянной лестницы что-то сломалось или разучилось работать от старости, поэтому ее ноги теперь пьяно разъезжались по паркетному полу. Максим плохо понимал вещи и не чувствовал пределов их прочности – не доверяя испортившимся предметам, он почти никогда их не чинил. Было неясно, где здесь поблизости искать хозяйственный магазин, так что оставалось идти к соседям: один из них, азиатский человек, живший в квартире напротив, работал, кажется, дворником, а значит, у него вполне могла оказаться стремянка – если не своя, то хотя бы казенная.

У двери с черной, лопнувшей в нескольких местах обивкой Максим, прислушиваясь, замер – внутри работал телевизор, ухала стиральная машина, чего-то требовали детские голоса – и тронул кнопку звонка. Зуммер словно выключил что-то в квартире: прежде чем на глазок набежала тень и, крутясь, защелкал механизм замка, в наступившей тишине были хорошо слышны неторопливые шаги по коридору. Дверь открыл тот самый человек, которого Максим несколько раз видел возле дома одетым в спецовку и с тачкой, груженной то пластиковыми мешками, то пачками картона от коробок. В руках у него никогда не было ни метлы, ни совка из половинки насаженной на палку канистры, поэтому Максим не мог сказать наверняка, что это именно дворник, а не какой-то другой специалист, – да и кто вообще знает, кем значатся в штатных расписаниях все эти люди в серых, синих и зеленых костюмах, на которых иногда кричит во дворе начальственного вида крашеная блондинка? Может быть, их должности звучат бюрократически-возвышенно, а может, они вовсе не упоминаются ни в каких документах: просто люди в разноцветной одежде, живущие рядом, но словно за толстым стеклом, люди, чьи обряды или, например, научные эксперименты кажутся нам уборкой, ремонтом и прочей мелкой заботой о легкости нашего существования.

Сосед молча смотрел на Максима. В коридоре за его спиной чем-то позвякивала, аккуратно перебирая белье, тоже притихшая стиральная машина. Из квартиры остро пахло восточной едой.

– Извините, пожалуйста, у вас нет случайно стремянки? – спросил Максим и на всякий случай уточнил, подумав, что никто, в конце концов, не обязан знать слово «стремянка». – Лестницы.

Поскольку его собеседник по-прежнему не раскрывал рта, Максим показал рукой себе за спину и сообщил, стараясь говорить медленно и четче артикулировать:

– Я живу здесь, в восьмой квартире.

В течение еще нескольких секунд оба молчали, и Максим совсем уже было решил, что его сосед не понимает по-русски, когда тот неожиданно улыбнулся и, кажется, без акцента сказал, отступая назад:

– Я знаю. Сейчас принесем – проходите, пожалуйста.

Он быстро пошел по коридору, не давая гостю возможности отказаться от приглашения и настоять на том, чтобы ждать снаружи, поэтому Максим прикрыл за собой дверь и направился вслед за хозяином на кухню, где на него сразу с любопытством уставилось человек пять детей разных возрастов. Самого младшего держала на руках одна из двух сидевших тут же женщин: обе смотрели, скорее, на главу семьи в ожидании, что тот скажет по поводу неожиданного визита, но иногда доброжелательно поглядывали и на гостя. Хозяин ничего не стал объяснять и, показав Максиму на единственный свободный стул, с которого, видимо, и поднялся минуту назад, сказал:

– Садитесь с нами, пожалуйста.

Максим, поздоровавшись, сел, и женщина с младенцем на руках тут же отдала ребенка кому-то из детей постарше, чтобы поставить перед гостем тарелку и взять с плиты кастрюлю с дымящейся едой. Насколько в такой ситуации удобно отказываться от угощения, Максим не знал, но все-таки запротестовал, выставив вперед ладони:

– Нет-нет, спасибо, я только за стремянкой.

Женщина вопросительно посмотрела на главу семьи, но тот только пожал плечами и что-то сказал на своем языке мальчику лет двенадцати, который с явным сожалением вылез из-за стола и, видимо, пошел за лестницей. Тогда она, подумав, оставила кастрюлю и включила электрический чайник из потертого белого пластика. Мужчина одобрительно кивнул и, аккуратно пересадив кого-то из детей, опустился на покрытый синим одеялом диван. Поддерживать светскую беседу никто, похоже, не собирался, и Максим, чувствуя неловкость, сказал:

– Простите, забыл представиться: меня зовут Максим.

– Алеша, – ответил хозяин.

Женщины промолчали, и Максим, немного подождав, глупо спросил:

– Алеша – это как солдат?

В глазах хозяина дома на секунду мелькнуло недоумение, но тут же исчезло, и он обрадованно подтвердил:

– Да, как богатырь, как Алеша Попович, вы смотрели?

Акцент у него все-таки был, и слово «богатырь» он произнес с твердым «р» на конце, отчего русский витязь сразу превратился в восточного воина с непроницаемым плоским лицом и жестким взглядом узких темных глаз.

Максим растерянно кивнул, и дети, оживившись, начали перешептываться. Алеша поднялся, налил гостю чаю, и тот сразу принялся пить, почти не чувствуя вкуса обжигающей жидкости, но радуясь, что есть повод ни о чем не говорить. Однако хозяин на этот раз решил взять инициативу в свои руки и, дождавшись момента, когда Максим все-таки поставил обратно на стол горячую чашку, спросил:

– Давно здесь живете?

Максиму показалось, что сосед при этом горделиво приосанился: видимо, от него беседа тоже требовала усилий, и, задав вопрос, он что-то в себе преодолел. Дети и обе женщины, сперва восхищенно взглянувшие на Алешу, теперь дружно повернулись к гостю в ожидании ответа.

Максим, чтобы выиграть время, отхлебнул еще чаю. Уточнять было неудобно, но хотелось все-таки понять, что имеет в виду хозяин. Где – здесь? В Москве? В доме? Но он же наверняка видел, как сосед носит коробки в квартиру напротив? Или не видел? Или, может быть, он знает, что Максим давно здесь прописан, – непонятно, конечно, откуда, но почему бы ему и не знать? При этом Максиму еще постоянно лез в голову идиотский вопрос, женат ли Алеша на обеих этих женщинах, или одна из них – просто родственница, золовка или, как там правильно, свояченица? В конце концов, когда пауза затянулась совсем неприлично, он опустил чашку и обтекаемо ответил:

– У меня дед здесь жил.

Алеша удовлетворенно прикрыл веки, как будто ждал именно такого ответа и как будто все теперь понял – про Максима, про его квартиру и вообще про многое в этой пока еще чужой жизни, – и возможно, так оно действительно и было. Оба снова замолчали, и Максим, чтобы не встречаться глазами с хозяевами, стал смотреть на потолок над плитой, где расплылось черное, неправильной формы, пятно, похожее на след от небольшого пожара или даже взрыва, – кажется, его пытались замазать, но краска в этом месте плохо держалась и клякса все равно проступала из-под белых струпьев. Алеша проследил за его взглядом и спросил:

– Не знаете, кто здесь жил раньше?

Максим не был знаком ни с кем из прошлых жильцов дома. Однажды, когда деда забирала «скорая», кто-то из соседей помогал спускать вниз носилки, но Максим даже не помнил, из какой квартиры был тот бритый налысо человек в очках и тренировочном костюме, который на поворотах лестницы приговаривал: «А мы вот так, а мы вот сюда», – как будто они играли в шахматы. Рассказывать было нечего, однако мысль о том, что сейчас он скажет «нет» и участники этого странного чаепития опять замолчат, показалась Максиму настолько невыносимой, что он посмотрел в сторону коридора, где исчез отправившийся за стремянкой мальчик, и начал говорить:

– Их было четверо. В тот год, когда мы познакомились, старшим, близнецам Яну и Инне, уже исполнилось четырнадцать, Аглая еще не ходила в детский сад, а с Семеном мы оказались ровесниками: нам было тогда по одиннадцать лет, и даже дни рождения оба отмечали в апреле.

Шаг за шагом Максим придумывал эту семью, уже не стараясь подбирать простые слова и вообще мало заботясь о том, насколько хорошо его понимают. И хотя взрослые в его истории так и не обрели плоть, призраками из марли и морали колыхаясь где-то на заднем плане, – он, кажется, даже не дал им имен, – дети были живыми и настоящими: казалось, достаточно закрыть глаза, чтобы увидеть их лица и почувствовать теплую щекотку рассказанных на ухо секретов. Ян был книгочей и фантазер. Все идеи грандиозных экспериментов и маршруты великих путешествий обычно рождались в его круглой светлой голове, всегда немного склоненной на сторону, как если бы она была слишком тяжела для тонкой мальчишеской шеи или как если бы Ян постоянно прислушивался к чему-то внутри себя, мечтательно полуприкрыв большие серые глаза.

Пожалуй, только глазами и была на него похожа сестра: невысокая, с темным аккуратным каре и вообще вся какая-то очень ладная, Инна выглядела пай-девочкой и примернейшей из учениц, однако когда вы видели ее почтительно беседующей со взрослыми, – руки прижимают к груди стопку книг и тетрадей, тихий голос вроде бы даже дрожит от волнения, – то она, скорее всего, либо с помощью блестящих силлогизмов и абсолютно иррациональных аргументов убеждала разрешить ей сделать что-то немыслимое или вообще незаконное, либо просто заговаривала зубы, отвлекая внимание от проделок братьев. Восхищаясь Яном, она все-таки относилась к нему слегка покровительственно: Инна считала брата не приспособленным к жизни и выполняла функцию посредника в его контактах с окружающим миром, защищая его, да и всю остальную семью, от всевозможных неприятностей и готовя почву для новых свершений, грозивших неприятностями еще большими.

Семен, очень похожий на Яна, только крепче сбитый и гораздо более серьезный на вид, отвечал за материальную часть: как выяснилось еще, кажется, в детсадовские времена, он, воплощая фантазии старшего брата, мог сконструировать что угодно из чего угодно, будь то аппарат для перемещения в глубинных слоях почвы и поиска подземных кладов или устройство для подавления воли учителей за счет объединения и фокусировки мозговых волн всего класса. Правда, аппарат однажды нашел и перекусил какой-то секретный кабель, был изъят и теперь известен узкому кругу военных специалистов как «ЩГКЗ-29», а психократическое устройство пришлось отправить на доработку из-за обнаружения непредвиденного эффекта – некоторые участники сети смогли читать мысли друг друга, – однако у Яна хватало других идей, и Семен быстро переключался на новые изобретения, вспоминая о старых, только когда из них нужно было вывинтить какую-нибудь деталь.

Аглая, единственная из детей, чьи глаза были почему-то не серого, а зеленого цвета, еще не нашла себе места в этом разделении труда, но она с удовольствием присутствовала на семейных советах, куда порой приглашали и Максима, и сидела у кого-нибудь на коленях – все обожали ее тискать и таскать, – хлопая в нужных местах пухлыми, в ямочках и складках, руками или издавая другие одобрительные звуки.

Пятно над плитой было результатом или, вернее сказать, побочным эффектом очередного великого плана, разработанного Яном: нужно было спасти от затопления станцию «Мир», пустой и мертвый летающий дом, который заблудился в облаках космической пыли, не найдя дороги в волшебную страну, и направить к ней ракету с роботом, который замкнул бы на себя управление всей системой, экранируя любые попытки ЦУПа восстановить связь. Конечно, Ян предпочел бы лететь сам, но его проекты всегда были реалистичными и опирались на строго научные выкладки, а любому понятно, что в одиночку даже Семен не смог бы подготовить все необходимое для запуска человека в открытый космос. Другое дело – небольшой робот с узкой специализацией: примерно такого он уже делал, когда нужно было подключиться к городской энергосистеме, чтобы, контролируя городское освещение, подавать сигналы тем, кто летел в ядре кометы Хейла-Боппа или в следовавшем за ней космическом корабле. Тогда никто не откликнулся, комета прошла мимо, не обратив внимания, – наверное, они слишком увлеклись встречей новых пассажиров, тридцати девяти ангелов с ранчо Санта-Фе, которые съедали до конца яблочное пюре и держали руки над одеялом, а потому заслужили, чтобы их взяли в это путешествие, – но робот остался жить в картонном ящике под кроватью, и теперь оставалось только внести небольшие изменения в конструкцию и программное обеспечение, чтобы он мог работать в условиях космоса.

Злые языки потом утверждали, будто Семен варил на кухне ракетное топливо, едва не отправив в спасательную экспедицию весь дом вместе с его обитателями, так что на космической станции стало бы тесно и шумно, а по коридорам поплыли пузыри борща и разноцветные фантики, белые с исподу, словно листья малины. Абсурдность этой версии очевидна и даже не нуждается в комментариях: в кастрюле на плите оказалось конечно же не горючее, а термозащитная краска, которой предполагалось покрыть модуль с роботом внутри, и тут, надо признать, Семен действительно дал маху, защита перешла в нападение, и столб пламени взлетел под самый потолок, – три метра двадцать, не шутка, – но никто же не пострадал, все живы и здоровы, даже соседи сверху, а пятно мы сейчас закрасим, хорошо-хорошо, только не надо кричать, он все понял, он больше не будет трогать никакую краску, мы с Яном проследим.

На планах по спасению «Мира» пришлось поставить крест, и брошенная всеми космическая станция потянулась к людям, на Землю, но уже на подлете что-то лопнуло внутри, стало горячо, а потом сразу пусто, и обломки, зашипев, упали в Тихий океан. Робот вернулся в свою коробку под кроватью, а у Яна появился новый проект: прежде чем покорять космос и заводить знакомства с другими цивилизациями, подготовить идеального представителя нашей планеты, вооруженного всеми накопленными знаниями и обладающего всеми лучшими человеческими качествами – да, он уже посмотрел «Пятый элемент», и да, Аглая и без того казалась самым совершенным существом во Вселенной, особенно когда молча и внимательно смотрела на тебя, ожидая очередного чуда, одного из тех, что составляли ее день, длинный-длинный, размером с маленькую уютную вечность.

Окончания истории Максим не придумал – да и что там было объяснять? выросли и разъехались, – однако пора было прощаться и уходить, тем более что мальчик со стремянкой уже несколько минут стоял на пороге кухни, внимательно, как и все остальные, ловя каждое его слово. Хозяин квартиры проводил гостя до дверей, и уже почти на пороге Максим, обернувшись, все-таки спросил:

– Простите, вас действительно так и зовут – Алеша?

– Я Алимшо, – ответил тот. – Приходите еще, пожалуйста.


В следующее воскресенье, когда Максим уже разобрал антресоли и вернул стремянку, отдав ее кому-то из детей, – Алимшо, к счастью, не было дома, а от неуверенного приглашения мальчика удалось легко отказаться, – во дворе его окликнули по имени. Остановившись, Максим обнаружил на скамейке под деревом Хакима. Тот, кажется, был кем-то вроде старейшины местной среднеазиатской общины, поэтому его часто можно было увидеть здесь в окружении почтительно внимавшей молодежи: Хаким, всегда в оранжевом жилете и курортной соломенной шляпе, то ли давал указания, то ли разрешал бытовые споры, – и даже Максим откуда-то знал имя этого пожилого властного человека с восточным непроницаемым лицом, хотя раньше они ни разу не разговаривали, ограничиваясь уважительными приветствиями.

– Максим, здравствуйте, – повторил Хаким. – Есть у вас минутка времени.

Вопросительная интонация была почти незаметна – то ли из-за акцента, то ли по привычке командовать. Максим подошел к скамейке, которая начинала свою жизнь, наверное, как банкетка в поликлинике или каком-то другом казенном доме, и поздоровался. На коленях у Хакима лежало нечто металлическое, в ребрах и дырках, – кажется, головка цилиндров, – а по левую руку стояло пластиковое ведерко из-под майонеза, наполовину заполненное уже грязноватой водой, куда он время от времени макал тряпку.

– Посидите, пожалуйста, со мной, – велел Хаким, кивнув на место справа от себя.

Максим подчинился и молча опустился на скамейку.

– Как ваши дела, Максим? – спросил Хаким и, приподняв деталь, дунул в одно из отверстий. – Не нужно ничем помочь?

Максим заверил, что его дела идут хорошо и никакой помощи пока не требуется.

– А вы как поживаете? – поинтересовался он в свою очередь, догадываясь, что, прежде чем разговаривать о чем-то серьезном, нужно, вероятно, обменяться ритуальными репликами. – Все в порядке?

– Все в порядке редко бывает, – ответил Хаким. – Никогда, наверное, не бывает – такая жизнь. Но зачем жаловаться? Это не только сейчас, это всегда так было. Когда кругом порядок, мужчины остаются мальчиками, а женщины становятся мужчинами. Может быть, это и правильно, что нет порядка, как вы думаете?

Кажется, он продолжал какой-то давний спор или ему просто хотелось поделиться этой мыслью. Не дожидаясь, когда собеседник кивнет в знак согласия, Хаким намочил тряпку и снова занялся головкой цилиндров, на которой теперь хорошо было видно клеймо Ирбитского мотоциклетного завода. Оба молчали, и Максим начал было злиться, – на самоуверенного старика и на себя, за свою мягкотелость, – но тут же успокоился, подумав, что он, в конце концов, никуда не торопится, и почему бы действительно не посидеть во дворе, ни о чем не думая и глядя на отбрасываемую яблоней тень, которая то, заволновавшись от ветра, царапала угол дома, то затихала и снова ложилась на землю.

– Алимшо говорит, вы всех в этом доме знали, – наконец сказал Хаким, отложив железку в сторону и тщательно вытирая руки мокрой тряпкой.

Максим снова кивнул, но, скосив глаза и обнаружив, что старик смотрит куда-то в пространство перед собой, откашлялся и подтвердил:

– Знал. Может быть, не всех, но многих.

– Кто в моей квартире жил, знали?

– А это какая квартира?

Хаким ответил не сразу, то ли вспоминая номер, то ли удивляясь тому, что кто-то может его не знать:

– Десять.

Максим попробовал подозвать кравшуюся мимо рыжую кошку, но та только дернула ухом и пошла дальше, мягко ступая по зернистому асфальту и на всякий случай обходя канализационный люк. Тогда он вздохнул, поудобнее уселся на скамейке, пожалев, что никто не догадался приделать к ней спинку, и придумал дядю Колю.


Дядя Коля жил одиноко и любил детей – достаточный повод в наше время, чтобы штурмовать его квартиру с факелами и дрекольем, но тогда это казалось естественным и даже удобным: просто пожилой блокадник, который в войну наверняка потерял родных и которого всегда можно попросить присмотреть за ребенком, пока ты бегаешь по магазинам, сидишь у Региночки, и вообще мало ли куда может пойти еще молодая и вполне привлекательная женщина – особенно вот так, посмотри, и можно еще здесь немножко, – если есть на кого оставить Олю или, допустим, Павлика? Он уже был на пенсии и целыми днями мог возиться с древним двухместным Peugeot Bébé, который хранился в некогда единственном на весь двор гараже, положенном дяде Коле за военные беды. Раз в год, обычно где-то в середине августа, он выгонял оттуда свой почти игрушечный автомобиль с правым рулем и по очереди катал детей вокруг квартала, позволяя терзать резиновую грушу клаксона и не ругаясь из-за испачканной обивки, хотя машина была уникальная, музейной ценности. Семену, к которому дядя Коля относился с необычайным уважением, часто обращаясь за советом и помощью, разрешалось даже порулить, но только, конечно, внутри двора, не выезжая на улицу.

Сосед не любил рассказывать ни про себя, ни про историю этого «пежо», обычно отделываясь шутками или переводя разговор на другую тему, поэтому о его прошлом приходилось узнавать от деда: они с дядей Колей были приятелями и – как, с осуждением качая головой, негромко сетовали родители Максима – собутыльниками, хотя оба на самом деле пили мало, и всё по каким-то неглавным праздникам, вроде снятия блокады.

Николай Леонидович родился в Ленинграде 6 декабря 1931 года, в день, который был бы воскресным, если бы советская власть не отменила воскресенье во всех его проявлениях и в новом календаре эта дата не стала последним днем первой шестидневки. Он был единственным сыном Леонида Седнева – поваренка, почему-то отпущенного чекистами из Ипатьевского дома перед самым расстрелом царской семьи. Ленька, с которым цесаревич играл в «воздушный бой» («Фигура, ставшая на клетку с облаком, считается недоступной для нападения неприятеля») и взятие Константинополя («Ваше Императорское Высочество, разрешите доложить: Царьград наш!»), не стал возвращаться к себе под Углич, в родное Сверчково, а сразу поехал в Петроград – дед запомнил, как дядя Коля с пьяной многозначительностью повторял: «Вместо Углича – в Петроград». Он устроился в авторемонтные мастерские на Выборгской стороне и через несколько лет женился, причем родившегося сына почему-то записал на фамилию Шурочки. К плите Леонид старался не подходить даже близко, объясняя, что на царской кухне в основном чистил картошку да следил за печами. Действительно, если он и умел когда-то готовить, то с годами, похоже, совсем разучился: на памяти Николая отец лишь однажды попытался сварить ему кашу, но есть получившуюся клейкую массу было решительно невозможно. Зато Седнев, окончивший, кажется, только фабзавуч, сам освоил иностранный язык – дядя Коля не мог сказать, какой именно, но в детстве видел у него на столе документацию с непонятными буквами – и, конечно, стал отлично разбираться в машинах. Когда здание на углу Невского и набережной Фонтанки, которое построила Елизавета Петровна, свергнувшая, чтобы взойти на престол, младенца-императора, снова превратилось во дворец, только теперь уже дворец пионеров, Леонид начал вести там кружок автодела. Главным и практически единственным учебным пособием была маленькая машина с откидным верхом, когда-то подаренная цесаревичу отцом. Седнев, сразу узнавший автомобиль, на котором наследник катал своего приятеля по липовым аллеям Александровского парка, относился к «малышке пежо» с нескрываемой нежностью и испытывал почти физическую боль, когда очередной пионер задевал изжеванным от частых аварий крылом единственное дерево на тренировочной площадке.

После того как Шура, мать Николая, умерла в начале блокады, отец, которого не брали на фронт из-за каких-то диковинных болезней, добился разрешения эвакуироваться из города на учебном «пежо», причем, в зависимости от организации, где ставил очередную визу, он упирал то на историческую ценность машины, то на ее значение для тылового хозяйства в условиях военного времени. С собой взяли два чемодана – один у Коли в ногах, другой на коленях, – больше в двухместную «малышку» не помещалось, да и, по правде сказать, не накопили они много вещей. Разве что книги, но их Седнев отнес соседям, хмуро пообещав: «Пригодятся».

Они были уже на середине Ладоги, когда впереди разорвался первый снаряд и отец бросил машину влево, сшибая вешки, а потом начал крутить рулем, словно раллист на автогонках, объезжая трещины и полыньи, которые неожиданно возникали в слабом свете теперь уже включенных фар. Останавливаться было нельзя: артиллерия, скорее всего, била вслепую, однако на всякий случай всегда лучше быть движущейся мишенью. К тому же казалось, стоит только затормозить, как лед под ними не выдержит, глухо крякнет и, накренившись, стряхнет с себя автомобильчик в черную воду, на последнюю станцию Дно.

В конце концов обстрел прекратился, и тогда стало понятно, что они не имеют ни малейшего представления, куда теперь двигаться: остатки колонны – если, конечно, от нее что-нибудь осталось – продолжали идти с выключенными фарами, а загоревшиеся машины наверняка ушли под разбитый лед. Можно было бы сориентироваться по Полярной звезде и узнать по крайней мере, в какой стороне восток, однако небо давно заволокло облаками и выбирать направление пришлось наугад. Ехали медленно и с открытыми дверцами – если им повезло и они каким-то чудом двигались в сторону Дороги, где лед был весь в оспинах и проплешинах от снарядов, следовало быть вдвойне осторожными, – поэтому Седнев успел затормозить, когда из темноты перед машиной выскочил человек.

Их осталось пятеро – четверо ребятишек и водитель, которого Леонид сперва принял за еще одного школьника. Ваське Смеховцу уже исполнилось семнадцать, но выглядел он года на два младше, особенно сейчас, когда от холода дрожал и приплясывал в покрывшемся чешуйками льда ватнике: Васька, лежа на краю проруби, все пытался нащупать кого-нибудь в стылой черноте, куда нырнула его полуторка, пока дети не оттащили мальчишку-шофера подальше.

Седнев вытащил из салона на лед оба чемодана и, покопавшись в них, протянул водителю пару свитеров и кожаную куртку. Затем, тяжело поднявшись, достал из кармана пачку документов, в том числе метрику Николая и бумаги, разрешавшие эвакуацию машины, и, не разбирая, сунул их сыну за пазуху. Трое детей поместились на пассажирском сиденье, а между ног у четвертого, на самом краешке водительского кресла, сидел Колька, вцепившись в руль и стараясь изо всех сил не плакать. Он почему-то никак не мог повернуть голову, чтобы взглянуть на отца, и до конца жизни Николай Леонидович так и не простил себе этого. Седнев неумело поцеловал сына – куда-то в ухо и в висок, – и когда он сказал «давай», Колька нажал на газ. Он все-таки посмотрел в зеркало и успел увидеть в нем человека с поднятой рукой, но было уже непонятно, кто это был, отец или шофер Васька. В хорошие дни удавалось себя убедить, что отец.

К счастью, Смеховец не потерял головы, когда начался обстрел, и хорошо помнил, в какой стороне осталась Дорога: машина вернулась на трассу где-то в районе Большого Зеленца, и Колька затормозил у первой же регулировщицы. До этого момента он еще держался, но теперь казалось, что стоит только открыть рот, стоит только произнести слово «папа», и слезы уже будет не остановить, поэтому несколько долгих секунд Колька молча стоял и смотрел под ноги, прощаясь внутри себя с чем-то очень важным, но лишенным теперь всякого смысла. Когда он наконец заговорил, его рапорт был сухим и четким, отчего Томочке Гридневой, стоявшей на посту всего второй день, стало немного не по себе. Оба понимали: искать кого-нибудь там, на льду, уже бесполезно, но регулировщица пообещала доложить обо всем командиру, а Николай сделал вид, будто верит, что отца и Ваську еще можно спасти.

Он так и не заплакал: ни весь остаток пути до Кобоны, ни бессонной ночью, когда лежал в Никольской церкви, уставившись в стену, на которой проступала чья-то плохо замазанная тень, ни потом, когда ехал дальше на восток, показывая документы и убеждая пропустить, заправить, погрузить, разрешить, – и какая-то нехорошая сила была в его взгляде и лишенных интонации словах, так что ему действительно шли навстречу, не столько чтобы помочь, сколько для того, чтобы никогда его больше не встречать, чтобы как можно скорее забыть эти глаза, этот голос, и в результате оказалось, что десятилетний мальчишка в январе сорок второго года смог доехать на своем игрушечном Bébé до самой Вологды.

В Вологде жила Надежда Яковлевна, сестра его мамы, и Николаю еще хватило сил найти ее в городе, полном раненых и эвакуированных, загнать машину в пустой дровяной сарай и, тщательно вымыв руки, сесть на кухне перед тарелкой дымящегося супа. Только тогда он закричал. Это не было ни плачем, ни рыданием, а именно криком, каким кричат от боли люди, отвергнувшие пустые и слабые слова, – и тетя Надя стояла над ним, обхватив руками, но не пыталась утешить и вообще не говорила ни слова, а просто ждала, когда Коля замолчит, и в конце концов он действительно замолчал, сорвав голос.


Максим тоже замолчал, и некоторое время они опять сидели, ни о чем не разговаривая и думая каждый о чем-то своем, – скорее всего, впрочем, об одном и том же, потому что Хаким, прочистив горло, спросил:

– Отец не пришел?

– Нет. После войны дядя Коля искал его и даже, на всякий случай, Ваську, но не нашел. Да он бы и сам дал знать Надежде Яковлевне, если б уцелел.

– А дядя Коля еще живой?

– Умер. Давно, раньше деда. Машину еще при жизни отдал в музей. Времена были неспокойные – он даже иногда ночевал в своем гараже, а что толку? Дадут по башке и заберут все, что надо. А там все-таки охрана, да и реставраторы. Дядя Коля потом часто туда ездил, иногда кого-нибудь из нас брал. В музее его все знали, поэтому он забирался в машину и просто сидел. Наверное, что-то вспоминал, не знаю. Один раз, помню, даже заснул, и я долго бродил по музею, представляя себе, как было бы здорово, если бы в каждом автомобиле сидел его прежний хозяин, спал и видел сон.

Хаким еще немного помолчал, потом тяжело встал, двумя руками оттолкнувшись от скамейки, и вылил под дерево грязную воду. Бросив в пустое ведерко тряпку, он взял головку цилиндров и медленно пошел к дому, но через несколько шагов остановился и, не оборачиваясь, сказал:

– Спасибо вам, Максим.


Следующими оказались женщины из поселка со странным названием Суслонгер, которые работали дворниками в каком-то парке и впятером занимали квартиру номер тринадцать. Они затащили Максима к себе домой, напоили чаем и выслушали, охая в нужных местах и заставляя его терпеливо ждать, пока они обсудят особенно взволновавшие их подробности, историю о живших там трех сестрах. Точнее говоря, сестер было только две, Нина и Роза, а третья, Наталия, не приходилась им даже родственницей, а просто много лет назад как-то прибилась к этой семье да так и осталась ждать времени, когда все наконец узнают, для чего эти страдания, и когда не станет никаких тайн. Они, как и дядя Коля, охотно сидели с соседскими ребятишками, занимались с ними музыкой и математикой или просто приглядывали за детьми во дворе после того, как мир снова сделался угловатым и появилась такая необходимость. То есть занимались в основном Нина с Розой, а Наталия больше приглядывала: она была почти неграмотной и с грехом пополам разбирала печатные буквы, а прочесть написанное от руки даже не пыталась. Учиться она категорически не хотела, поэтому письма, которые Наталия получала с Дальнего Востока от каких-то не менее дальних родственников, приходилось зачитывать ей вслух. Впрочем, ребятам это даже нравилось, и лишь через несколько лет, когда Наталия похоронила сначала Нину, а затем Розу, умерших с разницей в тринадцать дней, как если бы скончался один человек, только по разному стилю, и вскоре после этого перестали приходить письма, кто-то из детей наконец обратил внимание на почерк, и оказалось, что их по очереди писали сестры. Переписка сразу возобновилась, только жизнь Натальиных родственников сразу стала удивительно насыщенной, напоминая теперь то приключенческий роман, то шпионский детектив.

Потом пришел черед супругов-полицейских, которым досталась история про семью ветеранов Афганской войны. Правда, официально ветераном считался только муж – Нелька прилетела в Джелалабад библиотекаршей, и, хотя вернулась в Союз женой капитана Советской армии и кавалера трех орденов Красной Звезды, никаких льгот ей положено не было. Да и правильно: ехала-то она не за льготами, не за чеками и даже не за мужем, а просто захотелось тогда Нельке чего-нибудь большого и светлого, то ли романтики, то ли самостоятельности. И того, и другого оказалось в избытке – хоть домой посылками отправляй. А с мужем все вышло как-то само собой, во время бессмысленной и самоубийственной атаки «духов», которые ворвались в город и больше суток удерживали несколько кварталов, в том числе и дворец. В королевских садах тогда застряли двое, библиотекарша Нелька и старший лейтенант Костя Кравцов: весь день, всю ночь и еще часть следующего утра они прятались от моджахедов в центре лабиринта из розовых кустов, откуда были видны золотые апельсины на недоступных деревьях да белесое небо, в котором стрекотали насекомые и вертолеты – одного, кажется, размера. Пить хотелось страшно, от жажды, голода и солнца болела голова, но идти было некуда, поэтому Нелька и Костя лежали на траве, сдували друг с друга щекотных бабочек, шепотом разговаривали обо всем на свете, и нельзя было придумать ласки нежнее, чем это прикосновение растрескавшихся губ к алому от жары и смущения уху. Через месяц они расписались в кабульском посольстве, а после, уже в Москве, начали заново выращивать тот свой потерянный рай, поэтому у рюминского дома был самый красивый палисадник в округе: в апреле там начинали цвести маргаритки, а хризантемы, уже растрепанные, помятые снегом, могли стоять чуть ли не до Нового года. Апельсины, конечно, пришлось заменить антоновкой, и яблони оказались единственным, что уцелело от этого Эдемского сада, теперь неаккуратно заросшего дикой травой, с каким-то мусором, лезущим из-под земли, – а впрочем, видели бы вы Баги-Шахи после войны, рай вообще штука недолговечная.


Весь месяц к Максиму подходили с расспросами один за другим разные жильцы, и в конце концов он придумал для каждой квартиры свое прошлое, свой отдельный мир, где словно во сне перемешались его фантазии, обрывки прочитанных книг и случайные куски реальности, застрявшие в памяти, как застревают в рубчатой подошве камешки, влажные обрывки листьев, чья-то жвачка – и вдруг среди этого мусора блеснет осколок бутылочного стекла, вспорет острым краем подушечку пальца, выудит оттуда спрятанный клад, толстую рубиновую каплю. В зависимости от настроения, времени суток и просто от того, насколько Максиму был симпатичен тот или иной сосед, истории получались разными: длинными и короткими, грустными и смешными, похожими на правду и настолько сказочными, что в них нельзя было не поверить. Верили все, и Максиму становилось неловко от легкости этого обмана, как будто он был богом-самозванцем, который пришел в чужой заброшенный мир всего на минуту раньше людей и теперь заново придумывает его законы и историю, прячась за горящим кустом и струями дрожащего воздуха.

Первыми оказались, конечно, дети – может быть, оттого, что они вообще быстрее верят взрослым, считая их старожилами вселенной, еще заставшими ее создание, – и не успел Максим поговорить со всеми соседями, как со стартовой площадки во дворе, обозначенной заборчиком из кирпичных осколков, взлетела и рассыпалась на части ракета, сделанная конструкторами из квартиры напротив. Хаким провел с ними воспитательную беседу, то ли посоветовав им искать свое призвание в другой области, то ли велев проводить испытания подальше от дома, – в любом случае, больше стартов во дворе не было, зато там вскоре появился остов горбатого «Запорожца», детали для которого старику несли со всей Москвы, так что скелет постепенно обрастал дверьми, крыльями и стеклами, а сзади, под крышкой капота, уже различалась завязь мотора. Ожил и палисадник, откуда вдруг пропали сорняки, а земля сделалась черной и жирной, будто пропитанной густым моторным маслом, отчего новорожденная зелень свежих ростков казалась пластмассовой. Был даже слух, что полицейские из одиннадцатой квартиры затеяли выращивать там апельсины – по крайней мере, они действительно посадили под окнами какие-то деревца прямо в кадках, чтобы на зиму их можно было уносить домой. А дети со всего дома потянулись на четвертый этаж: дворничихи из Суслонгера оказались бывшими учительницами и теперь вспоминали свои диполи, диктанты и дискриминанты.

Максим представлял, что совсем скоро он окончательно перестанет быть чужим для этих людей, в своем вечном странствии задержавшихся на время в приговоренном рюминском доме, словно древние колумбы, которые высадились на берегу Атлантиды за день до катастрофы и теперь думают, что волнение вспухающей и опадающей под ногами земли только кажется им, отвыкшим от суши морякам, однако все вышло иначе. С ним вежливо здоровались, даже останавливались ненадолго поговорить, если он о чем-нибудь спрашивал, но сами больше не задавали вопросов и вообще норовили побыстрее закончить беседу, оправдываясь работой и семьей. Возможно, соседям было стыдно перед Максимом, который застал их в первобытном состоянии, когда они ходили еще не придуманными, ничего не знающими о мире и о себе. Или это, наоборот, они стыдились его – таким диким и нецивилизованным выглядел Максим, продолжавший существовать сам по себе, без сценария и готового набора привычек, так что было непонятно, зачем он живет и чего можно ждать от этого кажущегося голым человека. Максиму приходило в голову и третье объяснение: быть может, соседи, заселившие мир, который он придумал из вежливости и от неловкости, все дальше уходили от нашей реальности и обитатель восьмой квартиры уже представлялся им докучливым привидением.

Загрузка...