Город Шторков расположился на землях Бранденбургского княжества со всей своей прусской педантичностью – ровнёхонько между озёр, для красоты перепоясав себя каналом. Здесь маленькая Эмма бегала по берегу за воздушным змеем, тайком от родителей лазала на закрытое еврейское кладбище, играла в прятки с подругами возле старого замка, ходила с семьёй в кирху, упиравшуюся в небо неороманскими зубцами, словно короной, болталась после уроков у старого шлюза, гуляла по рыночной площади с младшими братьями: сначала Яковом, потом Клаусом, Арндом, Хеннингом, Иво и, наконец, близнецами Францем и Фрицем. Да, старших Остерманов бездетными не назовёшь. От такого количества отпрысков Лизе Остерман рано высохла, как будто обветрилась. Множество беременностей на её фигуре никак не сказались, оттого ходила она по‑прежнему без корсетов, тоненькая как веточка, но какая‑то жухлая. Ранняя седина серебрила тёмный узел волос, плечи опустились, взгляд потух – одним словом, фрау Остерман начала уставать от жизни. Её муж, Уве, тем не менее жену любил и печалился оттого, что когда‑то весёлая и звонкая девочка пропала, а на её место пришла маленькая старушка. Лизе была младше его на два года, но в свои сорок два выглядела гораздо старше сорокапятилетнего супруга. Целыми днями фрау Лизе сидела в своей комнате или лежала на кушетке и думала о том, какой скорой и безрадостной была её жизнь. Головные боли и усталость стали ей верными спутниками, преданная семье бонна Вилда полностью взяла на себя заботы о детях, хотя собиралась просить отставки уже после Арнда, оттого ничто не мешало Лизе покрываться пылью в своём будуаре и предаваться зряшным мечтам.
Детей, как и положено матери, Лизе любила. Но любовью отстранённой, холодной и выверенной. Желание ограничить хоть как‑то семейный круг родственников, вылезающих словно дрожжевое тесто из таза то там, то сям привело фрау Остерман к логичному и по‑своему аргументированному выводу: если не показывать детям свою любовь, то, глядишь, и новые отпрыски не появятся. Нюанс, что дети появляются вовсе не от материнской любви, фрау Остерман почему‑то упускала. Когда‑то маленькая Эмма вызывала такой восторг у Лизе, что ей не верилось в собственное счастье. Поздно обзаведясь детьми – где это видано, чтобы первого ребенка порядочная немецкая женщина рожала к двадцати пяти? – фрау Остерман не могла налюбоваться маленькой крошкой. Тайком от мужа она целовала дочери каждый пальчик, дула в живот и наклоняла над ней свои локоны, пытаясь защекотать эту карамельную конфету до низкого и сладкого смеха. Эмма тянула мамины волосы, Лизе игриво пучила глаза и целовала, целовала, целовала своё невозможное счастье. Никакой Вилды рядом и в помине не было, а Эмма принадлежала только ей. Ей и Уве.
А потом что‑то сломалось в привычном Лизе мироздании, и дети защёлкали из неё словно игрушечные яйца из заводной курочки: пык, пык, пык, пык! Лизе не понимала, как это возможно, но Уве с каждым следующим сыном обнимал её по ночам всё крепче, а целовал все жарче, что противиться этому не было абсолютно никаких сил. Она и не противилась. Клевала с тарелки свои зёрнышки, а с другого конца – пык, пык, пык, пык. За девятнадцать лет с момента появления Эммы Лизе так устала, что не могла уже ни видеть, ни слышать свое семейство. Каждый скрип половиц под ногами Уве напоминал ей «пык!», отчего фрау Остерман ничего не оставалось, как притвориться больной или спящей. На тумбочке рядом с кроватью стояли флаконы с нюхательной солью, пузырьки и мензурки с лекарствами от анемии, скуки и старости. Со временем Лизе так уверовала в свою придуманную болезнь и усталость, что и забыла о том, что хотела лишь получить передышку. Теперь семья её действительно угнетала, голова болела, флакончики менялись и добавлялись на тумбочке с какой‑то пугающей скоростью, а Лизе всё отказывалась что‑то изменить.
Мать знала, что почти наверняка Эмма сейчас сидит на кровати в обнимку с книгой. Эту привязанность Лизе не понимала и оттого не принимала. Четыре года назад Уве поехал на книжную ярмарку в Берлин, чтобы посмотреть новые учебники для гимназии. А привёз оттуда книгу. Одну книгу. У какого‑то букиниста заболела дочь, на лечение ушли все сбережения и ничего не оставалось, кроме как распродать последнее. Книжный человек привёз на ярмарку всё ценное и не очень, продавал по дешёвке, не торгуясь, тряс руками и волновался. Уве, обожавший дочь, букиниста прекрасно понимал, но в деньгах был ограничен, поэтому купил лишь одну. «Хроники всего света» была приятно старой, однако не ветхой. Оклад был небогатый, искусный. Тонкие серебряные завитки укладывались по углам в затейливые рисунки: рыцаря на коне, солнце и ветер, дерево и человека под ним. На последнем уголочке была и вовсе маленькая лупа и шестерни. Кожа тонкая, мягкая, тёмно‑синего цвета, того самого, каким бывает небо после заката, когда ночь ещё не наступила, но вот‑вот. Замочки с книги давно потерялись, но переплёт по‑прежнему был крепким, а листы – мягкими. Фолиант упоминание об авторе не имел, когда был издан – неизвестно, гравюры включал не только на военные, но и светские темы, писан был на немецком.
– Двести сорок марок? – изумилась Лизе, когда узнала цену антиквариата. – Да ты спятил. Мы могли запастись углём на всю зиму.
– Но углём не согреть душу, милая. Герр Вайс не торговался, книга явно стоит дороже, – миролюбиво держал оборону глава семейства. – А нам выдалась возможность помочь в беде. Не переживай о зиме, денег я раздобуду.
Раздобыл, конечно, – Уве жену никогда не обманывал. «Хронику» Уве читал в случайном порядке и чаще пользовался книгой для успокоения нервов, чем получения знаний. Младшие дети книгу покрутили и отложили, лишь Эмма и Яков таскали её к себе в комнаты – то ли для того, чтобы рассмотреть гравюры, то ли для чтения. Всё чаще Уве стал находить уснувшую дочь в обнимку с книгой то в кресле, то прямо на кровати. На нежной щеке отпечатывались узоры оклада, Эмма что‑то сонно мычала и выпускала из ослабленных рук свою драгоценность. Постепенно Остерман смирился с переездом книги в девичью комнату и уже не пытался проникнуть в глубины «Хроники». Яков же с сестрой достиг консенсуса: то довольствовался пересказами, то читал, когда Эммы в доме не было. Книгу он аккуратно возвращал сестре на стол. Уве поражался, какая редкая гармония сложилась между старшими детьми: они не делили предмет вожделения, а владели им уважительно и с достоинством. Спустя пару лет Остерман спросил у дочери, что так привлекло её в «Хронике», отчего она снова и снова её перечитывает.
– Она учит, – пожала плечами та, словно не удивившись. – Мне кажется, что я могу найти в ней ответы на все вопросы, просто нужно дождаться подходящей главы. Каждый раз, когда я её открываю, то нахожу всё новые слова и ранее не виденные образы. Думаю, как я могла это пропустить? А потом понимаю, что в прошлый раз я думала о другом и меня заботило иное, оттого важными эти вещи не казались. В общем, это приятно: книга как будто старый друг, который не надоедает.
– Чему же ты хочешь научиться у этого друга? – дочь заканчивала гимназию, и пора было узнать, мечтает ли девочка о дальнейшей учёбе или планирует выйти замуж.
– Понимаешь, папа, – Эмма внезапно смутилась, – я хотела бы быть настолько сильной, чтобы делать что‑то самостоятельно. А не то, что велит мне муж, отец или государство.
Эта взрослое измышление Уве не удивило, но расстроило. Его девочка собиралась жить и, кажется, жить совсем не той жизнью, которой он для неё хотел.
– Ну что ж, – Остерман погладил Эмму по плечу, – мы с мамой попробуем привыкнуть к этой мысли. Время в запасе у нас есть.
И вот месяц назад время вышло – Эмма закончила тринадцатый класс отцовской гимназии и должна была решить, куда ей податься из родительского дома: в Баденский университет, где начали принимать к обучению женщин, ответить согласием одному из местных кавалеров или же найти работу в какой‑нибудь лавке…
Дочка же наверху мерила шагами свою маленькую комнату. Временное успокоение сменилось пружинистой активностью, которая требовала выхода. Снова и снова Эмма по памяти цитировала письмо, которое теперь лежало на почте с круглым штемпелем на конверте «☆ Шторков ☆ –1 VII.17.06–»:
Труд Вашей жизни уже стал легендой. Ваш триумф – это триумф немецкого характера, немецкой воли и немецких технологий. Невероятно, чего человек может достичь с помощью стихии. И пусть природные силы не могут быть изменены или уничтожены, но они вполне могут противостоять друг другу. Чтобы не зависеть от воздушных потоков, требуется более существенная сила, чем ветер – и Вы это доказали. Прошу Вас оказать честь и стать подобной силой для меня. Я завершила обучение в гимназии, окончила корреспондентский курс стенографирования, владею французским, польским, английским и итальянским языками, не побоюсь любой работы, даже низкой: работать на кухне, убирать комнаты или стирать бельё. Прошу дать мне шанс пройти все трудности вместе с Вами и иметь причастность к Вашей воодушевляющей борьбе с обстоятельствами.
Письмо было коротким. Эмма переписывала его десятки раз, пока содержание её полностью не удовлетворило. Ей не хотелось выглядеть жалкой или безумной. Мечта требовала реализации и иного варианта Эмма не придумала: нужно захватить тот ветер, который есть. Пусть его порывы иногда ломают и рвут нити, но каждый, кто ходил под парусом или запускал воздушного змея, знает – если ты поймал свой поток, он выведет тебя к цели. Эмма отважилась написать человеку, ставшему одновременно и героем, и посмешищем империи. Говорят, кайзер Вильгельм II называл его «самым тупым из всех южных немцев». Но разве можно путать тупость и упрямство? Герой Эммы имел гибкую мораль и сильный дух. Его бизнес не раз терпел крах, но снова и снова возрождался, словно феникс из пепла. «Вполне естественно, что никто не поддерживает меня, потому что никто не хочет прыгать в темноту. Но цель моя ясна и расчёты мои верны», – цитировала упрямца «Берлинская биржа». Эмма прыгнуть в темноту совсем не боялась: она была слишком молода, чтобы взвешивать все риски.
В коридоре затопали многочисленные ноги. Братья неслись с улицы во весь опор: время ужина. Комната мальчиков находилась напротив по коридору, она была самым большим помещением в доме. Раньше там были спальни родителей, но, когда Лизе забеременела пятым, Остерман нанял плотника, который сломал перегородку между комнатами, а затем вместе с помощником расставил кровати мальчиков и парты для занятий. Супруги переехали на первый этаж в гостевые комнаты, рядом с кладовой и столовой. Вилда ютилась в каморке через стенку от Эммы. Её чуткий баварский слух не раз пресекал по ночам малейшую возню в детской. Спустя двенадцать лет интерьер мальчишеской комнаты полностью изменился: пропали парты, с краю от окон стояли двухъярусные кровати старших братьев, напротив с одной стороны спал Иво, с другой – сдвинутые углом койки Франца и Фрица, чтобы близнецы могли шептаться голова к голове. Меж окнами до самого потолка высился книжный шкаф, а в центре комнаты стоял большой круглый стол, бывший обеденный, который теперь использовался для занятий. Он был вечно завален тетрадями, перьями, засохшими чернильницами и сломанными карандашами. Вилда не теряла надежды воссоздать на столе порядок, но хаос побеждал её устремления снова, и снова, и снова. Жизнь в этой комнате лезла изо всех щелей, и поделать с этим ничего было нельзя.
Наконец в коридоре послышались шаги Якова. Спутать их Эмма не могла – брат ходил с тростью. В детстве тяжело переболев краснухой, он получил осложнение на суставы. Артрит измучил мальчика, скрутил правую ногу. Боли его практически не оставляли, оттого ребёнок рано стал терпим к испытаниям, которые сыпались на его голову. В свои четырнадцать Яков едва ли был выше десятилетнего Хеннинга, однако в выдержке и мудрости мог соперничать с отцом. Эмма открыла дверь и высунула голову в проём:
– Отправила! – шёпотом сказала она в полумрак.
– Мама тебя убьёт, – ответил полумрак, и в комнату тихо вошёл брат.
Яков прикрыл за собой дверь и устало опустился в кресло. Тёмные вихры придавали мальчику вид цыгана, а спокойное и умное лицо – вид цыгана интеллигентного, почти аристократа. Эмма легонько поцеловала его в макушку, брата она любила едва ли меньше, чем отца.
– Уже, считай, убила. – Эмма со вздохом уселась на кровать. – Мы разругались сразу, как я вернулась. Не знаю, отчего она решила узнать, где меня носило, видимо, интуиция.
– Не путай интуицию и хорошую память, – Яков вытянул больную ногу, прислонил трость к подлокотнику. – Позавчера на дне рождения Иво ты ляпнула, что остаться в родительском доме равносильно тюремному заключению. А ты, мол, не птица, чтобы сидеть в клетке. Ну, вот теперь жди, птичка, когда тебя ощиплют.
– Брось, нашей матери всегда было плевать на то, где мы и чем занимаемся. Вилда сделала для нас больше, чем она.
– Тем не менее, она мать. А ты её дочь. И у неё есть все права …
– … чтобы ощипать меня, – договорила за братом Эмма, – я помню. А вы как сходили?
– Я был у папы в библиотеке, а остальные играли в футбол на пустыре. Клаусу мячом разбили нос, но, по‑моему, ничего серьёзного.
– Вилда вас убьёт, – Эмма повторила фразу с той же интонацией, что и Яков. Оба засмеялись, очень уж похоже получилось.
Помолчали, прислушиваясь к звукам улицы и шуму в детской. Им не нужно было говорить, они понимали друг друга с полуслова и даже полумысли.
– Ты уверена? Что всё сделала правильно? – Яков смотрел на сестру умными голубыми глазами. Он ужасно походил на мать, тот же овал лица, те же ямочки на щеках. Через полтора месяца ему исполнится пятнадцать, и несмотря на недостаток роста, Яков не выглядел подростком, в нём уже начал формироваться молодой мужчина.
– Я задыхаюсь здесь. Одно и то же: учёба, дом, подруги…
– Я.
– Да, ты. – Эмме стало грустно. – Но я уезжаю не от тебя. Ты же знаешь. Я не смогу жить без воздуха. Небо для меня всё. Хорошо, не всё, – перебила сама себя сестра, – но многое. Я люблю тебя, люблю отца, но не могу отдать всю жизнь на эту любовь. Я хочу сделать то, о чём будет говорить вся империя. Я хочу прикоснуться к великому, действительно большому и настоящему, тому, что останется в веках.
Яков смотрел на неё долгим взглядом, потом вздохнул, встал:
– Что ж. Ты истинная женщина двадцатого века. И ты моя сестра, я буду гордиться тобой в любом случае.
И вышел из комнаты.
На ужин подавали густой гороховый суп‑пюре с фрикадельками, крупный отварной картофель, посыпанный мелкими каперсами и политый растопленным травяным сливочным маслом, селёдочные рольмопсы с корнишонами, салат из домашних овощей, что росли на огороде за домом, детям к чаю дожидались остатки «деревянного» пирога. Вообще‑то это рождественское лакомство, но в воскресенье справляли день рождения Иво, и именинник запросил у кухарки Анны именно его. Вилда ужинала вместе с семьёй, приглядывая за близнецами. Она сидела в торце стола, рассадив шестилеток справа и слева от себя. Конечно, напротив отца должна была сидеть мама, но в доме Остерманов все уже давно махнули рукой на условности – порядок за ужином был важнее, а Вилда умела усмирить близнецов одним взглядом. Так они и сидели за длинным столом: Уве, справа от него Лизе, Клаус, Арнд и Фриц, слева – Эмма, Яков, Хеннинг, Иво, Франц и Вилда.
Погодки Клаус и Арнд весь ужин шептались о прошедшем футбольном матче: кто как забил, да кто как обвёл защиту, да как прилетело мячом Клаусу прямо в лицо. Хеннинг и Иво, десяти и восьми лет от роду, ели деловито, споро, видимо, затеяли ещё прошвырнуться вечером до сада, где строили на дереве шалаш. Близнецы ковыряли селёдку и ждали, когда подадут уже сладкое. Эмма с тяжёлым сердцем ждала разговора с матерью, отец читал вечернюю газету, Яков жевал, задумчиво глядя в темноту за окном, Вилда шикала на детей. Лизе осмотрела своё семейство и вздохнула. Это было сигналом: дочь отложила вилку и переглянулась с Яковом.
– Дорогой, ты знаешь, чем занимались сегодня твои дети?
– М‑м‑м‑м… – Уве нехотя оторвался от газеты, но взгляда не поднял. – Подозреваю, что были счастливы?
– Это как сказать, – Лизе рукой отвела газету от лица мужа. – Твоя дочь уезжает из дома!
– Мама! Я пока что никуда не уезжаю! – лицо Эммы вспыхнуло, руки на коленях сжали салфетку. Яков под столом положил на них свою ладонь, сестре сейчас требовалась поддержка.
– Так. А куда же ты планируешь уехать, милая? – отец не сердился, просто спрашивал. – И, самое главное, когда ты хотела уведомить об этом нас с мамой?
– Пап… Я просто написала прошение о работе. И я не знаю, пригласят меня или нет. В университет я заявляться не хочу, по крайней мере, сейчас.
– При любом раскладе её ждёт дорога в Баден‑Вюртемберг, – тихо встрял Яков.
– Замуж, я так понимаю, ты не собираешься? – вскинулась мать.
– Мне кажется, у нас достаточно детей в доме, зачем тебе ещё и внуки? – холодно заметила Эмма.
Фрау Остерман со стуком отодвинула кресло, кинула салфетку на стол и с укором сказала мужу:
– Ты будешь молчать?
Она вышла из кухни, хлопнула дверью в свою комнату и воцарилась тишина. Младшие дети сидели не шевелясь. Вилда досчитала до пятнадцати и шепотом приказала близнецам выходить из‑за стола.
– Пусть останутся, – строго сказал отец. – Все должны знать, что я скажу.
Эмма выпрямила плечи и стала ещё выше. Отец никогда на неё не кричал. Навряд ли это произойдёт и сейчас. Но пришло время отстаивать собственную позицию, а значит – сделать ему больно. Больно Эмма делать не хотела.
– Никто и никогда не смеет так разговаривать с матерью. Она дала вам жизнь. Нет ничего ценней этого. И даже если вы находите её участие в своей судьбе недостаточным, это не значит, что мама что‑то должна вам сверх того, что уже дала.
Голос Остермана словно отсекал камни от скалы. Он смотрел на своих детей внимательно и строго.
– Но папа…
– Помолчи, Эмма. Я никогда не был строг к тебе, хотя, вероятно, следовало. Ты моя единственная дочь, и мы с матерью вложили в тебя всю любовь, которую накопили к твоему появлению. Не будь неблагодарной.
– Мне уже…
– Я знаю, сколько тебе лет. И я знаю, чего ты хочешь. Ты вольна поступать, как считаешь нужным. Но мы по‑прежнему твои родители. Мы отвечаем за тебя и твоих братьев. Мы отвечаем за единство семьи. Даже когда вы все вырастите и разъедетесь из этого дома, каждый из вас будет соединён с ним невидимой нитью. Эта нить называется родство. Ты должна извиниться перед мамой. А потом мы поговорим с тобой наедине о поездке.
Эмма повесила голову. Мальчишки смотрели на неё во все глаза. Вилда переводила взгляд с Эммы на Уве и изо всех сил посылала ему сигнал быть с ней помягче. Однако Остерман ничего этого не видел. Он смотрел на дочь, на пробор её пшеничных волос, на сгорбившиеся плечи. Уве видел, как Яков аккуратно сжал своей рукой ладонь сестры.
– Хорошо, папа. Я извинюсь. Прямо сейчас.
Словно воздушный шарик, дочка сдулась и сникла.
– Идите наверх, – сказал Уве уставшим голосом.
Задвигались кресла, зашуршали одежды, дети молчаливо потянулись из столовой. Вилда шла за выводком, оглядываясь назад.
– Яков, живо в комнату!
Встал и Яков, опёрся на трость, коснулся плеча сестры в качестве поддержки.
– Спокойной ночи, папа.
– Добрых снов, сынок.
На лестнице раздавались затихающие шаги. Анна уже давно перестала брякать на кухне посудой и ушла в огород. Отец и дочь остались вдвоём.
– Прости меня, пап… Я была зла. На маму. Я ведь помню, как в детстве она играла со мной, заплетала косы, наряжала. Я помню её руки. И запах. И смех. Где та наша мама? Почему она перестала быть такой? Почему она перестала нас любить?
Уве долго молчал, потом сложил газету, встал из‑за стола и прошёлся по столовой. Эмма исподлобья следила за ним взглядом. Ей было горько и стыдно одновременно. Отец вернулся к своему креслу, облокотился о спинку, посмотрел на дочь.
– Я думаю, она всё ещё нас любит. Просто снизила интенсивность любви. Теперь, когда ей нужно поливать любовью не только тебя и меня, но и ещё семерых твоих братьев, очевидно, что ручеёк на каждого из нас станет мельче и скуднее. Но это не значит, что он прекратился. Быть матерью – тяжёлый труд. И даже если тебе кажется, что она ничего не делает: просто сидит дома, то это не так. Ты не видишь и половины заботы, которую даёт тебе мама. Тебе и твоим братьям. Ты пока не ведаешь усталости, девочка. Ты сильная, инициативная, напористая. Проблема лишь в том, что ты не мудрая.
– Как же стать мудрой, папа? – Эмма подняла голову и посмотрела на отца.
– К сожалению, это произойдёт само. И к ещё большему сожалению, это произойдёт только с потерями. Лишь боль учит нас мудрости.
– Я могу снять голыми руками чайник с плиты! Или держать над огнём ладонь! Сколько скажешь!
Уве тяжело вздохнул.
– Чтобы стать мудрым, нужно держать над огнём душу… Бывает, что и физическая боль ума не прибавляет. Но потери – всегда. Если ты действительно хочешь уехать из дома, не оставляй маму с разбитым сердцем. И, самое главное, не оставляй себе такие воспоминания. Возможно, других у тебя больше не будет – никто не знает, что тебя ждёт на том конце путешествия…
Внезапно Эмма поняла, что по лицу её катятся слёзы, что ей ужасно жаль маму, и папу, а жальче всех стало себя. Бедная она бедная, куда она лезет, тут, дома, тепло и комфортно, зачем ей нужна эта драка, ведь это не её борьба. Вышла бы замуж за сына аптекаря или даже бургомистра, стала бы бургомистровой невесткой, нарожала бы детей, располнела бы, переманила Вилду… Эмма плакала и смеялась одновременно.
– Ты чего? – удивился Уве. Истерику у женщин он, конечно, встречал, но дочь его отличалась психическим здоровьем. По крайней мере, раньше.
– Бур…. бур… бургомистрова невестка, – захлёбываясь от смеха, пробулькала Эмма. – Представила, что я – бургомистрова невестка и Вилду у вас увела. Папа, я бою‑ю‑ю‑у‑у‑усь…. Вдруг он не ответи‑и‑и‑и‑т… – Эмма снова заревела, теперь уже во весь голос, давая волю слезам.
Отец удивлённо покачал головой, взял со стола льняную салфетку и протянул дочери.
* * *
Спустя три недели, когда Эмма потеряла всякую надежду и тайком начала изучать рекламный проспект Тюбингенского университета в Бадене, почтальон принёс открытое письмо. На лицевой стороне в корзине с розами сидела девочка. От цветочной гондолы тянулись стропы к дирижаблю из незабудок, юный пилот бодро крутила руль и улыбалась. Надпись была почему‑то «С Новым годом!». На обороте было несколько строчек: Уважаемая фр‑н Остерман. Вы окажете мне честь, если примете приглашение о работе в «Дирижабли Цеппелин Групп». Фердинанд фон Цеппелин
– Вилда! – Эмма задохнулась. – Во сколько уходит утренний поезд на Берлин?