Меня сочтут за сумасшедшую, за экзальтированную дамочку, за честолюбивую интриганку, за девушку с нестабильной психикой. Мне будут говорить: «Да ты просто не можешь этого сделать», «Так не бывает» – или просто интересоваться с беспокойством в голосе: «А ты уверена в себе?» Конечно, нет, я не уверена. А как я могу быть уверенной? Все произошло так быстро. Я не контролировала ситуацию. Я и не хотела ничего контролировать. Просто Эвелин была здесь, со мной. Этого было достаточно.
16 сентября 2016. Это должна была быть встреча по работе, обычная встреча, какие у меня происходят постоянно. Встретиться с автором, которого я хочу опубликовать, разделить с ним неистовую, страстную необходимость сделать это как можно скорее. А потом дать четкие указания: это вырезать, это сократить, здесь переработать, здесь добавить деталей, четче выразить мысль, подчистить стиль.
Некоторые редакторы склонны к мечтательному созерцанию. Тонкие длинные пальцы селенита; мозг в вечной полудреме; сад в стиле дзен, маленькие грабельки. Я принадлежу к другому подвиду: издатели – автомеханики, которые обожают копаться во внутренностях машины, с руками, испачканными машинным маслом и отработкой, с ящичком инструментов на все случаи жизни. Но тут был вовсе не обычный текст и тем более не обычный автор.
На моем рабочем столе, заваленном бумагами и ручками, лежала аннотированная рукопись. На этот раз мое внимание привлек даже не стиль, не композиция – меня поразил образ женщины, которую я увидела за этим текстом. Я дочитала – и во мне зародилось смутное, странное ощущение, волной прокатывающееся от сердца к голове и от головы к сердцу: какой-то огненный шар с голубоватыми контурами. Это было предчувствие грядущей встречи, не иначе. Я набралась мужества и позвонила ей, услышала «Алло» и выпалила: «Алло, здравствуйте, мадам Пизье».
Ее хрипловатый голос был теплым и обволакивающим. По мере того, как я говорила с ней, мой ужас рассеивался, я оттаивала, как ткань, принесенная с мороза, – и вот уже страх перешел в адреналиновый восторг. Ее история потрясла меня. Она была удивлена, не могла поверить, переспрашивала: «Что, правда? В самом деле?» Я видела, как ее сомнения материализуются перед моими глазами, как ни странно, каждое из них только подпитывало мою решимость. Из этого повествования нужно было делать книгу. Мы назначили встречу на следующую пятницу. Перед тем, как повесить трубку, я почувствовала, что на другом конце провода она улыбается.
Воздух был насыщен влагой, моросил дождь, какой-то слишком холодный для конца августа; набережные Сены казались нарисованными пастелью, в тумане плавала громада Нотр-Дама. Я была без зонтика, на ногах – сандалии. Плечо оттягивала сумка с тяжелой рукописью. Момент настал. Я глубоко вдохнула и позвонила в дверь.
Маленькая фея. Вот что я подумала, когда увидела ее силуэт в дверном проеме. Она была хрупкой, как птичка. Меня сразу пленили ее глаза, светлые и прозрачные, как небо Прованса, с морщинками-лучиками от улыбки. Она поздоровалась со мной, и мне понравилось, как она произносит мое имя своим хриплым, прокуренным голосом, перекатывая его в горле. Я вошла в студию, первый этаж выходил окнами в садик, где росли деревья. «Вы же совершенно продрогли! Дать вам свитер?» Я скромно отказалась. Много месяцев спустя я, в свою очередь, прислала ей теплую накидку, которую она так и не успела поносить.
Мы сидели напротив друг друга, передо мной дымилась чашка горячего кофе из кофемашины «Неспрессо». Понадобилась моя помощь; погодите, капсулу вот сюда, вот, готово, – обычно этим занимался ее муж. «Когда Оливье нет дома, я ничего не пью, ничего не ем. Мне на это наплевать». У меня, вероятно, был удивленный вид, и она пояснила: «Я ничего не умею делать на кухне. Моя мать всегда запрещала мне прикасаться к плите и швабре. Но это вы уже знаете». Она мотнула головой в сторону рукописи. Я улыбнулась. Выпила кофе.
Дождь барабанил в окна. Внутри было хорошо – теплый свет, мягкие, спокойные цвета. Эвелин закурила. «Вам не мешает дым?» Это «вы» исчезло очень быстро. Да и дым мне не мешал. Я не курю, но мне нравятся курильщики. Она засмеялась. Начала перелистывать рукопись, просматривая мои записи на полях. Удивленно покачала головой: «Вы немало потрудились».
Я видела коричневые пятна на ее руках, незаметные созвездия времени. Она носила свой возраст, как просторное платье. Он ее не стеснял. За ее почти семидесятилетним обликом проступали золотистые волосы, белая, как снег, кожа, слегка тронутая солнцем, лукавая улыбка – вечные приметы юности.
Мы разговаривали три часа подряд. О рукописи, о ее матери, о месте женщин в обществе, о зле, которое причиняют нам религии, о мужчинах, о сексе, о литературе. Ее улыбка на мгновение омрачалась тенью, ее взгляд устремлялся в пространство, но тут же вновь возвращался ко мне; она казалась мне очень красивой. По молчаливому соглашению мы обошлись без преамбул. Может быть, мы обе чувствовали, что времени не хватает, а может быть, это была такая таинственная и изящная форма взаимного признания: сходные вкусы, сходное мнение по поводу самых главных вещей, невозможность поступить иначе. Некоторые встречи нам предназначены, предопределены всем течением жизни. Они, как мне ни сложно написать это слово, поскольку ни я, ни она больше не верим в Бога, предначертаны где-то там, в неизвестности. Наш час пришел, час выхода на связь, час взаимопонимания, воспоминания о котором всегда приносят мне радость, час рождения дружбы, столь же сильной, сколь краткой, всеобъемлющей, которой до лампочки сорок семь лет, разделяющих нас.
Эвелин хотела рассказать о своей матери и через ее историю поведать свою. Увлекательную историю, охватывающую шестьдесят лет политической жизни, сражений, любви и драм, – с какой-то стороны портрет Франции: страны колоний и революций, страны освобождения женщин. Текст тяготел попеременно то к автобиографической повести, то к мемуарам. Мы единогласно решили: нужно сделать из него роман. Не стремиться к биографической точности, а следовать романической достоверности характеров и судеб. Разрешить себе изменить имена, дать волю воображению, углубить описания чувств и переживаний. Делать из этого цельное произведение. Эвелин захлопала в ладоши. Вместе у нас получится.
Мы писали друг другу почти каждый день. Она жила на юге, но это было не так уж далеко. Когда она приезжала в Париж, мы встречались в маленькой квартирке-коконе, работали среди бутылок и пепельниц, я слушала ее, улыбалась в ответ на ее улыбку, огорчалась ее огорчениям, смеялась вместе с ней – потом наступал час ужина, и разговор продолжался в ресторане, словно и не прерываясь, и снова бокал, и снова сигарета. Я была счастлива.
Все закончилось в один февральский четверг. Она была уже несколько дней в больнице, в тяжелом состоянии – еще одно испытание для нее, и без того преодолевшей столько всего. «Ты самая сильная» – вот последние слова, которые я ей написала. И это была правда. Но когда я увидела имя Оливье, определившееся на экране моего телефона, я сразу все поняла. Катастрофа. Я повесила трубку и разрыдалась.
Вокруг меня жизнь текла, как обычно, – на улице, в моем кабинете на площади Италии, – и это было невыразимо жестоко и безумно странно. Я не хотела видеть этих людей, бегущих по своим делам, эти отвратительно гудящие машины, эти мейлы, сыплющиеся на мою почту. Вспомнились слова друга-писателя: «Смерть, эта бездарная стерва…». От них лучше не стало. Гнев заливал мозг алой волной. Вернуться назад. Чего бы мне это ни стоило.
Остальное никому не интересно: мое горе, дрожащие руки, тактичное и внимательное отношение коллег и начальника, который тоже расстроился и переживал, и, главное, – пустота. Я вернулась домой, позвонила. Дома никого не было. Мой спутник был в отъезде, мама отправилась к родственникам в провинции. Я поставила кантату Баха, поступила банально – банальности иногда идут на пользу – и зажгла свечку. В чашке чая, стоящей передо мной, проплывали все воспоминания, те, которые связывали нас с ней напрямую, наши встречи, наша переписка, наши ужины; но еще и все остальные, те, которые были ей близки и которые, путем некоего действа, волнующего и волшебного, стали близкими и мне: история ее семьи, ее жизни, которую она подарила мне, избрав форму художественного произведения для своих воспоминаний.
Кантата замолкла, в квартире воцарилась тишина. Я вынула и положила в коробку компакт-диск, выключила проигрыватель. Что-то тяжелое, но очень спокойное воцарилось во мне. Я включила компьютер, открыла файл с рукописью. И начала писать.
Последние слова Эвелин, которые Оливье доверил мне, как сокровище, жгли меня изнутри. «Что бы со мной ни случилось, обещай закончить книгу вместе с Каролин». Она все переслала мне перед Рождеством: нить повествования, недостающую информацию, забавные факты, ключевые эпизоды. Оставалось только привести в порядок эту изобильную фактуру. Мы делали это вместе. Мы смеялись, пили белое вино, ставшее уже теплым, задавали друг другу бесконечные вопросы. Нужно ли оставить эту сцену? Представляет ли интерес эта деталь? Ты думаешь, это будет интересно читателям? Были безумная нежность и нежное безумие. Мы планировали летом устроить шумный праздник.
В ночи, которая уже начала обволакивать Париж, я увидела ее голубые глаза, ее улыбку и протянутую ко мне руку. «Теперь твоя очередь» – словно говорила мне она. Я подмигнула ей. Я – ее редакторша. Ее двадцативосьмилетняя подруга. Она была самым безумным и невероятным, что со мной случалось в жизни. Я обещала.
Я закончу эту книгу.
Она смеялась, как смеются дети, когда солнечный свет пропитан запахами сладостей и праздника. На кухне были выставлены сковородки, кастрюли и воки[3] всевозможных размеров, и Люси наедине с этой маленькой хозяйственной армией парила в мечтах в ожидании, когда придет няня. Воскресенье в Сайгоне. Жизнь казалась тогда еще такой легкой и радостной. С самого утра квартира утопала в цветах. Теплый ветер задувал в окна, защищенные решетками, и он был вестником, несущим радостные новости. Он, наконец, пришел, этот день, которого она ждала на протяжении долгих месяцев и который должен изменить все – отныне она одна будет принимать ванну, сама выбирать одежду в шкафу, сама учиться читать и писать. Она станет Большой, и это слово таило в себе множество магических обещаний. Круг, начертанный вокруг нее детством, становится шире. Она была к этому готова. Когда этим утром кюре сказал ей: «Мир вам, да пребудет с вами Благодать! Во имя любви к Христу осеним себя крестным знамением!» Она опередила родителей и протянула негнущуюся руку перед собой – эпоха поцелуев во время мессы уже миновала для нее. «Господи, помилуй!» – прошептала она. «Мир вам», – прошептала она. Так делали взрослые. Достаточно было повторить за ними.
Скрипнула дверь кухни – это зашла Тибаи. Люси нравилась ее гладкая кожа, ее миндалевидные усталые глаза, ее рот, узкий, как карандашный штрих. Служанка вытерла ноги, чтобы стряхнуть дворовую пыль, и поставила на стол блюдо, покрытое полотенцем.
– Это мой подарок?
Няня кивнула. Люси восторженно захлопала в ладоши.
– Что это, что это, что это? – Она хотела сдернуть тряпку, но Тибаи ловко удержала ее.
– Ты обещаешь ничего не говорить господину? И госпоже тоже, договорились?
Люси обещала.
Где-то вдалеке колокола собора прозвонили двенадцать раз. Можно было подумать, что они во Франции. Они и были во Франции.
Волшебница сдернула полотенце и открыла тарелку.
Люси сначала раскрыла рот от удивления: там было что-то желтоватое, местами белое, пахнущее медом. Тибаи с закрытыми глазами понюхала блюдо и внезапно схватила кусок:
– Попробуй.
Люси, в свою очередь, погрузила руку в лакомство. Оно оказалось одновременно хрустящим, сочным, сладким и соленым. Вкуснятина. Она съела еще, безо всяких вилок, липкий сок тек по пальцам, она начала обсасывать их один за другим. Очень быстро на тарелке ничего не осталось.
Служанка плюхнулась на стул, а Люси уселась ей на колени.
– А что это было, Тибаи?
– А ты не догадалась? – Она улыбнулась. – Личинки ос!
Люси прыснула в ладошку. Она первый раз в жизни ела насекомых, никогда родители ей этого не разрешали, даже в дни праздников. Няня настойчиво повторила:
– Ты ведь никому не скажешь, правда же?
Потом она убрала со стола и разрезала спелую-преспелую папайю. Ее черные семена напоминали маленькие шарики для игры в марбл.
– Если ты их помоешь, можешь с ними поиграть, – сказала Тибаи.
Она нарезала плод дольками, достала сахар, ваниль; распустила масло на дне кастрюли. Перед окном завис колибри.
– Слушай, а давай поиграем?
Няня ничего не ответила, только откинула длинные черные волосы назад.
– Но ведь сегодня же мой день рождения!
– Я уже выбросила семечки, Люси.
– Да не в это. Давай в полицейского и вора?
– Кто будет полицейским, а кто вором?
– Да как всегда. Я – полицейский, ты – вор.
Оранжевые дольки обжаривались в сахаре. Тибаи помешала лопаточкой в кастрюле. Люси не обращала внимания на аромат жженого сахара, окутывающий кухню, она была настороже. Ее няня постоянно применяла одну и ту же тактику: с невинным видом изображая, что полностью погружена в свои занятия, внезапно атаковала. Люси напряженно следила за ее спиной, таящей молчаливую угрозу. Сейчас или позже? Но когда Тибаи внезапно оказалась к ней лицом, она все равно подпрыгнула от неожиданности.
Воздух разрезала белокурая молния. Растрепанные волосы, развевающаяся юбка и уже семь лет с самого утра. «Держи вора!» – кричала она, хохоча. Коридор наполнился пронзительным визгом, в воздухе мелькали босые пятки, Тибаи почти рядом, «Тебе меня не поймать!» – и внезапно хлопнула дверь в гостиную.
– Люси! – резкий окрик отца мгновенно остановил ее. Она оцепенела от страха.
– Папа…
– Замолчи.
Он встал с кресла, положил газету на журнальный столик.
– А вы что здесь?
Тибаи склонила голову. Рассыпалась в извинениях, пятясь, удалилась. Люси попыталась ускользнуть за ней.
– Нет уж, останься, погоди минуту.
Длинные худые пальцы прочертили дорожки по ее затылку.
– Мона? – отрывисто бросил он в сторону комнаты. Нежный голос ответил ему:
– Да, дорогой, что случилось?
Андре пожал плечами:
– Да тут твоя дочь.
Розовые, как раковинки, с тщательным маникюром, ногти Моны сияли в полуденном свете. Ясными голубыми глазами она глядела на дочь, удивляясь в душе, как тут она такая стоит сама отдельно от нее, со своим собственным телом и своим собственным разумом, которые до этого так долго были ее телом и ее разумом, плотью от плоти ее, кровью от крови, – и так и не могла уложить в голове такое загадочное явление, происходящее и с ней тоже.
Сидя рядом с мужем, она слушала его. Сколько она его знала, всегда только слушала. В безукоризненном костюме-тройке, красивый той мужественной, суровой красотой, которая особенно бросается в глаза у военных в форме (хоть он и был штатским), Андре уверенно воздевал вверх палец: «Так надо». Мона улыбалась. Именно так должны разговаривать мужчины: авторитетно утверждать, вещать. «Надо, чтобы ты поняла это, Люси». Величественным жестом он указал на стол, покрытый перкалевой скатертью, на букет орхидей, китайский фарфор, хрустальные бокалы, серебряные приборы. Люси стояла прямо, словно навытяжку. Маленький серьезный солдатик.
– Сегодня…
– Я знаю, – перебила она, – сегодня я вступила в возраст благоразумия.
Он чуть не задохнулся от неожиданности, откинулся в кресле и повернулся к жене; Мона почувствовала, как сердце ее затрепетало. В глазах мужа дрожало парижское зимнее небо. Это небо серо-стального цвета пленило ее в тот ноябрьский вечер восемь лет назад…
Банк Индокитая устроил коктейль возле Лувра. Джин и шампанское лились рекой. Ивон Магала, отец Моны, который много лет руководил этим банком, пригласил семью Дефоре – Анри был его коллегой, которого он очень ценил. Отпрысков семейств незамедлительно представили друг другу. Коктейли тоже послужили главной цели: выдать замуж дочку, устроить жизнь сына. Первое, что поразило Мону, которой было в ту пору семнадцать лет, когда к ней подошел молодой человек, на вид несколько постарше ее, – эти невероятные глаза цвета городского тумана.
– Возраст благоразумия… – повторил Андре.
Он не знал, что за много недель до предстоящего события Мона готовила к нему Люси. «Семь лет, семь лет, дорогая! Возраст взрослых платьев с длинным рукавом, возраст осознания мира». Малышка только и говорила, что об этом, 21 октября.
– Возраст благоразумия? А ты носишься повсюду, сломя голову? И, кстати, где твои туфли? – Он стиснул пальцами тоненькую нежно-розовую ручку. – Ты себя ведешь хуже, чем служанка!
Мона уже знала, что за этим последует. Андре разбушуется, вены на висках вздуются, забьются, как маленькие лиловые угри.
– Ты слышишь меня, Люси? Хуже, чем туземка!
Мона положила руку на плечо мужа.
– Андре, ну, пожалуйста…
– Замолчи, сейчас я говорю!
Гнев заострил его черты, глаза потемнели, линия губ стала жестче. Мона любила эти порывы бури; только она умела нежной улыбкой или трепетанием ресниц усмирить Андре. Она снова попыталась поймать его взгляд; вытянула свои обнаженные ноги, скрестила так, скрестила эдак – никакого эффекта. Он не сводил глаз с девочки. В сердце закралась горечь. Как бы ей хотелось в этот момент быть не матерью, а ребенком, которого ругают…
По квартире распространился запах горелого.
– А это еще что?
У Моны появилось предположение.
– Подожди здесь, любовь моя. Я схожу посмотрю.
Она встала, в коридоре заспешила, побежала и тотчас же одумалась, замедлила шаги – нельзя!
В кухне, наполненной дымом, Тибаи уже выбросила подгоревший компот из папайи и начала готовить новый. Ее руки порхали не так быстро, как обычно.
– Поспешите, скоро уже нужно подавать.
Служанка ответила ей такой грустной улыбкой, что у Моны заныло сердце от жалости.
– Все получится, – подбодрила она Тибаи, – но, умоляю, проветрите сейчас же кухню!
Тибаи открыла окно, и тут Мона тихонько вскрикнула от изумления. Подошла на шаг к окну. За решеткой колибри смотрел прямо на нее. Но вмиг упорхнул.
В столовой нотация продолжалась.
– Тебе не нужно быть приветливой со слугами, – втолковывал Андре. – Только вежливой, не более того.
Мона села рядом с ним и принялась гладить его по руке. Однажды он признался ей: «Обожаю, когда ты так делаешь». За годы жизни с ним (по сути, хватило всего одного года) она мысленно составила список того, что он обожал, а чего не обожал. Человеческое тело не дает неисчерпаемых возможностей для игр, у него есть свои лимиты и свои привычки. Свои зоны комфорта. Свои болевые точки и источники неприятных ощущений.
Мона не претендовала на какое-то высшее знание: ее занятия медициной прекратились практически сразу после замужества, в университете она проучилась всего лишь год, но власть тела она изучила подробно – власть неустойчивую, неверную, находящуюся в вечной зависимости от неумолимого времени.
Звонкий голосок Люси вернул ее на землю.
– Я что-то не понимаю. Приветливая и вежливая – это разве не одно и то же, папа?
– Ничего общего.
Луч солнца вспыхнул в ее белокурых волосах.
– Почему?
Мона подумала: «Я тоже хотела бы родиться блондинкой».
– Потому что речь идет о слугах!
Она начала красить волосы в более светлые оттенки, когда вышла замуж: то в пепельный блонд, то в золотистый, то в светло-русый, но с первого взгляда было заметно, что цвет – ненатуральный. Андре не доверял брюнеткам, считал их вертихвостками и авантюристками. Сперва он и ей не доверял, кстати. «Мадемуазель, – объявил он ей в тот ноябрьский вечер, – вы прекрасней, чем картинка из журнала мод. Но могут ли мужчины вам доверять?» В день помолвки она обещала ему стать блондинкой; он увидел в этом знак естественного женского послушания.
– Слуги – они цветные. А ты – белая. Ты не можешь с ними дружить.
Люси заерзала в кресле, ей явно надоели бесконечные упреки. Мона почувствовала, как в Андре поднимается гнев, это может плохо кончиться, и к тому же еще даже не начали подавать блюда для торжественного обеда по случаю дня рождения… Она попыталась вмешаться:
– Обещай отцу, что ты так больше не будешь, детка.
Андре резко перебил ее:
– Надо, чтобы она поняла! Люси, слушай меня внимательно. Если ты приветлива со слугами, это означает, что ты их обманываешь. Ты заставляешь их поверить в то, что они нам ровня. А они нам не ровня.
Мона знала наизусть, что он скажет дальше. Движимая непреодолимым порывом, она тотчас же выпалила:
– Потому что мы живем в обществе, которое было, есть и будет естественным образом иерархичным.
Буквально накануне он возмущался дипломатическими инициативами Франции по отношению к Вьетминю. Рубленые фразы намертво впечатались в ее мозг. Белые не должны уступать. Желтые – низшая раса. Наше общество было, есть и будет…
На лице Андре неожиданно расцвела широченная радостная улыбка. Ее сердце забилось сильнее. Он повторил, словно смакуя эту фразу:
– Общество, которое было, есть и будет естественным образом иерархичным.
Развалился в кресле. Расстегнул пуговицу пиджака.
– Люси, твоя мама – самая умная из всех женщин, которых я знаю.
Но когда он это говорил, он смотрел только на Мону.
В дверном проеме показалась Тибаи, низко поклонилась. Обед готов… Андре жестом отослал ее. Что касается девочки, она больше не двигалась, бессознательно сознавая, как воздух вокруг них сгущается, делается теплее. Мона знаком попросила ее выйти из комнаты. Она тут же убежала. Они остались одни в гостиной, алой и влажной, как огромный раскрытый рот. Она вновь скрестила ноги, потом опять развела их, не сводя с него внимательных глаз. Легкий ветер ерошил волосы, спадающие ей на глаза. Когда она улыбнулась ему, он уже знал, что момент настал. Склонился к ней, провел губами по ее шее, щекам, затылку, застыл, затаив дыхание. Она прикрыла глаза, когда тонкий, изысканный запах, смесь амбры и сандала, задержался прямо возле ее сердца.
Однажды вечером Эвелин попросила меня дать героям вымышленные имена. «У меня не получается, не хватает воображения». Ясное дело, неправда. Этим словом – «воображение» – она просто наслаждалась, приятно было посмотреть, она смаковала его.
«Мона» пришло практически сразу. Я привожу здесь первые строчки первоначального пролога к книге.
Нужно было рассказать все.
Проследить за судьбой супруги, матери, женщины, ставшей свободной, которую мы назвали Мона.
Мы со священным трепетом, бережно восстановили бы дневники пятидесятилетней давности, черно-белые фотографии, на которых запечатлено все семейство при полном параде, письма, пахнущие сухим деревом, архивы.
Но от этой супруги, от этой матери, от этой женщины, ставшей свободной, не осталось ни слова, ни фотографии – Мона все унесла с собой.
Ее самоубийство поставило вопросы, которые требовали ответов. Но их не было. Единственный ответ, возможно, содержался в теплых звуках ее имени. Мона. Как Джоконда, она была улыбкой и загадкой.
Этот пролог утратил актуальность. По воле обстоятельств Эвелин заняла место своей матери. Она стала главным героем книги, ее отправной точкой, ее горизонтом. Но от Моны все равно остались улыбка и загадка.
Что происходит с вами в тот день, когда вы узнаете, что женщина, которую вы любили больше всего на свете, ваша мать, покончила с собой? Какая часть вашей души навсегда отомрет в это мгновение? Когда я пишу эти строки, я не могу не вспомнить о Дельфине де Виган и о ее книге «Отрицание Ночи». «Я не могла уместить в голове эту мысль, она была неприемлема, она была невозможна, это было – нет». И однако.
Эта сцена разворачивается перед моими глазами: Эвелин с детьми возвращается домой из воскресной поездки, звонит матери, ответа нет, звонит опять, ищет, набирает брата, он тоже ничего не знает, беспокойство нарастает, почему она не объявляется, не подходит к телефону, обычно всегда быстро отвечает, надо к ней поехать, они спешат, бегут, никаких звуков внутри. «Мама!» – никого, ничего, голоса срываются от страха, они находят ключи в почтовом ящике, открывают дверь, руки дрожат, мысли путаются – и вот они заходят.
Эвелин сидит напротив меня и курит третью сигарету подряд. Можно ли построить роман из вопросов и ответов? Высветить из событий жизни абсолютный смысл поступков и действий? У самоубийства свои резоны, неподвластные разуму. Смерть Моны осталась загадкой, и даже не потому, что Эвелин не знала его причин, – наоборот, потому что причин она знала слишком много. Ее мать отказывалась стареть. Ей невыносима была мысль, что она может утратить красоту, перестать быть желанной. То, что, без сомнения, было бы самой банальной мотивацией, хотя Мона и провела тридцать лет в феминистических баталиях. Она, бунтарка, которая долгие годы боролась за освобождение от сексуального ига, за право на аборт и на предохранение, не смогла избавиться от власти своего тела. «В пятьдесят, в пятьдесят лет любая женщина перестает быть желанной». Эвелин тогда вскипела: «Это ты такое говоришь? Ты, феминистка?» Мона стояла на своем. Женщина, которая больше не вызывает в мужчинах желания, потеряна для мира. Эвелин возмущалась, а потом расхохоталась. «Не смейся, пожалуйста. Если ты живешь с парнем, который моложе тебя, они обязательно назовут тебя старухой». Нет, это было несерьезно. Ее мать не могла так думать. Эвелин раздавила сигарету в пепельнице и подняла на меня глаза: «Она действительно так думала».
Лабиринт из воды и камня. Река вилась вокруг Сайгона и сверкала так, что было больно глазам. По воскресеньям совершались прогулки, благопристойные и чинные, досуг выходного дня. «Париж на Дальнем Востоке!» Обводя широким жестом окрестности, Андре объяснял Люси, как устроен город, рассказывал о его архитектуре, о богатствах улицы Катина, самой красивой, без сомнения, ведь они жили на ней. Вдоль дороги росли тамаринды, мимо проезжали коляски и кабриолеты, это была одна из главных улиц города. Собор Нотр-Дам из тулузского красного кирпича вздымал к небу две башни, увенчанные черепичными крышами и шпилями, придавая окрестностям вид французской деревушки. Лучшие рестораны, конкурируя между собой, зазывали посетителей. Здесь был еще муниципальный театр, его фасад в точности повторял линии и краски Пти-Пале. Был отель «Континенталь», за его величественными террасами, сделанными в виде палуб теплохода, угадывались роскошь и нега многокомнатных дорогих номеров. Андре Мальро и его жена провели здесь десять месяцев. «Браво, советские, от колониализма вы плюетесь, а подрыхнуть-то любите на шелковых простынях!» Чуть дальше пролегала улица Ла Грандьер с Дворцом спорта, где делались гигантские ставки. Там тренировали тело и душу, а также развлекались, как могли: танцы, бильярд, бридж, коктейли, концерты. Это был чистенький, ухоженный район, белей той белой элиты, которая там жила. Андре относился с подозрением только к банку. Там, говорил он, понизив голос, происходит трафик пиастров! «Ох…» – испуганно шептала Люси. Он успокаивал ее. Во всем виноваты проезжие, белые путешественники, безыдейные посредственности, не имеющие такой четкой системы ценностей, как у нас, коренных колонистов.
Моне все казалось интересным: и рикши, одетые в яркие, кричащие цвета, и рынки, где продавались неизвестные животные и непривычные овощи, и продавцы пончиков, сидящие прямо на тротуаре и заворачивающие свой товар в газетную бумагу, и велосипеды, с трудом выдерживающие вес кур, клеток и тушек разделанных лягушек, и канатоходцы, танцующие на проволоках. Это был Индокитай, колоритный, поэтичный, лубочный – колония бедных.
Когда ей становилось скучно, хотя такое случалось редко, или когда все ее подруги, с которыми она ходила на занятия или на танцы во Дворец спорта, были заняты, она провожала Тибаи до школы Сен-Луи. Все дети высокопоставленных чиновников там учились – от улицы Катина это всего минут десять пешком. Здание было просторным и светлым, оно открывалось во двор, затененный столетним баньяном. На тротуаре ее служанка терпеливо ожидала в толпе других тибаи, скромных и незаметных, казалось, лишенных возраста. Мона наблюдала за ними, отмечала тонкие черты лица одной, шелковистые волосы другой, жуткую ткань юбки, неухоженные ноги с пятками-терками, тонкие изящные запястья. Азиатские женщины мало говорили. Можно было подумать, что у них есть некий секретный код – взмах ресниц, наклон головы, скрещенные пальцы рассказывали о их жизни в домах Белого Человека, домашних заботах, муже, детях. Кто ходит в школу за их детьми в то время, когда они занимаются детьми своих хозяев? Потом она вспомнила: их дети не ходят в школу.
Открылись высокие двери, выпуская поток белых головок. Шум детской толпы перекрывал голоса взрослых. Примерно через минуту вышла Люси, сияющая, в нарядном платье с воланами. Она улыбалась, как улыбаются счастливые дети, дети без всяких проблем. «Детка моя!» – сказала Мона, подходя к ней. Ее сердце екнуло: дочь сначала бросилась на шею няне.
На обратном пути малышка монотонным голосом рассказывала таблицу умножения. «Дважды два – четыре. Дважды три – шесть. Дважды…» – вплоть до того момента, когда чуть не наступила на манго. Вот уже несколько дней они падали, и их было полно на тротуарах. Люси приготовилась, разбежалась и пнула его вперед. Другой плод упал и разбился с лопающимся звуком, который вызвал у Люси приступ хохота.
– Что ты творишь?
– Это ее новая игра, мадам, – смущенно объяснила Тибаи.
Она не успела это выговорить, как Люси запустила в полет другое манго, на этот раз в сторону улицы. По ней ехал крестьянин на велосипеде. Фрукт попал ему в лицо. Он вильнул рулем, затормозил, ящик с помидорами опрокинулся, и все они попадали на землю.
– Люси!
Под гудение клаксонов вьетнамский крестьянин встал с земли, вопя от возмущения. Он посмотрел на свои помидоры. Некоторые из них были раздавлены. Такое не продать. Лицо Тибаи, обычно ясное, сияющее, потемнело. Мона обернулась к девочке:
– Видишь, что ты наделала?
Люси опустила голову. Няня молча смотрела на катастрофу: человек на дороге, тощий, как побег лианы; человек, который внезапно потерял все. Как же он был на нее похож…
Люси тихонько подошла к кормилице, просунула маленькую ручку в ее руку.
– Тибаи! – прошептала она, и это было вместо «прости меня».
Глаза Моны защипало. Помидоры на дороге образовали кроваво-красную лужицу. Крестьянин бросил на них взгляд, полный упрека, и прокричал что-то на своем языке, что могла понять только служанка.
– Что он сказал?
Вокруг них – уличный шум, шуршание шин, визг тормозов возобновились, словно бы ничего и не случилось. Колеса колясок, велосипедов, повозок рикш вскоре втопчут помидорную кровь в асфальт, и от этой печальной кучки к концу дня ничего не останется. Крестьянин вновь влез на велосипед. Он произнес последнее слово спокойно, ледяным тоном.
– Так что же он сказал? – повторила Мона.
Тибаи опустила глаза и ничего не ответила. Если бы в этот момент она заглянула хозяйке прямо в глаза, то заметила бы странный мерцающий огонек, смесь грусти, тревоги и гнева, в котором она с удивлением в первый раз обнаружила бы еще и чувство вины.
Эвелин отпраздновала свои семьдесят пять лет через несколько недель после нашего знакомства. Она выбрала собственный путь: полюбила свои морщины, свои седые волосы, своих многочисленных внуков – выбрала жизнь. Мона же свела счеты с жизнью в неполных шестьдесят шесть лет.
«Самое важное – это показать в романе, как вы создавали друг друга, строили по кирпичикам – а, возможно, и разрушали». Все можно подытожить одной фразой: Эвелин Пизье не случайно стала Эвелин Пизье. Мать была для нее одновременно примером для подражания и отрицательным примером, союзницей и оппонентом, наперсницей и женщиной-тайной – такой вот хаос, смешение света и тени. Эвелин испытала большое влияние матери, это несомненно, но и Мона многое почерпнула у дочери. Обе должны предстать перед читателем во весь рост.
Дождь по-прежнему барабанил в стекло. Какой странный конец лета, это небо цвета асфальта… Я не решилась попросить еще чашечку кофе.
Эвелин поразмыслила секунду и кивнула: «Я в любом случае тебе доверяю».
Она вдруг поглядела на мои голые руки. Встала. Прошла десять шагов к окну, тщательно закрыла окно. «Я не хочу, чтобы ты простудилась».
1949 год принес новые тревоги. Солдаты, прибывшие из метрополии, постоянно высаживались в Сайгонском порту под звуки военных фанфар и отправлялись в зону боевых действий, где, кроме вьетминовских бойцов, их подкарауливали змеи, москиты, дизентерия и вьетнамский лишай: такие маленькие грибки, которые во влажном климате начинают расти на коже. В феврале второй иностранный батальон парашютистов, созданный в алжирском городе Сетифе годом раньше, прибыл, чтобы усилить гарнизон в Тонкине. Индокитай отныне насчитывал два подразделения Иностранного легиона, о котором были самые лучшие отзывы, – мощные ребята, которые смогут остановить красную экспансию.
Несмотря на напряженную обстановку в стране, люди вовсю готовились к Новому году, брали приступом рынки и воскуривали фимиам перед храмами. На улицах драконы с тысячами колокольчиков приплясывали, выпрашивая здоровье и защиту.
– У твоей дочери – новая блажь.
Андре вошел в комнату, не постучавшись. Сидя перед зеркалом, Мона готовилась к вечеринке во Дворце спорта. Сто раз проведя щеткой по волосам, как ее учила мать, она подправила помадой линию губ, выбрала украшения, подходящие к платью. Вопросительно подняла брови: что такое случилось?
– Она хочет, держись, не падай, чтобы мы отпраздновали Тет!
Ему ответил из зеркала громкий смех, сопровождаемый мелодичным позвякиванием сережек.
– Тебе это кажется забавным? Но, Мона, это же совершенно неприемлемо! Я против того, чтобы в школах пропагандировали такую ерунду!
Она встала и подошла к нему. На ней было платье из зеленого атласа, изящно присборенное на талии. В вечернем свете казалось, что ей лет пятнадцать, и она это знала.
– Не волнуйся. Я поговорю с Люси. Но сделаю это завтра.
Она коснулась губами розовых губ своего мужчины, взяла его за руку и увлекла в гостиную.
Унаследовала ли она это от матери? Это секретное умение, этот тайный, хоть и всем известный код, который женщины передают из поколения в поколение? Или от самой природы? Обольстительность в ней казалась божьим даром. Уже в юности она познала двойственную сущность желания: каково это – вызывать его и каково – испытывать. У любви простые законы. Можно, дрожа, падать на колени перед той, которую на людях унижал, если мечта коснуться ее делается внезапно осуществимой. Андре умел приказывать. Но он одновременно умел и подчиняться – в тиши алькова. Мона его раскусила. В таких мужчинах одновременно скрываются и хозяин, и собака.
– Ты готов? – Серьги обрамляли ее прелестное лицо, подчеркивали золотистые скулы, высвечивали яркие глаза цвета ляпис-лазури. – Пойдем!
Во Дворце спорта долго еще говорили о зеленом платье молодой жены Андре Дефоре, о ее сияющей, загадочной улыбке. О ней говорили как о тех удивительных женщинах, в существование которых в конце концов перестают верить: это фея, сбежавшая из детской книжки, Прекрасная Дама, Вечная Женственность.
На следующее утро, пока Люси пила утреннюю чашку какао, Мона перешла в наступление:
– Значит, вот оно что, ты хочешь, чтобы мы отпраздновали Тет, как я слышала?
Дочь радостно вытаращила глаза:
– О да, мамочка, ну, пожалуйста!
– А могу я узнать, почему ты этого так хочешь?
Девочка призадумалась на мгновение, потом ответила:
– Ну потому, что в день Тета, как нам сказала учительница, обычно едят немы!
В этот момент на кухню вышел Андре. Его волосы блестели от бриллиантина.
– О чем вы говорите?
– О Тете, конечно же…
Он нахмурил брови.
– А! Мне хотелось бы, чтобы ты сказала своей учительнице, что мы отправили тебя в колледж Сан-Луи не затем, чтобы ты училась религии туземцев!
Мона едва сдержала улыбку.
– У Люси есть серьезные мотивы…
Нож с кусочком масла застыл над хлебом.
Люси подбежала к отцу и бросилась ему на шею:
– О да, папа, у меня серьезные мотивы!
Он подхватил ее, поднял, поцеловал в щеку.
– Хмм… Мне любопытно их узнать…
– Понимаешь, папа, в этот день полагается есть немы. А ведь ты их просто обожаешь!
Спустя два дня Тибаи приготовила восемьдесят жареных рулетиков из свинины и говядины, которые она раздавала хозяевам и их многочисленным друзьям, сопровождая бесчисленными бокалами с шампанским и дымящимися чашками с зеленым чаем. Все взгляды были прикованы к Моне и Андре. «Угощайтесь, угощайтесь», – говорила она. Пальцы, унизанные тяжелыми кольцами и перстнями с печатками, копошились в тарелке. «Наша служанка превосходно готовит это их варварское свинство», – признал Андре, утирая рот. Тибаи пританцовывала в толпе, подавая одним еду, другим напитки, кружила меж скатертей и салфеток, а петарды, взрываясь, приветствовали с радостью, к которой примешивалось беспокойство, наступающий год Быка, этого животного с совершенно непредсказуемым поведением.
Последний гость ушел в полночь. Люси уже давно спала. Андре и Мона закрылись в своей комнате. В тишине кухни, оставшись, наконец, в одиночестве, помыв всю посуду и расставив по местам мебель, Тибаи проглотила остывший последний рулетик, лежащий на блюде, как отрезанный палец.
«Нянюшки» играли важную роль в жизни Эвелин, и когда она была ребенком, и когда она сама стала матерью. У буржуазии середины двадцатого века был свой культурный код: жена высокопоставленного чиновника не должна работать; тем не менее речи быть не может, чтобы она занималась детьми. Революционные годы выработали свой: современная женщина учится и работает; ее никогда нет дома и ей некогда заниматься детьми. Кормилица – это какой-то персонаж трагедии. Я подумала об Антигоне Ануя и ее нежном отчаянии: «Ах, нянечка, ты прогоняла лихорадку, прогоняла кошмары, прогоняла тень, что падала от шкафа и медленно ползла по стене, издеваясь надо мной… Ты прогоняла мириады насекомых, которые что-то грызли в ночной тишине… Ты прогоняла ночь с ее безмолвным диким воем… Ты, нянечка, прогоняла и саму смерть. Дай мне руку, как бывало, когда ты сидела у моей постели»[4]. Они – невольные посланницы грядущей катастрофы.
В детстве Эвелин была очень привязана к своим кормилицам. Тибаи – это няня по-вьетнамски – была ее первым в жизни другом. Потом, в Новой Каледонии, ее другом была Розали. Эти женщины держались в тени, порой с ними обращались жестоко, в любом случае никогда не считались – одним словом, это были туземки. Я думаю, что они составляли первые пейзажи, которые увидела в своей жизни Эвелин, человеческие пейзажи, живые, подвижные, волнующие, на всю последующую жизнь ставшие ей источником вдохновения. Сам факт существования Тибаи и Розали объяснял ее будущую деятельность, направленную против политики колониализма.
Когда Эвелин стала матерью, она возобновила отношения с кормилицами и нянями. После того как она блестяще прошла курс в области государственного права, – причем в эпоху, когда для женщины это было практически невозможно, – Эвелин получила пост преподавателя в университете Реймса. Ее первый муж, медик, волонтер Красного Креста, колесил по всей планете. У них было трое маленьких детей, поэтому няни менялись одна за другой. Эвелин нуждалась в их помощи, хотя и жалела, что не может сама заниматься детьми. И вдруг муж нашел сокровище: женщину из Камбоджи, которой удалось ускользнуть от геноцида красных кхмеров. Ура, свобода! Ей, как и другим, Эвелин доверилась. Она моталась между Парижем и Реймсом, вкалывала как проклятая. Как-то раз, когда она что-то искала в шкафу у детей, она нашла между упаковками подгузников револьвер. Ни политика, ни борьба за народное дело не оправдывали подобных вещей. Камбоджийка быстренько отправилась прочь со своим оружием и своими секретами.
…Через некоторое время после похорон Оливье показал мне письмо одной полячки, очень близко дружившей с Эвелин, которая была няней ее детей. Урсула, так ее звали, писала:
Внезапно всплывают разрозненные образы из разных периодов моего пребывания у вас.
Ее маленькая рука на твоем плече, Оливье.
Ее мокрые после утреннего душа волосы, как ниточки аниса в бокале с узо, падают на лицо.
Ее тоненькая фигурка тонет в свитере, который ей длинен и широк.
Ее вечные бледно-розовые пижамки (штаны от одного комплекта, кофта от другого) и толстые шерстяные носки, в которых она кажется подростком.
Ежедневный поиск места, где вчера была припаркована машина (она редко это помнила), и ключей от той же машины – обычное утреннее развлечение.
Шарик из сандалового дерева на ее письменном столе, ароматом напоминающий ее духи.
Я не была знакома с Урсулой, но мне захотелось обнять ее, поцеловать, поблагодарить! Ключи, розовая пижама, свитер, который ей велик, – в этом была вся она. Портрет, написанный чувством. А потом я с радостью прочла еще и следующий абзац:
Чтобы подбодрить и утешить меня в моменты огорчения, она неустанно повторяла мне: «Надо бороться», и когда я впадала в отчаяние и ступор (самобичевание – мое любимое занятие), она говорила мне: «Идиотами не рождаются, идиотами становятся».
Надо будет, чтобы Урсула появилась в этой книге, подумала тогда я.
На улице Катина становилось все более и более опасно. Те коммерсанты, которые не поддержали вьетминовцев, подвергались репрессиям, они стали мишенью для гранат и коктейлей Молотова, на них нападали на улицах. Громили также клубы с танцполами, как, например, «Золотой Дракон» на бульваре де ля Сомм: двух музыкантов, которые там выступали, буквально изрешетили пулями. Тем не менее офицеры французской армии с женами и высокопоставленные чиновники из администрации продолжали выходить в свет. Дворец Катина, дом под номером шестьдесят девять, тоже не пустовал. Этот клуб находился под протекцией вьетминовцев, потому что туда заходили расслабиться в ходе своих «дружественных» визитов крупные китайские коммерсанты, поставляющие горючее и боеприпасы своим коммунистическим союзникам. В полутемном прокуренном зале, под джазовые мелодии или песни Тино Росси людям казалось, что война где-то далеко. Запах женских духов кружил головы, хотелось верить, что у ребят все получится, раз и навсегда, и в Тонкине, и в дельте Меконга.
На самом деле Андре был настороже. Мона это чувствовала. Он попросил ее поменьше ездить по городу с Люси. «Будьте в пределах резиденции, постарайтесь не выходить». В этом белом Сайгоне, который днем и ночью защищали белые стены и белые люди, вооруженные до зубов, жизнь оставалась мирной и неспешной.
Мона наслаждалась спокойствием анклава; она нежилась в шезлонге на берегу бассейна. Каждую субботу они с Люси облачались в купальники, и мать учила девочку плавать. Вода в бассейне была голубой и теплой, двадцать восемь градусов. Когда Люси засыпала, Мона плавала взад-вперед по дорожкам, чтобы фигура была идеальной, как у сирены, сидела на солнце, чтобы освежить загар. За стенами рушился город, разделенный по молчаливому соглашению на две части воображаемой чертой, которую никто не решался преступить, и граница эта определялась цветом кожи – только им. Белые – на улице Катина, желтые – в другом месте, дальше, как можно дальше. Прежде всего следовало соблюдать спокойствие; да и в резиденции было так уютно, так приятно. Однажды Люси забеспокоилась, глядя на загорелую кожу матери: не становится ли и она тоже желтой? Что будет, если отец это увидит? Мона рассмеялась и успокоила девочку. Андре не свойственны были такие слабости. Он целовал ее в плечо, туда, где бретелька купальника оставляла на коже незагорелый след, похожий на белоснежную ленточку. И жизнь катилась дальше, мирная и неспешная, сладкая жизнь. Сайгон был раем. И вообще весь Индокитай был раем.
Какая ложь.
Начиная с 1945 года Мона терпела жизнь в Индокитае только ради Андре. Раньше, до японского военного переворота, она обожала эту страну, да. Но война все разрушила. Если бы она могла, она бы бежала отсюда – в Африку, например, вот куда ее, и правда, тянуло. Но Индокитай вновь настиг их. Она просила мужа обещать ей одно: никогда не возвращаться в Ханой, город, где она умирала по сто раз на дню и по сто раз на дню думала, что теряет его. Он обещал. Иногда, лежа в кресле, она смотрела на дочь. Люси кружилась, хохотала, как безумная, прыгала в воду, поднимая фонтаны брызг. В ее возрасте что еще делать, если не бегать сломя голову по саду, истово грызть сладости и потом пересчитывать зубки, не сломала ли какой-нибудь один ненароком, гладить всех бездомных кошек в округе, спать днем посреди летней духоты. Тени мертвых не преследовали ее: детство было щитом, который ее защищал. Все ужасы лагеря уже стерлись из ее памяти. Это было хорошо. Но забвение внушало Моне ужас.
Однажды вечером она не могла совладать с собой. Она прилегла на кровать рядом с дочкой – малышка перевела на нее удивленные глаза, такие же небесно-голубые, как и у Моны. Это было первое, что заметил Андре еще в роддоме, он сказал с радостью и облегчением: «У нее твои глаза! – и добавил, широко улыбнувшись: – У нас получилась красивая блондинка, раз уж парня сделать не удалось». Понедельник, 21 октября, 11 часов 15 минут. Люси родилась за два месяца до нападения на Перл-Харбор. Война окружала ее с колыбели. Мона погладила золотистые волосы девочки. Она дала себе клятву, что не будет думать об этом кошмаре, еще живом в ее памяти, но внутри нее необъяснимая сила противилась такому решению – может быть, страх перед новыми бедами, другими грядущими страданиями, а может быть, просто потребность помнить, что она не одна прошла через этот ад.
В лагере пленных в Ханое было темно. Жирный пот струился по стенам и облеплял женщин, словно бы второй кожей, которую хотелось сорвать и сжечь. Мона сидела в углу камеры, прижимая к себе дочь, и слушала, как дождь барабанит по крыше. По их ногам с регулярностью ходиков из кошмарного сна пробегали тараканы, торопливо топоча маленькими ножками. От кислой вони – смеси запахов плесени и мочи – перехватывало горло и щипало в носу. Вокруг них другие женщины с другими детьми плакали в тишине. Пророненное слово, неосторожное движение – и тут же охранники замахивались палкой.
В первый день сидящая рядом вьетнамка попыталась дать им отпор – и теперь вместо глаза у нее было фиолетово-кровавое месиво, из которого вытекал тягучий гной. Мона попыталась помочь ей: «Давайте я обработаю. Я изучала медицину». Но женщина молча отвернулась. Она инстинктивно понимала, что никто не может ей помочь. На другом конце комнаты белая женщина с ярко-рыжей шевелюрой, словно рождающей немного солнечного света во мраке камеры, качалась взад-вперед и повторяла неустанно: «Филипп, Филипп…». Мона покрепче прижала к себе девочку, прогоняя страх.
– Сото ни! – завопил охранник. – Выходите вон!
Единственными мужчинами в лагере были они, японские солдаты, стоящие группой у дверей камер (некоторые шепотом называли их «клетками»). Пришел час прогулки, и узницы выстроились в колонны. Двор тоже был темным, окруженным высокими стенами, под ногами грязь издавала хлюпающие, чавкающие звуки. В первый день Люси это показалось забавным. Четырехлетний ребенок потешается над такими вещами. Но после недели заточения она смеялась уже гораздо реже.
Прогулка продолжалась. Они шли под дождем, который промывал их грязные головы, они шли по кругу вдоль стен раз, другой, третий. На четвертый раз (всего их было пять) Мона сжала руку дочери:
– Ну-ка, давай быстрее! – В углу дрожало ярко-зеленое пятно. – Сорви травы и съешь ее!
Люси не стала задавать вопросы. Она сорвала несколько травинок и сунула в рот. И путь по кругу продолжался.
Все началось 9 марта 1945 года. В то время как Париж уже много месяцев, как освободился от ига гитлеровцев, Франция продолжала сражаться в Индокитае против Японской империи. Поскольку Андре был высокопоставленным колониальным чиновником, он играл первоочередную роль в принятии стратегических решений. Он вставал на заре и работал допоздна, каждый день встречался с губернатором Жаном Деку, отчитывался о ситуации во временном правительстве республики; то же самое он делал и раньше, но более охотно, поскольку это были люди из правительства Виши. В то время он даже не мог предположить, что ждет его в будущем.
Ночь над Ханоем зажглась множеством огней. Для девочек из хороших семей пришел час ложиться спать, но почему-то именно в этот вечер Люси капризничала, как никогда. Ее лапша в тарелке застывала в соусе и так и не убавлялась, кукла с вывернутыми руками и ногами валялась под столом. Мона заставляла ее поесть: «Ну, давай хотя бы половину». Уговоры не действовали. Мона утомилась и демонстративно повернулась к ней спиной. Она стала проверять список обязанностей слуг, озаботившись, чтобы к приходу Андре с работы в доме был порядок. И тут в комнату ворвался сквозняк. В дом влетел Дин, садовник:
– Японцы!
Мона в ужасе замерла на месте.
– Они атакуют! Они придут за вами!
Мона одной рукой вцепилась в спинку стула, другую поднесла к груди:
– А как же Андре?
– Я ничего не знаю о нем, мадам, от него не было известий. А вам срочно нужно бежать, поверьте мне…
Ее разум некоторое время блуждал между домом и цитаделью Куанг Йен, где работал ее муж. Потом она взяла себя в руки, толкнула Люси в сторону ее комнаты: «Бери туфли!», распахнула шкаф из тикового дерева, достала сумку, навалила в нее вещей – все, что под руку попалось, схватила дочь за ручку – та была ледяная. «Пойдем, моя дорогая». Они вышли из дома и встали как вкопанные: во двор уже вошли четверо японских солдат. Дин завопил и побежал прятаться. Раздались выстрелы, крики, девочка заплакала, враги окружили их… Мона легла на землю, лежащего человека нести тяжелее. В этот момент ее посетила абсурдная мысль: а как же платье? Новое платье в горошек, которое ей подарил Андре и которое она сейчас испортит в грязи. Один из захватчиков плюнул на нее. Плевок новой горошиной белел на ткани платья.
«У меня нет воспоминаний детства», – говорил Жорж Перек, семья которого была отправлена в Освенцим. Концентрационный лагерь в Ханое, в который попали Эвелин и ее мать, целиком выпал из памяти. Сколько они там провели времени? Она не помнила. Как выглядела их камера? Сколько узниц в ней было? Единственные детали, которыми располагала Эвелин, были выхвачены из рассказов ее матери, соответственно она могла что-то домыслить, что-то смягчить – в общем, погрешить против истины. Поэтому рассказ о лагере в романе получился не документальным, только художественный вымысел сумел заполнить черную дыру в памяти.
Единственное, что четко запечатлелось в ее голове, – голос матери, шепчущий в ухо эту непостижимую фразу: «Собери немного травы и съешь», которая запомнилась до такой степени, что она даже говорила об этом в паре интервью.
Мне хотелось, чтобы она разобралась в этом эпизоде, копнула глубже. Не может такого быть, чтобы человек в детстве попал с матерью в тюрьму и потом это никак не повлияло на его жизнь. Заключение в начале пути отозвалось страстными поисками свободы на всем его дальнейшем протяжении.
Эвелин делала пометки в тексте рукописи, который я принесла на нашу самую первую встречу. Теперь мне ее отдали. Страницы были захватанные, в пятнах кофе, пропахшие табаком. Сердце мое сжалось. Сверху приклеены листочки с «направлениями работы», напечатанные на компьютере. Я обнаружила следы своих замечаний («раскрыть здесь миф об отце – герое войны») и рядом – ее записей синими чернилами. Здесь и там она ставила пометки: «романтизировать персонажей и всю линию отец – мать», «Пояснее», «Поподробнее», «Женские тела». И посередине второй страницы жирно подчеркнутое непонятное слово – «немы». Я не смогла сдержать улыбку.
Я очень тщательно просмотрела и аккуратно сложила эти записи. Они находятся в маленьком ящичке рабочего стола у меня дома, вместе со старыми фотографиями моей семьи на острове Маврикий – в моей драгоценной секретной коробочке.
Итак, лагерь в Ханое. Я проводила исследования и натолкнулась на весьма поучительные свидетельства, описывающие целый слой французской истории, о котором я прежде не имела представления. До этого дня слово «Индокитай» отзывалось в моей голове какими-то малозначащими ассоциациями, я помнила только сражение при Дьен Бьен Фу и «Любовника» Маргерит Дюрас. Отрывок, воспроизведенный, думаю, во всех учебниках для старших классов: «Элегантный мужчина вышел из лимузина, закуривая английскую сигарету. Он смотрит на девушку в мужской шляпе и золотых туфельках. Медленно подходит к ней. Заметно, что он смущен. Сперва он даже не решается улыбнуться, только предлагает ей сигарету. Его рука дрожит. Существует некая расовая преграда, он ведь не белый, он должен преодолеть ее, поэтому его бьет дрожь» – причем этот отрывок так прекрасно сочетается с афишей знаменитого фильма («Индокитай»), на которой изображена женщина, которая стоит спиной, с туфельками в руке (Катрин Денев), опершись на перила балкона, а перед ней расстилается утопающая в золоте бухта (скорее, даже залитая золотом, вот верное слово). Но обо всем, что касалось противостояния японцев и французов на этой земле, – молчание. Кто же творит историю? Коллективная память? Солдаты, правители, историки, профессора? Конечно. Но главный творец истории, однако, – это современность. Из соображений, которые мне неясны, двухтысячным годам неинтересен Индокитай. Меня в детстве учили про Холокост, про сталинизм, про войну в Алжире. Про войну во Вьетнаме – другую, не ту войну за Индокитай. Я допускаю, что и это было немало. От Эвелин я узнала нечто новое. Великий урок Леви-Стросса: «Научись смотреть вдаль».
– Филипп, Филипп… – умоляще повторяла рыжая соседка по камере.
Прошли недели, от жары и сырости испарения тел смешались в воздухе воедино; голод, жажда, антисанитария все больше угнетали узниц. И вдобавок по-прежнему не было никаких известий от Андре.
– Филипп…
У этой безумицы было имя, его повторяли шепотом, словно проклятие: Изабель Шапелье. Мона даже слышала его раньше, оно вертелось в голове – то ли какой-то друг Андре, то ли его коллега, но воспоминания были смутными, да все было смутно. Ей нравились пылающие пожаром волосы Изабель, которые, правда, в последние дни выпадали прядями, словно устали бороться.
– Филипп…
Это начиналось после каждой прогулки. Прикосновение воздуха, зов из другой жизни, дуновение надежды – все это по возвращении в клетку вызывало страшные приступы тоски. Фигура в зеленой униформе подходила к решетке и грозила ей, пристукивая ружьем о землю. Соседка просила Изабеллу замолчать. Наказывали и били всех без разбору, кто под руку попадется. Но Изабелла продолжала стонать и звать Филиппа. Подтянулись другие солдаты. Мона почувствовала, как ее охватывает паника. Она подползла к рыжей, прошептала: «Филиппу удастся спастись. Мужчины сильны, они куда сильнее нас…» При этих словах Изабелла подняла на нее мутный взор – глаза ее не были пустыми, нет, напротив, они были полны, словно переполнены набухшей землей. Она хотела что-то ответить, когда охранник открыл дверь в камеру, прошел, топая, прямо по ногам, по телам, по головам женщин и детей, попавшихся на его пути, схватил Изабель за остатки волос и выкинул наружу. Зеленые униформы подобрали ее и куда-то потащили.
Месяц май принес свою порцию несчастий: палящий зной, разрывающий легкие, неистовые ливни, дизентерию. Но самое ужасное – Мона забыть не могла одну девочку возраста Люси, которая была вся в крови, до того чесалась кожа, – москиты. Их нестройное жужжание, их лапки, топчущиеся по телу, красному от волдырей. Непреодолимый зуд. Даже солдат, казалось, это выбивало из колеи. Нужно было держаться. Отвоевывать каждый день у смерти и безумия.
Все женщины исхудали до последней степени. Кожа да кости. Люси тосковала. Накануне она собрала по просьбе матери несколько былинок (быстро, быстро). Мона этого не видела, но Люси не стала есть траву, вместо этого она сохранила их в ладошке – это сокровище любви и горя. Когда они вернулись в клетку и солдаты отошли от решетки, она прошептала: «Мама» – и протянула ей травинки, влажные от пота. «Чтобы ты выздоровела».
Время застыло, точно остановилось.
Когда она находила в себе силы говорить, Мона шептала Люси: «Твой отец – герой». Как всем известно, герои не умирают. «Маршал Петэн, его шеф, очень его любит. Ты можешь им гордиться». Чтобы сделать маме приятное, девочка кивала. Но вообще-то о том, кто такой Петэн, она не имела ни малейшего представления.
Изабель так и не вернулась. Шли дни, Мона все больнее ощущала ее отсутствие. Костер ее волос, ее непрестанное бормотание… Мона обещала себе, что будет искать безумицу так же, как будет искать Андре. Солдаты регулярно открывали решетку. Она выискивала взглядом усталое лицо рыжеволосой женщины, но напрасно; японцы время от времени указывали на ту или иную узницу, обычно из самых молоденьких и хорошеньких или, наоборот, самую старую и больную, и уводили с собой. Женщины всегда возвращались. Их лица были потухшими, безжизненными, взгляды обращены в пространство. Но они возвращались. Изабель – нет.
Как-то раз охранник ткнул пальцем в Мону. Несмотря на худобу, ее кожа была белой и прозрачной, как в двадцать лет, ее рот все еще был «подобен вишневому цвету», как говорил Андре. Люси заорала. Соседка зажала ей рот ладонью: «Замолчи, замолчи, идиотка!» Мона успела лишь на ходу улыбнуться девочке на прощание: все будет нормально, не бойся – и вышла вслед за охранником.
Что происходило с ней в течение этого часа, липкого, клейкого, бесконечного, она так никогда и не рассказала Люси. Но худшее, что можно было сделать с женщиной, с ней сделали. Это длилось один час.
А потом она вернулась.
Эта сцена для нас с Эвелин была знаковой для понимания книги. Рассказать о лагере было важно по двум причинам: во-первых, чтобы подпитать символическую оппозицию «тюрьма – свобода», проходящую через весь роман, во-вторых, и это не менее важно, тут была задействована «школа молчания».
Моне было в тот момент двадцать два года. Это был ребенок, который заботится о другом ребенке. Мать и дочь разделяли всего восемнадцать лет. И вот она наблюдает, анализирует разные факты, делает выводы. Изабель дорого заплатила за свои крики, за свой протест. Мона выбрала молчание.
К молчанию привыкаешь. В конце концов, в нем начинаешь находить некое удовольствие, умиротворение, повод для гордости. Потому, например, Мона не рассказала Эвелин о своем раке груди прежде, чем вылечила его. Операция, химиотерапия, недомогания, боли – молчок. Она сделала вид, что уехала отдыхать, чтобы не испортить отдых дочери. Она даже отправляла ей поддельные открытки из Италии и звонила, описывая прелести Венеции. Но после тишины – фейерверк! Мона решилась после удаления груди на косметическую операцию и с гордостью демонстрировала новую грудь.
В некотором роде весь роман развивается в этом направлении: освобождение слова. Мона искала собственный голос. Эвелин передала мне свой.
Дни узниц катились по кругу. Однажды какая-то женщина обогнала Мону, прошептала ей: «Ваш муж жив» – и пошла дальше, как ни в чем не бывало. Это была жительница Тонкина, женщина с длинными красивыми волосами, которую она встречала как-то раз на приеме у губернатора, то есть в той, другой жизни. Ан вышла замуж за француза, Луи Жори, который работал под началом Андре в крепости Куанг Йен. Мона едва не упала, так закружилась голова.
Она дождалась ночи, чтобы попробовать расспросить ее поподробнее, но говорить приходилось так тихо, что приходилось по несколько раз повторять вопросы. «Андре действительно жив? И как он себя чувствует?» Ан отвечала кратко, лаконично. Господину Дефоре удалось избежать массовой резни в крепости. Когда? В тот вечер, когда город взяли японцы. А как ему удалось? Ан не знала. Кто вам это рассказал? Ее кузен, слуга. Он перебросил записку через высокую стену. Насколько можно этому верить? Он видел двух белых, Луи Жори и месье Дефоре. Но где? Она не знала, но, конечно, в тюрьме. И что с ними сейчас? Ну, конечно, она не знала! Они были живы, вот и все.
Недели шли за неделями. Дети умирали от поноса, от чесотки, от цинги. Лагерь был царством голода, по которому двигались бледные тени. Мона забыла жизнь в Ханое, забыла своих подруг по клубу. Но теперь, когда у нее была уверенность (или это все-таки нужно назвать «вера»?), что Андре не умер, она начала мечтать. За убогой дневной порцией риса таились вкуснейшие блюда с банкета, сочные куски мяса, воздушные тортики; она каждый день давала дочери порцию дымящейся лапши, щедро сдобренной маслом; тайно прятала куски белых, жирных сыров.
Жар не спадал, у нее теперь постоянно была повышенная температура. Сил становилось все меньше. Она ласково гладила Люси по щеке; если бы ей не было так плохо, она бы почувствовала исходящее от девочки беспокойство, щекочущее подушечки пальцев.
Однажды произошло чудо. Июльские дожди с ураганами срывали с деревьев ветки, ими был усеян весь двор. Ходить по кругу было все труднее, и порой стражи наблюдали за женщинами издали, чтобы не лезть в липкую густую грязь. Однажды, когда они брели посреди этого потопа, Мона сжала руку Люси – как тогда, первый раз, с травой. У их ног, среди упавших веток, белел пакет молока. Она подняла глаза на стену и увидела, что над стеной мелькнуло лицо Дин. Мона спрятала молоко в рукав куртки, слишком широкой для нее, потом внимательно посмотрела на девочку. Та поняла. Любой ценой хранить молчание.
Вечер тянулся бесконечно. Женщины много спали. Дети тоже, остальное время они сидели с выпученными глазами, уставившись в пространство, – вроде бы здесь, а вроде и не здесь. Но в этот вечер силы Моны и Люси поддерживало ощущение волшебного секрета, который скоро можно будет попробовать, и другие этому не помешают. Просто нужно вооружиться терпением.
Глубокой ночью, убедившись, что вокруг все спят, Мона тихонько разбудила Люси, прижала палец к губам: «Тссс». Осторожно открыла пакет, который через стену ей бросила Дин, протянула девочке. Запах фермы, могучий, неодолимый, исходил от него. Малышка схватила пакет, и Мона почувствовала, что сейчас потеряет сознание, до того ей тоже хотелось молока. Она физически ощущала, как молоко проскальзывает в горло дочери, жирное, чудесное… Люси проглотила волшебный нектар залпом – и почувствовала первое в жизни опьянение, взорвавшееся в голове, как вспышка яркого света. Когда дочка вернула ей пакет, Моне захотелось плакать. Люси ничего не оставила. Пусто. Она провела пальцем по картону, слизала остатки жидкости на стенках, и так до тех пор, пока не осталось ни одной капельки. Потом спрятала пакет под соломой своей подстилки, и вновь были камера, непроглядный мрак, тараканы, вечная ночь, которую, казалось, ничто не в силах победить.
В лагере были свои законы, свой кодекс, свои ритуалы. Каждое утро охранники заставляли узниц читать своеобразную литанию. Солдат указывал на одну из женщин, она становилась на колени и громко перечисляла правила поведения: безоговорочно слушаться приказов, не разговаривать с соседками без разрешения, не плакать и не жаловаться, не перемещаться внутри камеры, благодарить до и после каждого приема пищи.
Утром 9 августа 1945 года солдаты даже забыли про литанию. Они нервничали. Ан подала им рукой какой-то знак, но Мона не знала, как его истолковать: было ясно, что произошло что-то серьезное, но озверевшие стражи обрушивали град ударов на тех, кто не соблюдал абсолютного спокойствия. Ан сделала каменное лицо и ушла в себя.
Некоторое время спустя с улицы послышался какой-то гул. Солдаты после обеда вдруг исчезли, и узницы припали к решеткам, чтобы попытаться что-то выяснить. Там, правда, происходило нечто невероятное. С улицы через стены тюрьмы доносились голоса, крики. Ан и другим вьетнамским женщинам в конце концов удалось поймать на лету несколько слов, которые они немедленно перевели всем: «Японцы разбиты!» Мощный крик, словно вырвавшийся у одной-единственной огромной женщины, из одной-единственной гигантской груди, наполнил камеру, потом весь лагерь. Французские выкрики мешались с вьетнамскими, смех со слезами, слезы с молитвами. Мона громко пела: «Мы найдем папу, родная моя!» Люси хлопала в ладоши, захваченная всеобщим ликованием. Никто еще не произносил названий Хиросима и Нагасаки: когда эта новость через несколько дней дойдет до масс, то все, абсолютно все будут бурно аплодировать в едином порыве бешеной радости. В этот момент никто не задумывался о женщинах, детях, об обычных, штатских людях, похожих на них, массово гибнущих в горниле атомного взрыва.
Время шло, но Мона все еще оставалась взаперти. А если все это неправда? Если японцы перешли в контратаку? Ее мучило опасение, что надежды окажутся напрасны. Она прошептала: «Андре, молю тебя, приди за нами…» Люси рядом свернулась клубочком и дышала ей в грудь.
Ожидание длилось и длилось, мертвый, пустой день, ни риса, ни травы, ни молока. Ничего. Солдаты были еще грубее, чем обычно. Напряжение росло. Им обещали освобождение. Но ничего не происходило.
Посреди ночи во дворе вдруг раздался ужасающий грохот. Послышались выстрелы. Закрытые в камерах заключенные видели только тени, движущиеся в темноте. В конце концов, люди распахнули двери камер – французы и вьетнамцы, вооруженные кирками, вилами, ружьями. «Вы свободны!» – закричал какой-то белый мужчина. Единой массой женщины вылетели из камер, бегом, где только силы нашлись – вроде бы только что их совсем не было. Мона держала дочку за руку. На улице людские потоки пересекались. Слезы, объятия. Высокие ворота двора наконец впустили свежий воздух. При свете факелов, которые освободители поднимали высоко над головами, Мона пыталась найти своего мужа.
– Вы не видели Андре Дефоре? Знаете его, французский резидент, месье Дефоре?
Никто не отвечал ей. Она бежала, измученная, с безумными глазами, держа Люси за руку.
– Мона!
Она обернулась. Ан плакала, уткнувшись лицом в униформу тощего, изможденного человека. Луи Жори.
– Мона, есть хорошие новости… – пробормотала она.
Французский военный кивнул. Скулы и надбровные дуги резко выступали на его лице, оно было словно вырублено из камня.
– Андре жив. У него все хорошо… Ну… в той мере, в какой это возможно. Он встретит вас в порту прямо сейчас, и вы вместе вернетесь во Францию.
– Прямо сейчас?
– Да, на заре.
Ан улыбалась. Она прижала к себе Мону, потом склонилась к Люси, чтобы поцеловать ее. Жори потрепал ее по щеке:
– Малышка, твой отец – герой.
Мона смотрела им вслед, как вдруг нахлынуло воспоминание о безумице.
– Луи! – Суровый бледный человек остановился. – Пожалуйста… Фамилия Шапелье… Филипп Шапелье. Это вам что-то говорит?
Тень пробежала по его худому, изможденному лицу.
– Вы имеете в виду Жака? Жак Шапелье, это был наш друг. Он работал вместе с нами в резиденции губернатора. Бедняга погиб в Хоа Бин. А вот Филипп…
Мона почувствовала, что теряет сознание.
– То есть Филипп – это не муж Изабель?
Луи Жори посмотрел на небо чернильно-черными глазами, более мрачными, чем погребальная песнь в царстве мертвых.
– Нет. Филипп – это ее сын.
Он грустно улыбнулся и растворился в ночной тьме.
Минуты, которые последовали за этим, навсегда стерлись из памяти.
Дом был разорен дотла. Открытый настежь всем ветрам, он был похож на развалюху из района трущоб. Пол был усеян обломками, мебель разбита, повсюду валялись документы, разорванные в клочки.
Мона прежде всего дала дочери водички, потом сама залпом выпила чуть ли не литр. Потом она приготовила ванну, раздела девочку и принялась энергично намыливать ее тряпочкой, которую нашла на кухне. С Люси текла черная вода. На поверхности ее кишела темная густая масса, образовавшая живую корку, – блохи. Мона пять раз сменила воду, до тех пор, пока она не стала светлой и прозрачной, а потом вытерла Люси простыней, которая чудом уцелела в комнате. В глубине шкафа она нашла одну из своих креповых ночных рубашек, в которых так нравилась тогда Андре. Она надела рубашку на хрупкое тело дочери, ткань надувалась вокруг нее, как парус вокруг мачты…
– Скоро мы увидим папу, дорогая моя девочка, ну, ты представляешь! Я тоже пойду помоюсь, ладно? Подождешь меня в комнате?
Через некоторое время – десять минут, полчаса? – Мона услышала тихие, осторожные шаги, которые протопали на кухню. Сидя на табурете, в состоянии полной прострации, Мона смотрела на ванну у своих ног. Она пока еще даже не сняла свою арестантскую робу.
Над пристанью царил огромный силуэт корабля, тени на земле скользили под первыми лучами утреннего солнца. Мона волокла Люси в порт. Она накидала в сумку всего, что только попалось под руку. Все смешалось в ее голове: она не узнавала город, погруженный в сумерки, и при этом места казались ей знакомыми. Живот сводило от голода. Ей было страшно. Страшно, что данное ей обещание – что она, наконец, увидит Андре, – не будет выполнено; страх потерять свою четырехлетнюю малышку. Страх, что Андре не сочтет ее достаточно прекрасной для него: у героев свои требования.
Вроде бы Люси – десять килограмм живого веса, но нести ее было тяжело. Мона уже еле тащила ее.
– Ну-ка, посиди здесь. – Она посадила дочку на один из мешков риса, стоящих вдоль набережной. – Не разговаривай ни с кем, не вставай с этого места, договорились? Я скоро приду.
Она подошла к кораблю, чтобы порасспросить людей, которые начали загружать припасы. Коляски сталкивались, гудели, одна из тележек остановилась перед ней, чтобы выгрузить новые мешки, и тут Мона увидела, что девочка исчезла. Она побежала назад.
– Люси!
Хриплый, срывающийся голос одновременно с ней закричал это имя. Сердце Моны бешено забилось.
– Люси! – вновь раздался крик.
Мона устремилась вперед, дрожа от предчувствия встречи, вгляделась, остановившись у очередной кучи провианта. Девочка сидела, съежившись, возле мешков с рисом, а рядом был мужчина с серыми глазами.
– Мама! – вдруг зарыдала девочка. И опять: – Мама, мама! – между двумя всхлипами.
Мона остановилась, из ее губ вырвался крик:
– Андре!
Воспоминания – это фантомы, они вмещают наши страхи и наши мечты. Пока Мона, сидя на кровати дочери в Сайгоне, слушала в ночи шебуршание ящериц и летучих мышей, пока рассказывала дочери эту историю, пытаясь во всех деталях описать все то, что они пережили; пока война искушала ее раз за разом, она могла, вот странно, как некую ласку ветреной памяти чувствовать на языке смешанный вкус зеленой травы и молока.
В чудесной книге, называемой «Как построить собор», Марк Грин разделяет «писателей, которые конструируют пространство», и «писателей, которые конструируют фразы». Мне кажется, эта фраза полностью описывает два голоса, два плана романа. Необыкновенная история Моны и Люси – это из разряда пространств. Она обладает собственной конструкцией, движется вперед, подпитывается действиями. Второй план – из разряда фраз. Он движется на ощупь, пытается проявить какую-то другую правду, может быть – правду Эвелин Пизье или, в самой глубине, нашей с ней дружбы. Это мое личное расследование. Я хочу понять, почему эта встреча так перевернула мою жизнь и как ее голос – а вернее, шепот, – влился в общий тон повествования.
Я не случайно стала редактором. Случайностей вообще не существует, Элюар не уставал это повторять. Я вспоминаю, как стояла в кабинете директора колледжа. Мне было десять лет, я собиралась перейти в шестой класс и, как все, должна была явиться на подготовительное собеседование. Рядом со мной стояла мама. О чем мы говорили? Да вообще не помню, а впрочем, – об учебе, моих оценках, любимых школьных предметах, увлечениях. Директор на мгновение замолк, потом перегнулся через стол и спросил меня: «Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?» Я спокойно ответствовала: «Писателем». Он выпучил глаза, откинулся назад в кресле. Он не засмеялся, не принялся насмехаться. Он выдержал паузу. Мама тоже стояла молча. Потом директор снял очки и написал на папке с моим личным делом: «Писатель». Я запомнила это слово, жирно обведенное ручкой, – это был мой первый шаг во взрослой жизни.
Трудно выкладывать некоторые фразы на чистый лист бумаги. Они кажутся нескромными, и ты чувствуешь себя голым. Но я все равно знаю, что они честны, что они необходимы. Не для того, чтобы поговорить обо мне, – это, в общем, неинтересная тема. Просто чтобы Эвелин знала, какой это прекрасный подарок, который она мне сделала. Писать – это был для меня акт моей личной свободы.
Во Франции писатели часто бывают преподавателями, чиновниками от культуры, сценаристами, врачами, журналистами, редакторами. И все же редакторы редко становятся соавторами своих авторов.
Ну или…
Ну или они всегда ими были и есть. Призрак редактора реет над текстом, играет в прятки с читателем, не признаваясь в этом, поскольку ему хватает отраженного света того, кто подписал творение. Я пока еще ничего не понимала в редактуре, во время своей первой стажировки испытала шок: «Как! Кто-то осмеливается касаться Произведения!»
Но потом я поняла. Мы все – плоды всех зерен во всех почвах. И сам писатель пропитан теми книгами, которые он прочитал, своими литературными пристрастиями. Редактор прибавляет свои и делает ткань повествования еще более плотной, насыщенной. Споры еще больше обогащают произведение. И все смешивается, взаимопроникает, вплоть до того момента, когда книга выходит в мир. Тут мне вспоминается знаменитая фраза Лакана: «Сексуальных отношений не существует». Тут можно сказать то же самое: «Автора не существует».
Вот удивительный талант Эвелин. Она, которая сражалась с психоанализом, привела меня к тому, что я стала цитировать Лакана.
Ханой потопил улицы и тюрьмы в гвалте, который не мог перекрыть молчания мертвых. Мона попыталась вновь найти Дин; но, увы, напрасно. Может быть, ее расстреляли; этого так никто никогда и не узнает. Андре был в подавленном состоянии из-за процесса над Петэном: маршала приговорили к смерти, однако приговор не был приведен в исполнение, учитывая его пожилой возраст. Постыдный, неправедный суд, считал Андре. Мона расстраивалась из-за мужа, но не желала слушать разговоров о политике. Ей самой нужно было как-то восстановиться – задача не из простых.
Они сели на пароход в сентябре 1945 года, в тот самый день, когда капитулировала Япония, и – они узнали об этом довольно скоро – когда была провозглашена независимость Вьетнама. Андре метался между яростью и бессилием. В конце концов, бессилие победило, он беспробудно проспал первые три дня плавания – как убитый, без сновидений.
На корабле пахло мазутом, морской солью и свободой. Мону завораживал голубой простор, окружавший их со всех сторон. Море искрилось на солнце, как драгоценность. Она вновь обрела мужа, начала возрождаться к новой жизни. Крохотная каюта была футляром для их объятий, в темноте кости стучали о кости. Но потихоньку, однако, ко всем возвращались силы. Нужно было есть, есть все, что можно, при каждой возможности, но понемногу. Чтобы желудок привык к пище. Люси постоянно пила молоко, от него девочку немного подташнивало.
На второй неделе пути Мона обнаружила, что Люси весело залезает на перила. Она обвязала вокруг талии дочери веревку, которую крепко прикрепила к швартовному кнехту. Ей было стыдно и неприятно вновь сажать девочку на привязь, но риск был слишком велик. Люси, как и Мона, любила солнце – хотя оно и ослепило ее, когда они вышли из сумрака камеры, – любила греться в его лучах, загорать. Мона часто сидела рядом с ней, любовалась морскими пейзажами.
Море, вечное, бесконечное, любимое ее море, в котором она мысленно парила, как в небе, было ее собеседником, ее единственным наперсником.
Андре тоже, как они, был в лагере. Он об этом не рассказывал. Хоа Бин – в шестидесяти километрах от Ханоя. На принудительных работах бок о бок горбатились офицеры, солдаты и штатские: копали траншеи, прорубали туннели, строили дороги и мосты, рыли могилы. Заключенные были разделены на «тройки»: если один пытался сбежать, двух остальных казнили.
Много лет спустя в одном журнале, посвященном войне, Мона прочла рассказ человека, прошедшего лагеря. Его друга Гонтрана заподозрили в том, что он хочет бежать из лагеря, и привязали за щиколотки к дереву. Много часов его таким образом мучили, потом отвязали и кинули на землю. Японцы сочли, что он мертв, но он на самом деле только потерял сознание. Солдаты удивились, обнаружив, что он пришел в себя, и принялись избивать его дубинками, а потом его, покрытого синяками и кровоподтеками, приковали наручниками и оставили на улице. Три дня он провел на палящем солнце. Рядом с ним больные заключенные рыли глубокую яму. Утром японцы подвели Гонтрана к краю, заставили опуститься на колени. «Закрой глаза». В воздух взлетела сабля, и голова Гонтрана скатилась в яму.
Как-то вечером в каюте, в тот мифический час, когда родители простодушно полагают, что дети уже уснули, Люси, лежа с закрытыми глазами, пыталась постичь смысл тайного разговора между матерью и отцом.
– Так что же, собственно, произошло? – шепотом спрашивала Мона.
– Узкоглазые представили Деку ультиматум: либо мы подпишем согласие на то, что Вьетнам переходит в японское владение, либо они идут на приступ. Я должен был передать эту информацию в Париж. Но едва мы отправили информацию, как свора подонков ринулась на нас. Они не стали ждать нашего ответа. Просто атаковали без предупреждения. Мы ничего не могли сделать! Шестьдесят тысяч японцев против вдвое меньших сил французов, плюс внезапность… Наших солдат не в чем упрекнуть, но силы были слишком неравными… Я был вынужден отдать приказ сложить оружие.
– Ты правильно сделал. Это тебя спасло.
– Если бы все эти голлисты поступили так же, можно было избежать бойни.
– Я знаю, милый.
Наступило молчание. Как говорят: пролетел тихий ангел. Только где-то, казалось, далеко-далеко волны глухо бились о борта корабля.
– Ты мне не рассказала, – голос Андре звучал уже совсем по-другому.
– О чем не рассказала?
– Про лагерь. Про изнасилования.
Люси затаила дыхание. Она помнила, что это слово часто произносили в клетках лагеря в Ханое.
– Зачем говорить об этом, дорогой мой…
– Это означает «да». Они сделали это.
– Я этого не говорила.
– Я все понял, Мона.
– Нет! – закричала она. Потом опомнилась и сказала тихо-тихо: – Мы разбудим Люси, давай прекратим этот разговор. Все хорошо, уверяю тебя. Важен только ты, только ты. Мой герой…
Шум поцелуев, шорох объятий раздался в ночи. «Ты был таким отважным, Андре… Я восхищаюсь тобой…» И шелест простыней.
Несколько минут спустя Мона прошептала:
– Что же будет с нами теперь?
– Это знает только этот гад де Голль. Как только мы вернемся, я подам рапорт о возвращении в колонии.
«Только бы не в Индокитай, ради всего святого», – подумала Мона.
На следующий день, когда Мона очищала от костей кусок рыбы, дочь спросила ее:
– А тебя изнасиловали, да, мам?
Вилка выпала из рук, звякнув о фарфор тарелки:
– Да ты с ума сошла! Что ты несешь! Ты даже не понимаешь, о чем говоришь! – И поскольку Андре как раз подошел к столу, велела Люси замолчать. – Я больше никогда не желаю слышать этот вопрос! И особенно при папе. Поняла?
Во время обеда их навестил капитан корабля. Море, сказал он, сегодня довольно бурное, волны достигают двух метров, но восточный ветер скоро прогонит отсюда бурю. Буквально несколько часов – и мы окажемся в спокойном море. Мона улыбнулась и поблагодарила его. Капитан ушел, чтобы предупредить других пассажиров. Быстро подали десерт. Люси подняла глаза от тарелки и серьезно посмотрела на отца.
– Пап?
– Да, дорогая?
Мона почувствовала, как ее внутренности стянулись в тугой узел. Сейчас она все-таки ему расскажет…
– А мы выиграли или проиграли войну?
Тревога уступила место удивлению. Они обменялись с Андре недоумевающим взглядом, его плечи дрогнули в бессильном порыве понять, но потом он взял себя в руки.
– Конечно же, мы победили. Камикадзе капитулировали.
Камикадзе, объяснила она девочке, это такие люди, которые готовы были умереть сами, лишь бы иметь возможность убить других. Таким образом многие японские пилоты выполняли самоубийственную миссию.
– К счастью, Америка вовремя отреагировала. Ты помнишь – тогда, в лагере, когда с улицы доносился страшный шум? Так вот, в этот день американцы раздавили Японию благодаря этим двум атомным бомбам. Хиросима и… Как там этот второй город называется, не помню…
– Нагасаки, – ответил Андре с мрачным видом.
– Вот-вот. Нагасаки.
– Почему у тебя такой недовольный вид, папа?
Он вздохнул, забарабанил худыми длинными пальцами по столу.
– Я не доверяю американцам. Их усиление означает смерть колоний. Люси, нужно, чтобы ты поняла одну вещь: война еще не окончательно закончена. Во Франции маршал Петэн… Ты помнишь, кто такой маршал Петэн? – Мона кивнула в знак того, что говорила с Люси об этом. – Хорошо. Так вот, на маршала напал злобный враг, его зовут Шарль де Голль.
Люси широко раскрыла глаза:
– А он тоже японец, да?
Что мог из всего этого понять ребенок? Но что мог по этому поводу ответить взрослый? На вопрос, проиграла или выиграла войну Франция, отцу девочки было действительно тяжело ответить. Он покидал колонию, которая только что провозгласила свою независимость, – и если бы Франция этому упорно противостояла, ничего бы не изменилось. Некоторые победы очень трудно принять.
Миновало несколько недель, и перед мореплавателями в дымке показался тулонский рейд. Мону охватило смешанное чувство радости, усталости и грусти. Еще не отвыкнув от бортовой качки, она зашаталась, едва ступив на набережную, где сотни мужчин и женщин столпились, ожидая прибытия тех, кого ждали, или хотя бы надеясь посмотреть на «азиатов». Она услышала, как в толпе какая-то женщина крикнула: «Филипп!» Мона затаила дыхание, разыскивая глазами худое лицо и огненную шевелюру, но заметила только тощего мальчугана, кожа да кости, который бросился на шею матроны в переднике, жгучей брюнетки, толстой, как бочка. «Мама…» – заплакал мальчик. У Моны защемило сердце. Она ошиблась – Филипп, да не тот. И Изабель нет… Фея с рыжими волосами наверняка умерла в тот же самый день, а тут другая мать обнимала другого Филиппа, ее солнышко, ее чудо.
Несколько месяцев спустя Андре поведал Моне о существовании лагеря для детей и подростков. Тех, кому было от девяти до шестнадцати, отбирали у родителей и отправляли пешком в Далат на плато Лангбар. Триста пятьдесят километров к северу от Сайгона, дорога идет в гору. Охранники заставляли их бежать единой колонной. Игра была проста: те, кто не могли достаточно быстро бежать и оказывались в хвосте колонны, получали пулю в голову. В первый день, чтобы закрепить в головах правило, солдат выстрелил в воздух. Ребята в ужасе порскнули в стороны, как кролики. Японцы весело хохотали. Они творили с детьми все, что хотели. Всего за восемь дней дети, подгоняемые надсмотрщиками, пробежали триста пятьдесят километров, питаясь только сухой рыбой и рисом. Потом их поместили в лагерь, причем колючую проволоку по периметру они натягивали сами.
По прибытии во Францию семья оказалась в нереальном комфорте – если сравнивать со временем заключения. Пищи – вдосталь, вода, мыло, кровати с мягкими матрасами, чистый воздух… Люси росла и потихоньку отходила от перенесенных страданий. Прожив несколько месяцев в Париже, семья обосновалась в Ницце. Родители Моны, Ивон и Гийеметт Магала, которые работали и жили в Нумеа, на Тихом океане, при этом имели в Ницце дом, который они с удовольствием предоставили семье дочери, радуясь, что в результате все оказались на свободе и в более или менее добром здравии.
Легкость, которая с «легким» соотносится только названием, до такой степени она близка к тому, что есть лучшего в этой жизни, потихонечку входила в их жизнь. Мона смогла частично восстановить свой гардероб, привести в порядок волосы (она покрасила их в более светлый цвет с золотистым оттенком). Андре немного поправился. Гордая осанка придавала ему неотразимый шарм. Он много занимался с Люси, водил ее на прогулки в горы, возил в маленькие прованские деревни. Девочка познавала новую географию и знакомилась с новыми корнями, о которых она и не подозревала. Франция, оказывается, не была только словом, произносимым с благоговением. Это была местность с прозрачными реками. С улицами, на которых росли пальмы, с бесконечными красивыми зданиями, с многоцветными рынками, с запахом рыбы и звучным, раскатистым «р» на каждом углу. Люси целыми днями общалась с окрестными котами, приводя их домой, к величайшему неодобрению Моны, которая ненавидела кошек, но при этом не возражала, видя растроганную улыбку мужа.
По вечерам он читал девочке басни Лафонтена. Он изображал бедного дровосека, гнущегося под тяжестью вязанок с валежником, высокомерие дуба и гибкость тростника, лягушку, которая хотела стать такой же большой и толстой, как бык. Люси обожала смотреть, как он сгибается пополам, говорит голосом древнегреческого глашатая или же надувает щеки, чтобы сделать рассказ более живым и ярким. Это зрелище так радовало ее, что она никак не могла уснуть, требуя новую басню, новую историю, сходя с ума от любви к каждому герою.
Однажды Люси попросила его прочитать «Козочку господина Сегена». «Эта прелестная маленькая козочка», которая отказалась с наступлением ночи вернуться в свой загон.
– Что за идиот рассказал тебе эту историю? Это ведь не твоя мама, я надеюсь?
Мона, проходя по коридору, из которого она любила слушать чтение мужа, затаила дыхание и замерла.
– Мама – не идиотка!
– Ну тогда почему ты хочешь, чтобы я рассказал тебе историю этой козы?
А она-то думала, что делает как лучше, читая дочке Альфонса Доде…
– Но ведь все потому, что она похожа на тебя, папа! Ты такой храбрый!
Мона услышала, как Андре проглотил ругательство, готовое сорваться с губ. Она расстроилась, отвернулась и пошла дальше, злясь на себя.
«Ты увидишь, к чему приводит желание быть свободным», – предупреждал Доде. Бланкетта, после того как билась с волком до зари, утром все-таки была съедена. Мона хотела прославить храбрость. Для Андре эта история была символом поражения.
«Думаю, именно это отец ненавидел больше всего на свете. Поражение». Она тряхнула головой, словно говоря: «Вот дурак-то». И было за что. Эвелин была убеждена (и я с ней совершенно согласна), что человек ничего не теряет, когда решается действовать, не будучи уверен в успехе: попытка – не пытка. Возможность поражения не является достаточным основанием для бездействия. В ее философии мечтать и действовать сливались воедино: она хотела жить, но жить лучше.
Ей понравилось вымышленное имя матери, Мона. А вот от предложенного имени отца, Андре, она просто пришла в восторг. Имя, которое я выбрала за его происхождение: «андрос» – по-гречески мужчина, личность мужского пола. Она же обрадовалась по другой причине: «Мне страшно нравится мысль, что его будут звать, как Мальро! Он бы пришел в ярость!»
Она до сих пор еще хранила гнев и обиду на своего отца. «История с гренками», как мы ее между собой окрестили (она будет рассказана ниже), и поныне вызывает у нее вздох негодования. В некотором смысле Андре являлся идеальным воплощением своей эпохи. Обостренное чувство собственного достоинства, доведенная до предела мужественность, привлекательная внешность, безоговорочная уверенность в своей правоте и в том, что весь мир должен склониться перед Францией. «А хорошие воспоминания о нем остались?» – робко спросила я. Она пожала плечами. Чтение басен, прогулки, празднование Рождества всей семьей, дни рождения – да, несомненно, но в ее памяти даже самые банально счастливые эпизоды были наполнены каким-то напряжением. Андре всегда был раздражен, наэлектризован. Эта нервозность, которая изгоняла любую возможность скуки, в один прекрасный день станет чудовищной – все знают, что натянутая до предела резинка в конце концов хлестнет вас по физиономии.
Накануне первого вступительного экзамена по праву, рассказывает мне Эвелин, ей пришло по почте письмо от отца, в котором было написано: «Когда вы будете читать это письмо, я уже буду мертв». Мать и дочь сидели за столом и завтракали. Наступило молчание. Вдруг Мона разразилась хохотом и захлопала в ладоши: «Ну, наконец-то он хоть раз сдержал свое обещание!» Эвелин, которая в общем-то об отце и слышать ничего не хотела, тем не менее вызвала полицию и «Скорую помощь», дала им адрес отца и, вся на нервах, стала ждать звонка. Андре не умер. Он жалчайшим образом просчитался. В коридоре больницы Эвелин издали услышала его крики и жалобы. Мона презрительно скривила губы. «Яд, называется, принял. Пузырек аспирина, пфф! Надо было у меня спросить, как это сделать». Эвелин заспорила: в конце концов, отцу только шестьдесят… Кто знает, может быть, ему удастся начать новую жизнь.
По выходе из больницы Андре пожелал увидеть своего первого внука, родившегося незадолго до этого. Он с гордостью одобрил его имя, гораздо меньше ему понравилась фамилия, в которой слышалось что-то еврейское. Эвелин насмешливо улыбнулась: папашу на мякине не проведешь. Он рассказал, что собирается вернуться в Нумеа, где он будет мирно и спокойно жить на пенсии; от женщин он, конечно, не собирается отказываться, но при этом займется духовным развитием, самообразованием, будет много читать. Перед тем, как уйти, он признался, что ему стыдно: нет ничего более смехотворного, чем неудачная суицидная попытка.
В Ницце Люси начала ходить в начальную школу, а Андре старался убить время. Он гулял по окрестностям, купался в Средиземном море, выпивал со знакомыми, вел себя как в затянувшемся отпуске. Мона пыталась успокоить себя. Его снова назначат администратором в колониях. Куда? Когда? Никто ничего не знал. Приходилось ждать и терпеть.
Поэтому она с удвоенным вниманием контролировала школьные занятия дочери, опасаясь, как бы пребывание в лагере не сделало ее вялой и заторможенной. Но опасения были напрасны. Люси прекрасно училась, и поведение ее было выше всех похвал. Однако как-то раз она вернулась из школы в слезах.
– Ну успокойся! Что случилось-то?
Девочка не могла произнести ни слова, только рыдала еще пуще. Мона совершенно растерялась, побежала за Андре, который читал в саду. Не сразу, конечно, но в конце концов им удалось добиться от девочки связного рассказа.
Все ученики в классе издевались над ней. Они злобно смеялись, показывали на нее пальцами: «Вот идиотка, она думает, что Вторая мировая война была между Францией и Японией!» Она так ответила на уроке, когда учительница задала ей вопрос.
– А как повела себя мадам С.?
– Она заставила их замолчать и потом спросила меня, слышала ли я когда-нибудь о Германии.
Мона вздохнула, а Андре взял Люси на руки. Это была его ошибка. Он никогда не говорил с ней о Германии. Он воевал только в Индокитае, под командованием верного Деку, самоотверженного труженика, разделявшего идеи великого национального героя Филиппа Петэна. Но немцы, конечно, были заклятыми врагами, мерзкими крысами, которых отважный Маршал раздавил в 1918 году. Люси, казалось, совсем запуталась.
– А в школе говорят, что Петэн продал Францию фрицам…
Андре был возмущен. Да если бы не маршал, немцы убили бы еще больше французов «и еще больше евреев, между прочим». Петэн послужил щитом для французского населения, и не надо слушать все глупости, которые болтают дети на перемене! Мона улыбнулась, когда увидела, как он порывисто вскочил с места и запел, положив руку на грудь: «Маршал, мы здесь! Пред тобою, спасителем Франции!»[5]. Люси повторяла.
Когда мама взяла ее за руку и повела в комнату, девочка вдруг обернулась. Она сказала, что учительница упрекала ее еще и за другое.
– Ну что еще? – Андре раздраженно поднял бровь.
Мона погладила девочку по голове, успокаивая и ободряя.
– Я не знаю, что такое еврей, – пролепетала она и тотчас добавила: – Мадам С. еще сказала, что совершенно неприемлемо, что мне такого не объяснили, памятуя о количестве жертв во время войны.
Мона в растерянности закусила губу. Андре пожал плечами и промолчал, уклоняясь от ответа. Конечно-конечно, он мог с ней об этом поговорить, учитывая, что он был одним из тех, кто применял законы против евреев в Индокитае, но какой ему интерес это делать?
– Не слушай свою учительницу, ладно? Она преувеличивает зверства нацистов по отношению к евреям…
– А скажи мне точно, папа: евреи, они черные или желтые?
Он, спеша покончить с этим разговором, сказал, что они – белые. Но не такие белые, как мы, и доверять им не стоит.
– Ты подрастешь и все поймешь.
Эти четыре слова можно было бы сделать его девизом.
В конце марта 1946 года, когда весна в Ницце заставила женщин достать из шкафа легкие юбки и сандалии, почтальон принес письмо с приглашением на работу в министерство.
– Ну наконец! – воскликнул Андре.
– Хоть бы в Африку, – прошептала Мона. Она почувствовала, что муж напрягся и застыл, и исправилась: – Все равно куда, лишь бы мы были вместе… – Она поцеловала его: – Мой Андре!
С тех пор, как они уехали из Ханоя, у нее в голове было только одно: в Африку! Саванна со всеми оттенками желтого, палящее солнце, заросли дикой акации. В детстве в доме бабушки и дедушки она так часто листала журналы про путешествия… Африка, Африка… Это волшебное слово представало в отсветах алых закатов на подступах к Килиманджаро, в сиянии звездных ночей, в топоте антилоп и слонов, пришедших на водопой, и еще там было сафари в комбинезонах и пробковых шлемах, были встречи с принцами в Сахеле, были кобры, которых надо было задавить незамедлительно, был ментоловый чай, подававшийся у подножия минаретов в Тимбукту.
Но ничто из этого им не предназначалось. Андре вернулся из Парижа два дня спустя бледный и злой. Ему пришлось попрощаться с надеждой на карьерный рост и, более того, поблагодарить своих начальников, которые спасли его от увольнения, если не сказать от тюрьмы!
– Так что же все-таки произошло?
– Да все проще некуда! Они заставили меня заплатить за мою честность.
Временное правительство хотело, чтобы Андре признал, что действовал по приказу в тот день, когда японцы захватили власть. Того факта, что он самостоятельно решил сдаться врагу, чтобы избежать кровавой бойни, оказалось недостаточно. Эта капитуляция слишком напоминала о той, другой, а любые отзвуки коллаборационизма следовало незамедлительно осудить. Мона слушала его со слезами на глазах. Теперь, когда к власти пришли люди де Голля, сторонникам Виши придется несладко, – если только они трусливо не заявят, что были пешками в руках Маршала, – но Андре такого не сделает никогда.
– Лишь я один, – продолжал ее муж, – лишь я, в отличие от них от всех, не отказался от своих убеждений и познал меру своей ответственности. Я наказан? Я никогда не стану губернатором? Ты никогда не увидишь Африки? Тем лучше! Зато я сохранил свою честь!
Комната закружилась, закачалась…
– Я буду новым Дрие ла Рошелем![6] Никаких компромиссов! Скорее смерть!
Так куда же его все-таки назначили?
– Де Голль – лжец! Манипулятор! Можно подумать, что большинство французов так-таки участвовали в Сопротивлении!
У Моны кружилась голова, не хватало воздуха, в гостиной вдруг стало как-то ужасно душно. Куда? Куда им предстоит поехать?
– Как будто во Франции было недостаточно сторонников Петэна! Он ведь втайне понимает, этот Шарло, что та же толпа, которая прославляла его в 1944 году, месяцем раньше восхваляла Петэна…
Он повернулся к жене и вдруг поразился ее бледности:
– Любимая, с тобой все в порядке?
Она бессильно упала в кресло.
– Куда?
Он помолчал.
– Ты скажешь мне, куда мы едем, Андре?
– В Сайгон. Я знаю, любовь моя. Я знаю, что… Но ты увидишь… Это юг, это совсем другое дело.
Мона не могла сдержать слез. Они вновь попали в ловушку Индокитая, и она вот-вот захлопнется. Конечно, ее мужчина должен оставаться верен своим идеям. Он продемонстрировал редкостную смелость. Но сама мысль вернуться туда вызывала ужас. А как она сообщит эту новость Люси?
– Я беру это на себя, – обещал Андре. – И не волнуйся, эту гадину Хо Ши Мина мы скоро раздавим. Франция сильнее всех.
Когда дочка вернулась из школы, они втроем уселись в гостиной. Девочка спрашивала их взглядом, гадая, к чему готовиться. Андре начал разговор, как и обещал, и объявил об их возвращении в Индокитай. По зрелом размышлении, это была прекрасная новость: где еще можно послужить интересам родины, чем не в этой колонии, находящейся под угрозой? Люси сидела молча, по ее лицу нельзя было понять, грустно ей или радостно, она ждала реакции матери – а та, через силу изображая энтузиазм, добавила:
– Твой отец – именно тот человек, который там необходим! В Индокитае нужно, чтобы администратор умел читать, писать и говорить по-вьетнамски. Туда отправляют лучших.
– Не то что в Африке, – подхватил Андре. – Черномазые и арабчата ни в чем не разбираются, ими может любой дурак руководить. А вот косоглазые – хитрецы! Если ты не понимаешь, о чем они говорят, берегись! Они тебе улыбаются, а потом хоп – и вонзят нож в спину. – Андре склонился над девочкой и сделал вид, что поражает ее ножом, потом расхохотался. – Ну, ты поймешь, когда подрастешь, иди.
Люси улыбнулась. Ее родители счастливы – значит, ей бояться нечего.
Жизнь – как на почтовой открытке. Этот образ пришел ей в голову, когда дух ее вздымался и парил высоко над шезлонгом, в котором возлежало ее исполненное неги тело. Бассейн был с турецкой баней. Она попозже спустится в воду и поплавает. Она не скучает, нет. Ну не так уж, если честно. Она говорит себе, что в какой-то момент, может быть, даже вскоре, она решится на второго ребенка. Хорошо бы это был мальчик, если возможно. И во время отпуска, если Андре будет готов поменьше работать. После обеда она отправится на партию в теннис с друзьями со Спортивной арены. Ее удар закрытой ракеткой стал лучше. Но справа она отбивает еще не слишком удачно. Завтра она пойдет к парикмахеру. Сайгон – это рай на земле.
Тем временем шел уже 1949 год. Положение во Вьетнаме было пока зыбким и неясным. Франция удерживала свои позиции, коммунисты не сдавали своих. Белые люди во Вьетнаме продолжали вести красивую жизнь – вечеринки, кафе, развлечения, – но не рисковали появляться в опасных зонах. В выходные Андре с семьей иногда ездили на побережье. Пляжи Нха Транга и лазурное море будили воспоминания о морском путешествии Ханой – Тулон, о безоглядной дали горизонта. Вода была восхитительной, Мона наслаждалась вкусом соли на губах – это тебе не бассейн. По дороге они проезжали рисовые поля, силуэты сухощавых вьетнамских крестьян, согнувшихся пополам над землей, напоминали раскрытые клювы цапель. Местные женщины почти никогда не улыбались, но если все-таки улыбались, дыр в зубах было не перечесть.
– Дорогая моя девочка, ты должна посмотреть поля, где добывают каучук! Это практически семейное наследство, да! – объявил Андре в одно из воскресений.
Его отец, по традиции названный именем Анри Дефоре, в прежние времена владел в центре страны плантациями гевеи, удивительного дерева, оплакивающего свое семя. Он довольно быстро сколотил состояние на торговле каучуком: в начале двадцатого века эта отрасль цвела бурным цветом, поскольку шла в ногу с техническим прогрессом и давала большие прибыли. Попутно это позволило ему получить долю акций в банке Индокитая, а также помочь сыну получить назначение в колонии – неплохой способ распорядиться семейным наследием. Плантаций у семьи Дефоре больше не было, но Андре остался дружен с владельцем.
– Ты поедешь с нами? – спросил он у Моны.
Она зевнула и отрицательно покачала головой:
– Развлекайтесь, дорогие мои.
Потом поцеловала мужа и дочь и долго глядела им вслед. А они направились в сторону Диана, в двадцати четырех километрах от Сайгона.
Красная почва, плодородная, богатая фосфорной кислотой и железом, контрастировала с яркой зеленью листьев. Между деревьев были протоптаны тропинки, по ним ходили рабочие. В воздухе плавал травяной запах, густой и сладкий, напоминающий запах сахарного сиропа.
Жан-Мари Трюфье, глава предприятия, ждал их на пороге.
– Рад тебя видеть, господин администратор! Не часто ты у нас появляешься!
– Взаимно! Ну, как ты жил все это время?
Они вошли в типичный колониальный особняк, украшенный белыми башенками. Паркет был натерт воском. На второй этаж вела монументальная лестница. Вдруг раздался детский крик. Кричала Люси.
– Что случилось?
Девочка показала на тигра, сидевшего у подножия лестницы, который смотрел прямо на них. В пасти гипнотически посверкивали белоснежные огромные клыки.
– А! Так это мой самый прекрасный трофей! – обрадовался Трюфье. – Не бойся, малышка, он набит соломой, так что не может причинить тебе вреда. Ну, пойдемте на улицу, посмотрим, как там.
На террасе, выходящей на громадный земельный участок, принадлежащий предприятию «Мишлен»[7], Андре и Трюфье весело чокнулись бурбоном. Беседа потекла, предметом обсуждения были дела, политика, экономика, а Люси тем временем глядела на простирающиеся перед ней поля. Вдали рабочие, как муравьи, шевелили маленькими лапками.
– Хочешь посмотреть на них поближе, красавица? – спросил толстяк, отставив в сторону бокал.
Он не стал дожидаться ее ответа, щелкнул пальцами в сторону боя, и уже пять минут спустя они оказались посреди леса, на борту сверкающего нового автомобиля.
Люди в набедренных повязках продолжали трудиться, словно и не замечая белых, наблюдающих за ними. Они обрабатывали наполовину окоренные стебли, вонзали в них лезвия топориков, делая V-образный разрез, через который вытекал латекс. Деревья могли производить каучук, достигнув возраста пяти-шести лет.
– А этому сколько лет? – спросил Андре.
– Ох, да лет восемь, скорей всего… – ответил Трюфье, похлопав по стволу.
– Нет, я говорю об этом, – и он подбородком указал на юношу, который исходил потом при каждом ударе топора.
– А, это… Ну… Да хрен его знает, дружище. Ой, пардон, я не заметил, с нами барышня…
Труженики собирали каучук в ведра, а оттуда переливали в большие металлические цистерны. Потом они процеживали густую жидкость и оставляли для просушки.
Спустя месяцы из форм доставали гибкие и эластичные ленты, из которых Франция, Европа, весь мир делали в интересах развивающейся индустрии магические тяжелые кольца, называемые шинами.
На обратной дороге отец весело напевал.
– Ты видишь, Люси, недостаточно быть белым, нужно еще уметь быть колонистом. Уметь заставить туземцев работать, внимательно следить за ними. Месье Трюфье занимается этим каждый день. Тем же самым раньше занимался твой дед. Помнишь его? Ты как-то раз видела его в Париже, после приезда из Ханоя…
Она кивнула, но независимо от этого отец вдруг сам по себе разволновался и возмущенно произнес:
– В любом случае Моррас, величайший Моррас, прав: целью колонизации вовсе не является внедрение цивилизации в массы туземцев. В противном случае наступит хаос!
Она еще раз согласно кивнула. Колонисты. Туземцы. Она ничего не понимала, но обещала себе выучиться и все понять. Чтобы в один прекрасный день отец мог ею гордиться.
Вернувшись домой, они застали Мону в вечернем платье, с высокой прической.
– Выйдем сегодня в свет, – заявила она. – Мне очень захотелось.
Андре удивленно поглядел на жену. Она подошла к нему, сверкая глазами, положила руку на его грудь, потом погладила Люси по волосам и мягко подтолкнула к кухне. Там ее ждет Тибаи, она приготовила вкусный ужин, а она ведь будет хорошо себя вести, правда? Потом она взяла Андре под руку:
– Веди меня в «Континенталь».
На кухне Люси рассказала няне о том, как прошел ее день. Она с восхищением вспоминала о каучуковых деревьях.
Суп с равиоли был еще горячий, она подула на него, потом опустила пальчик, облизала его, удивилась, что так горячо. «Похож на тот сироп в ведрах…» Рассказала няне, как стучали топоры, как плакали деревья, как гуськом шли рабочие – и самое главное, про тигра. Потом подумала об отце и, с полным ртом равиоли, провозгласила:
– Это величайший мор рас делает так, чтобы люди становились хорошими колонистами.
Рано утром, когда первые лучи солнца окрасили темное небо, два переплетенных силуэта крепко сжимали друг друга возле дома на улице Катина. Они приглушенно смеялись, изредка ахали, целовались. Они изрядно выпили. Его пиджак и рубашка выглядели совсем мятыми; черные, намазанные бриллиантином волосы свисали сальноватыми прядями. У нее – но об этом знал он один – под платьем ничего не было надето. Волосы ее растрепались, а туфельки она несла в руке. Он не мог найти ключи. Ну как же, они в кармане пиджака. А, ну да, точно. Он попал ключом в замочную скважину лишь со второй попытки. Их дыхание отдавало шампанским и любовью. На цыпочках они проскользнули в квартиру. Инстинктивно приоткрыли дверь в детскую. Люси спала со сжатыми кулачками. У ее ног, свернувшись калачиком на ковре, лежала Тибаи. Первый раз она осталась на ночь у хозяев, осмелилась нарушить неписаное правило. Но в эту ночь Андре ничего не сказал.
Это просто безумие. Когда тебе постоянно повторяют, что есть расы и что именно они составляют суть человеческих отношений… Когда религия вторгается во все области жизни, когда тебя воспитывают в духе антисемитизма, в ненависти к протестантам, к гомосексуалистам, к «метэкам»[8]. Как ты с этим справилась? А твоя мать? Мать особенно! Она ведь выросла среди этих идей и воззрений, она делила их со своим мужем… И потом – разрыв. Нечто неслыханное. Что вы делали, чтобы очиститься от этого всего? Эвелин налила мне стакан вина, улыбнулась: «Так ведь, вроде, об этом и книга, разве нет?»
День следовал за днем, месяц за месяцем, сезон сменял сезон. Шли годы. Люси, уже девятилетняя, была первой в классе по всем предметам. Мона удивлялась, что страшные военные воспоминания больше не мучают ее. Она-то сама никак не могла забыть, не могла вырвать из памяти лицо рыжеволосой Изабель, садистов-охранников, этот страшный, позорный час, который ей довелось пережить, голод и лишения. Потом она размышляла о силе Андре, особенно о его храбрости, и говорила себе, что взрослые должны примириться со своей памятью, чтобы не портить будущее. Как-то так.
Андре много работал: финансовое администрирование, которым его, в конце концов, направили заниматься, требовало от него полной отдачи. Он проверял трансакции, выверял приход и расход валют, контролировал общее состояние местной экономики. Это было его королевство, его личная власть.
Однажды вечером, когда они всей семьей сидели за ужином, он неожиданно поднял голову, лицо его исказила гневная гримаса. Мона не успела опомниться, понять, в чем дело: мощная рука, широкая, как доска, колотила по столу. Он страшно заорал:
– Нет! Нет! Где служанка? Пусть немедленно придет сюда!
На скатерти лежал отрезанный кусочек хлеба. Его кусочек хлеба, у которого недоставало корочки. Тибаи прибежала, вне себя от ужаса.
– Мерзкая тварь! Осмелилась прикасаться к моему хлебу! Мою корочку! Трогала своими грязными желтыми руками! Убирайтесь отсюда немедленно! Вон отсюда, говорю вам, или я выкину вас сам!
Мертвая тишина воцарилась за столом. Тибаи горько заплакала, уверяя, что она ни к чему не притрагивалась, клялась, что это не она, но слова ее прерывались рыданиями.
– И она еще врет, сучка!
Люси, тоже начавшая всхлипывать, решилась признаться:
– Папа… это я…
– Что «это ты»?
– Это я съела корочку.
Обезумевшими глазами он уставился на Мону, которая тотчас же спрятала дрожащие руки под стол.
– А ты позволила ей это сделать? О, браво, какое великолепное воспитание получает моя бедная девочка!
Она почувствовала, как лед сковывает тело. Она не могла выдавить ни слова. Неистовая ярость Андре испугала ее так, что она потеряла дар речи, ей тоже хотелось расплакаться, она кусала изнутри щеки, чтобы сдержаться. Девочка сквозь слезы оправдывалась:
– Папа, корочка – это то, что я в хлебе люблю больше всего… Так же, как и ты!
Он встал, выволок девочку из-за стола и без предупреждения сильно шлепнул ее, да так, что от боли и неожиданности ее вырвало. Мона задохнулась, стиснула скатерть под столом. Он ударил еще, еще. Девочка зарыдала сильнее, по лицу потекли сопли и слезы. Однако ей удалось выговорить:
– Пожалуйста, не прогоняй Тибаи.
Он коротко кивнул, что означало «ладно», и служанка тотчас же побежала спасаться на кухню. Андре последним шлепком отправил Люси в ее комнату. У Моны все качалось и кружилось перед глазами. Она выдохнула чуть слышно:
– И все это из-за корочки…
На следующий день, когда служанка дрожащими руками расставила на столе кофейник, варенье и сухарики, привезенные из Франции, Андре торжественно произнес:
– Я сожалею о том, что произошло вчера вечером. Я вспылил. Я не должен был так поступать.
Мона изобразила улыбку, больше похожую на гримасу. На лице ее отчетливо видны были темные круги под покрасневшими, усталыми глазами. Впервые за долгое время супружества она ночью в постели повернулась к нему спиной. Ни ласки, ни слова – полный отказ.
– Люси, я хочу, чтобы ты поняла. И вы все тоже, кстати. – Тибаи кивнула, но смотрел он на Мону. – Мы – семья. На предприятии, в администрации, на нашей родине – везде есть начальник, самый главный человек. В семье тоже есть начальник. Это тот, кто зарабатывает на хлеб. И начальник здесь – я! Корочка – это не вопрос вкуса, это вопрос, кто здесь начальник…
Люси начала ерзать на стуле. Мона ласково успокоила ее, погладила по бархатистой щечке – порыв нежности, новой, могучей и властной, охватил ее сердце. Какая чудесная у нее дочка!
Андре напомнил про девиз маршала Петэна. Малышка растерянно спросила:
– А кто такой Петэн?
– Как, ты уже забыла? Ты давно должна была это усвоить, однако!
Мона вздохнула. Пламенная речь мужа доносилась до нее сквозь шум челюстей, хрумкающих сухарики. До нее доносились обрывки фраз: работа… слуги… хранить… родина… колония… мы здесь хозяева… До тех пор, пока Люси не вывела ее из состояния оцепенения, вставив внезапно:
– А семья?
Андре пожал плечами. Люси настаивала:
– Если они имеют право на работу и на родину, они ведь имеют право и на семью тоже, да?
– Ну конечно, – резко ответил Андре, разговор начал ему надоедать. Служанка ждала во дворе, ожидая, когда они закончат.
– А почему тогда Тибаи живет с нами?
– Что?
– Ну да, почему она не со своей собственной семьей?
Мона не смогла удержать ироничный смешок. Логика Люси была так прозрачна, так безупречна, что она удивилась, что ей самой в голову не приходил этот вопрос.
Малышка простодушно рассмеялась вместе с ней. Андре оцепенел. Его глаза цвета маренго зловеще потемнели, предвещая бурю. На висках набухли вены, забились, как угри.
Люси не понимала, что затронула запретную тему. Она просто задавала наивные, детские вопросы. Тибаи – это что-то вроде рабыни? Нет, с рабством покончено, слава богу. Мона схватила новый сухарик, намазала его вареньем.
Он принялся цитировать Морраса, глаза его светились опасным огнем, дух кумира словно вселился в него. Рабство представляло собой очевидную опасность! И серьезную опасность! Оно увеличивало риск скрещивания рас, рождения метисов.
– Ты имеешь в виду изнасилования? – усмехнулась Мона.
Он нахмурил брови.
– Изнасилование рабынь было экономической мерой!
Гримаса исказила ее губы. Она впилась зубами в сухарик.
– А знаешь почему? Потому что это позволяло увеличить количество дешевой рабочей силы!
Эта мера, тем не менее, была идеологически не выдержана: увеличивая количество метисов, рабовладельцы совершали серьезную ошибку, отступая от принципа расовой чистоты. Тибаи засунула голову в дверь, проверяя, не нужно ли им чего-нибудь. Андре ее не заметил. Кофе остыл, он проглотил его одним глотком. Люси должна уяснить, что есть градация между расами. Вьеты не так уродливы и не так глупы, как черные. Но белые всегда будут гораздо выше, чем желтокожие.
– Ну все, довольно, хватит болтать! – Он встал из-за стола, вновь бодрый и жизнерадостный. – Я должен работать, чтобы прокормить свое маленькое семейство… – Чмокнул в щеку Люси, чмокнул в щеку Мону. – Не забывайте! У метисов может быть светлая кожа, но они никогда не станут белыми! – И захлопнул за собой дверь.
Люси доедала завтрак. Мона чувствовала себя опустошенной, измученной, усталой.
– Мам? А почему цветные люди тоже не могут быть белыми? – В школе ей объяснили, что белый – это такой цвет: трехцветный флаг состоял из голубого, белого и красного.
Сидя над чашкой чая, Мона шепнула ей, что не стоит ломать голову над всеми этими вопросами. Девочка возмутилась:
– Но ведь я уже большая!
Мать грустно улыбнулась:
– Это-то меня и беспокоит.
У меня ничего не получается. Слишком много бессонных ночей, слишком много воспоминаний, слишком много сомнений. Утрата Эвелин тащит за собой слишком много утрат, весь мир превращается в сплошную утрату, погружается в хаос. Я вновь углубляюсь в нашу переписку по имейлу и зависаю в ней часами. Ее энтузиазм вел меня; без нее я боюсь сделать хоть и книгу, да не ту, не о том. Я на той стадии работы, когда идеи теснятся в голове, горло перехватывает, дыхание обрывается. Я небеспристрастна. Ни один редактор не беспристрастен; об авторах даже не говорим. И когда я пытаюсь описать Эвелин, ее судьбу, ее необыкновенную мать, моя собственная недолгая жизнь неизбежно встает передо мною.
Моя мать – жительница острова Маврикий, натурализованная француженка. Я – француженка, натурализованная гражданка Маврикия. У нее – креольская смуглая кожа, усыпанная маленькими веснушками, черные волосы. У меня гораздо более светлая кожа – как у отца, родившегося на берегах Луары. У нас одна кровь, но разный цвет кожи. Часто случается, что нам не верят: «Не может быть, что это ваша дочь». Жестокость этих слов доходит не сразу.
На Маврикии у меня довольно странный статус: я слишком белая, чтобы считаться местной, при этом живу в слишком смуглой семье, чтобы все-таки не быть ею. В большинстве случаев вопрос цвета кожи, к счастью, здесь не поднимался. Но я всегда вспоминаю об этом человеке.
Бордо. Кур де л’Энтенданс, один из самых шикарных районов города. Мне было лет одиннадцать, я была здесь с матерью. Мы выходили из парфюмерного магазина, над Аквитанией сияло жаркое солнце, а он, надвинув на глаза кепку, навис над ней и проорал ей прямо в лицо: «Убирайся к себе на родину!» Это была ничем не оправданная агрессия: мы его никак не задели, мы даже не смотрели в его сторону. И эти слова набатом звучат в моей голове: «Убирайся к себе на родину», эту фразу слишком часто произносят, цитируют, преподносят под разными соусами, я вспоминаю, что на школьном дворе на перемене друзья в шутку произносили ее вместо «отвали». Мама тогда вытаращила глаза, она была ошеломлена, а я собрала все силы и метнула в этого типа неумелое, жалкое ругательство, которое нашла на дне потайного кармана души. В общем-то, это был первый раз, когда я поняла, что мою мать воспринимают как «иммигрантку».
Атмосфера в городе накалялась. Хо Ши Мин приобретал все больше сторонников, становился всеобщим кумиром. Его преданность делу борьбы за независимость находила отклик в сердцах вьетнамцев. Медленно, но верно вся страна становилась коммунистической. Люси чувствовала, что взрослые впали в панику. Нужно было разбираться, где «хорошие» вьетнамцы, верные Франции, а где ужасные вьетминовцы. Но как их распознать? Отец говорил: в душе одного желтого может таиться совсем другой.
Однажды утром, когда Люси играла с Тибаи, он внезапно распахнул дверь, схватил няню и вышвырнул ее наружу с криком:
– Я запрещаю вам приближаться к моей дочери!
Люси оцепенела. Мать, которая тоже была в комнате, тоже выглядела расстроенной. Что они сделали плохого? Тибаи хотела утешить ее, но Андре не разрешил:
– Я же велел вам к ней не приближаться!
Его серые глаза горели опасным огнем. Люси чувствовала, что он хотел оградить ее от опасности, но от какой? От Тибаи, ее любимой нянечки? Девочка ничего не могла понять. После истории с корочкой она опасалась отцовских взрывов ярости.
– Андре, успокойся. Тибаи ничего не сделала.
– Ты не можешь это знать. Она – желтая.
Мона попыталась как-то разобраться. Между прочим, это садовник в Ханое прислал им молоко, которое их спасло. А Тибаи всегда была…
– Все изменилось.
Люси дрожала, как осиновый лист. Она не знала, к кому повернуться. Кого поддержать, кому остаться верной? И тут Тибаи прервала наступившую паузу. Она выдвинула вперед подбородок и с нервным смешком подошла к Андре. И тут случилось невероятное. Она плюнула на его красивые ботинки. Это случилось мгновенно и неотвратимо и казалось нереальным: она плюнула на ботинки отца. Боже мой, он убьет ее – Люси затаила дыхание. Андре выругался, но его перебила служанка, произнеся ясным, чистым голосом:
– Меня зовут Йен.
Потом она повернулась на каблуках и вышла.
Когда за ней закрылась дверь, Люси, вся в слезах, упала на землю. Мона ничего не могла сделать. Ее дочь лежала в одной и той же позе весь оставшийся день. Она была словно в прострации. Ничто не могло ее утешить. Голова кружилась, казалось, что мир вокруг нее погружается в хаос.
А потом пришел день поражения – очередного и на этот раз окончательного. 21 марта 1950 года вьетминовцы подожгли рынок в Сайгоне. Это был сигнал. Они нападали даже на своих сограждан, на тех, кого считали «непричастными», антинационалистами – то есть светло-красными. Не стоило обманывать себя: эти солдаты будут безжалостны по отношению к колонистам, старающимся удержать город. Оставалось только одно – бежать.
Мона, с красными глазами и растрепанными волосами, дрожала в кресле, слишком большом для нее. Андре посадил Люси к себе на колени. Никаких длинных речей, никаких обсуждений.
– Мы уезжаем из Индокитая.
При этих словах Мона снова зарыдала. У нее кружилась голова, она уже не понимала, чего она хочет, чего не хочет. Вот уже два дня она плакала с утра до вечера. И гормоны не помогали, поскольку она была беременна.
– Эта страна, которую мы любим и за которую я сражался, нас больше не хочет. – Андре притворялся сильным и уверенным.
Перед ее глазами пролетали разные картинки: рождение Люси в Ханое, лагерь, отъезд в Сайгон, резиденция, корочка хлеба, отель «Континенталь».
– Не плачь, Люси. Нас ждет множество прекрасных вещей. И у тебя будет маленький братик… Ну, или сестричка. Вот такой прекрасный подарок сделала мне мама! – но что это за радость такая, с вытянутым лицом и дрожащим, фальшивым голосом?
Перед тем, как лечь, Мона провела рукой по темно-каштановой шевелюре Андре, вдохнула запах его кожи, поискала губами его губы. Слезы еще катились по ее лицу.
– Значит, вот так, значит, все кончено, – прошептала она.
Он нежно прижал ее к себе.
– Мы выстоим, мы справимся. Мы же всегда справлялись.
Она всхлипнула, согласно кивнула и погрузилась в тяжелый сон. Звезды прятались за темным пологом тумана.
На следующее утро, пробужденная светом дня, она испытала странное чувство. Андре еще спал. Происходило что-то ненормальное, но Мона не могла понять, что именно. Перспектива дальнейших трагедий уже вызвала у нее потребность молиться. Муж открыл глаза, заворчал.
– Что там еще? – недовольно сказал он.
Нет! Она закрыла рот рукой.
– Так что? – спросил он.
Она тряхнула головой, с ужасом глядя на него. Как такое могло произойти?
– Но в чем дело?
Она была не в состоянии промолвить ни слова и только показала ему рукой.
– Голова… – выдавила она, не в состоянии объяснить что-то подробнее.
Он подбежал к зеркалу и не смог удержаться, выругался. Седые. Волосы у него за ночь стали седые. Одна-единственная короткая ночь. У него осталось кое-где несколько темных прядей, но в основном его шевелюру Господь ночью присыпал снегом.
Что могла она сказать ему? Поражение грызло его изнутри, и тело за это отомстило. Он не стал для нее менее привлекательным, но, это нельзя отрицать, он изменился. Да он и сам побледнел, увидев себя в зеркале. Случаются иногда такие вещи. Странно, но факт.
Они крепко взялись за руки и вышли из комнаты. На улице они услышали первые клаксоны, вокруг звучала песнь пробуждающегося города.
– Надо никогда не стареть, Мона.
Она была согласна.
– Никогда не стареть, никогда не спускаться ниже собственного уровня.
– Зафиксировать красоту.
– Да, зафиксировать красоту.
В глазах Андре поселилась новая грусть. Достаточно было взглядов. Никаких слов. Слова бы все испортили. И вот резким, властным жестом, столь ей несвойственным, она склонилась к нему и впилась в его губы долгим-долгим поцелуем – и это была печать, закрепляющая их договор.
Вернуться во Францию? Это казалось немыслимым. Не укладывалось в голове. Тем не менее нужно было уезжать и без промедления. Решение было найдено благодаря отцу Моны. Ивон пригласил их в Нумеа: именно там он решил завершить свою карьеру. Семейство Магала встретит их там, а Андре получит, конечно, не должность губернатора, но тоже достаточно высокий пост. Люси плакала. А вдруг Новая Каледония окажется еще хуже, чем Франция? Ужасный остров, заваленный булыжниками. Натянутые улыбки взрослых не могли ее обмануть. Андре, конечно, был ужасно расстроен, что приходится уезжать из Индокитая. Все его мечты о величии, о прекрасной карьере растаяли, утекли, как песок, сквозь пальцы. Мало того, что Андре не выиграл свою войну, но и сам Индокитай исчезает с горизонта. Хо Ши Мин и Зиап торжествовали победу. Францию вымели из страны, на освободившееся место устремились американцы.
Пока ее муж мрачно созерцал весь ужас вокруг, Мона держала руку на животе. Новая жизнь внутри нее росла.
«А ты потом когда-нибудь возвращалась во Вьетнам или вообще в Индокитай?» Эвелин отрицательно помотала головой. Нет, никогда. Она не из тех, кто оглядывается назад; и жизнь она строит там, впереди. Сентиментальные путешествия в прошлое не для нее.