Почему Тата вышла за Бориса замуж, она бы и сейчас, спустя столько лет, не дала бы вразумительного ответа. Может, просто время подошло? А ведь и любви безумной не было, и не назло никому, и не по расчету (Боже, какой уж там расчет!), а просто чувствовала, как любая женщина, что красота ее и молодость утекают, как мелкий речной песок между ладонями, – не по дням, а по часам. Правда, был один небольшой волнующий секрет: первые годы бросало их друг к другу, едва оставались наедине, и занимались они этим увлеченно, как только представлялась любая малая возможность. И это при почти коммунальной жизни – в крохотной квартире с работающей часто дома матерью. И еще при ее, Татиной, вяловатой натуре, хотя, впрочем, и это довольно скоро закончилось, как часто бывает в семейной жизни.
Познакомились они в метро. Тата, усталая, ехала с работы. Глаза прикрыла и услышала: «Модильяни, ну просто Модильяни». Она открыла глаза и увидела невысокого, худого, бородатого мужчину в тяжелых и немодных очках роговой оправы. Ей показалось, что он довольно интересный, правда, потом увидела, что зубы никуда не годятся, да и одет бедно и неряшливо. Скорее всего холостяк.
– Простите, я художник, – оправдался он.
– Похоже, – хамовато, с пренебрежением буркнула Тата.
– Невозможно пройти мимо этой красоты – Модильяни обожаю.
Тата передернула плечом: и что, мол, с того?
– Я вас провожу? – полуспросил он. Вместе вышли из метро, до дома было недалеко.
Донес сумку, без умолку болтал. Она слушала вполуха. Но согласилась в субботу увидеться. Четко в ее голове топталась мамина фраза: замуж надо выходить в институте. Дальше – тишина. Поужинав, вместо родного дивана и «Иностранки» не поленилась и поднялась к соседке – искусствоведше Аллочке. Поинтересовалась Модильяни. Та удивилась, но кивнула: отдельно нет, а так поищи сама, – и сунула в руки толстенный том.
Модильяни Тате явно не понравился, но справедливости ради она отметила, что сходство точно есть: небольшие головы, удлиненные лица и носы, узковатые глаза, длинные шеи и тонкие талии, а главное, главное – основные Татины забота и расстройство – тяжелый низ и полноватые ноги. Вздохнула. Полистала альбом и пожалела, что не походит на румяных, очаровательных и белолицых дам Ренуара, вот они какие – милые, славные. Жаль, в общем.
На свидание в субботу Тата пришла нарядная – синяя в белый горох юбка, белый пиджачок. Мать ее, Нонна Павловна, одна из лучших закройщиц Москвы. Уж про дочку-то не забудет! Рядом с Татой Борис совсем потерялся, смотрелся затрапезно и нелепо.
Господи! На первое свидание явился в почти тренировочном костюме, а сверху кошмарный, рыжего цвета пиджак из дерматина. Тата сжалась – вдруг предложит кафе или ресторан, как с таким зайти? Стыд. А он и не думал ничего подобного предлагать. А повел ее в место куда более интересное – в мастерскую друга-художника, в подвал на Сретенке. По дороге опять много болтал, рассказал всю свою жизнь, что сам из Иванова, окончил Строгановку, мастерской своей, конечно, нет и быть не может – пробивается сам, собственным трудом. А это непросто и даже очень тяжело. Заказы не дают, так как он не член Союза художников, а в Союз не пробьешься, там «московская мафия». Прибивается к товарищам, пашет на них бесплатно, почти мастеровым, но за это имеет возможность работать в мастерских. Прописка временная есть, а вот влиятельного папочки нет. Все непросто, но он не унывает и верит в свою звезду.
Мастерская на Сретенке поразила Тату своими размерами, высотой потолков, полуподвальной прохладой и огромной гипсовой головой вождя, стоящей при входе. Братья-художники, как называл их Борис, приходили и уходили, пили чай или кофе, иногда, под вечер, водку под примитивную закуску, почесывали бороды, сдержанно похваливали друг друга, презирали «придворных» и успешных живописцев и скульпторов, пристроившихся к «кормушке». При этом хозяин мастерской, молодой и высокий брюнет с непременной бородой, был сыном одного из «этих», но себя к ним не относил, находясь в постоянной конфронтации с отцом и пользуясь папиными благами, пытался все же мыслить свободно и собирать вяло бунтующий народец.
Приходили с разными девицами – красотками и не очень, но своих «художественных» дам слегка презирали за странные наряды и чудной вид (мундштуки, килограммы самоцветов, длинные вязаные юбки, утомленные взгляды). Общались с ними по делам, дружески.
Тате показалось, что после своего нудного статистического института и капризных маминых клиенток она попала в свободный и сказочный мир. Тут била ключом жизнь – неведомая и непонятная. Забираясь с ногами на протертый кожаный пятидесятых годов диван, целый вечер она могла завороженно слушать их бесконечные разговоры об искусстве, о смысле жизни, да и просто сплетни. А посплетничать и посчитать чужие (конечно же, незаслуженные!) гонорары эти взрослые и бородатые дядьки ох как любили. Да, еще она там была при деле, на подхвате – кофе сварить, бутерброды нарезать, картошку пожарить, вымыть посуду, – словом, свой, нужный и надежный человек.
А когда, приболев, пропустила пару выходных, ее хватились: а где Борькина девушка? И явно обрадовались ее приходу.
Маме Нонне Павловне, конечно, кавалер не нравился. Все причины были налицо. Во-первых, иногородний, как тогда говорили, лимита, подозреваемая лишь в одном: в посягательстве на нашу законную московскую прописку и, как следствие, на жилплощадь. Во-вторых, ладно бы художник, а то так, ремесленник – подай, принеси, гипс размешай. В-третьих, неряха. А это не оттого, что беден, а оттого, что неряха. А перспективы? Да никаких. Пусть эта дурочка Татка верит в его «звезду», а она, Нонна Павловна, она-то чувствует своим материнским сердцем, а его не обманешь.
Да и вообще придет в ее дом, на все готовое, что годами и трудом нажилось, и начнет тапочками шаркать, чай прихлебывать (Иваново!) и курить вонючие папиросы. А денег, денег точно в дом носить не будет. Хотя, если подумать, Татке уже к тридцати катится, не красавица, тяжелеет низом, на работе – одни бабы, и сама безынициативная, инертная какая-то. Ну черт с ним, пусть приводит, успокаивала себя Нонна Павловна.
Сама она уже вдовела девятый год после крепкого и честного брака по ранней, школьной любви. Больше ни о чем ни разу не подумала (в смысле дальнейшего устройства своей женской судьбы). Слишком хорош во всех отношениях был ее супруг, Татин отец, но притом хорошо понимала, что такое женское одиночество. И никак не хотела такой судьбы для своей единственной дочери.
Была она отличная закройщица, работала в закрытых ателье – сначала при Литфонде, потом при ВТО. Знала многих известных людей и, как с иронией говорила, «подруживала» с ними. Ее ценили – была профессиональна, никогда не указывала на недостатки, подчеркивала (с удовольствием!) достоинства, не была сплетницей и говорила, что всегда помнит, что она – «бытовые услуги». Зарабатывала в те годы очень прилично, а главное – связи и знакомства, иными словами – блат. Главное в устройстве страны тех лет. И югославские обои, и шторы-ришелье, и люстра с ониксом, и румынская мебель, и «Розенлев», набитый заморскими баночками. И билеты на премьеры, и хорошие путевки. В общем, дом – полная чаша. И Тата за матерью как за каменной стеной.
Вот в такой-то рай, тихий, сытый уют и попал незамысловатый ивановский парень. Что скажешь? Повезло! «Ладно, вытяну как-нибудь», – подумала Нонна Павловна, брезгливо осмотрев на пороге и самого претендента в зятья, и его рубашку-ковбойку, и брючата, и рюкзачок. Оглядела – и впустила в свой дом.
Вот только пышную свадьбу в ресторане делать отказалась. Да молодые и не настаивали. На свадьбу пришли двоюродная сестра покойного мужа, Татина тетка, единственная и нелюбимая родственница, закройщица из того же ателье, где работала Нонна Павловна, одинокая и молчаливая армянка Аида, соседка-искус-ствоведша Аллочка и еще две закадычные Татины подружки с самого детства – Люка и Пуся.
Из всей этой компании Нонна Павловна больше всех уважала Пусю – и семья приличная, и сама умница. Зажала ее в уголке на кухне и зашептала: «Ну как тебе этот? На мою шею посадила».
Умница Пуся закурила и, улыбнувшись, сказала:
– Ну, шея-то выдержит, главное, чтобы ей было хорошо. Знаете, я ведь о таком уже даже и не мечтаю. Так что вы не по адресу. – И сухо рассмеялась.
У самой Пуси была какая-то вялая история с аспирантом отца, женатиком из Свердловска. Он пользовал ее только до написания кандидатской. Потом, как водится, некрасиво слинял. В общем, история была недлинная и определенная. Потом она сказала Тате, что из-за этого столько копьев поломано, а все – фигня.
– А искусство, а вся мировая литература? – возразила Тата.
– Ну, процентов на восемьдесят человек сам все сочиняет, сначала украшает себе жизнь, потом страдает. – Вот такой опыт вынесла она из своей первой любви, практичная и критичная Пуся.
Как-то, будучи еще детьми и играя во дворе, девчонки громко выясняли отношения, почти ссорились из-за своих важных девчоночьих дел. Какая-то женщина ждала, видимо, на скамейке во дворе кого-то, читая газету. Гвалт подружек ее отвлекал и раздражал, но когда она услышала их имена, то, удивленно переспросив, поморщилась недовольно: «Не имена, а клички какие-то собачьи». Девочки притихли и смутились. Не растерялась только самая шустрая и рассудительная Пуся.
– Вот и нет, – объяснила она. – Тата – это Татьяна, производное Люка – от Людмилы, еще с детства. А у меня действительно что-то вроде прозвища, дома так называют, Лапуся, Пуся. Хотя зовут меня Наташа, – смутившись закончила она.
– А-а, – протянула, зевая, женщина и приказала строго: – Поменьше орите-то.
Девочки притихли.
Дружили они, кажется, с рождения. Ну, с Татой все ясно. А вот Люка жила с матерью, сестрой-хозяйкой Дома ребенка, тянувшей всю немаленькую семью – старую ворчливую бабку, младшую Люкину сестру и полупарализованного алкаша-мужа.
В квартире везде были следы ее интенсивного труда в детском доме – сероватое постельное белье и вафельные полотенца с черным штампом «Д.Р. №13»; эмалированные, с отбитыми боками баки и кастрюли, маркированные красной масляной краской: «Мясо», «Сметана», «Для кипячения»; простые серые тарелки и шершавые чашки в оранжевый горох – тоже подписанные. Еще она таскала в трехлитровой банке супы: с фрикадельками, пшеном, жидкие борщи, серые плоские котлеты и кубиками нарезанное сливочное масло.
– Всех вас кормлю, – угрожающе напоминала она.
– Не ты, а советское государство, – отвечала ей беззубая бабка.
Когда в детстве иногда Тата забегала за Люкой, ей казалось, что она попала в преисподнюю.
«Милая мамочка! – проносилось у нее в голове. – Какая же я счастливая».
Правда, была еще одна небольшая деталь: Люка была красавица. Настоящая. Писаная. Хорошего роста, талия, бедра, ноги – все загляденье. Лицо – фарфоровая кукла, как говорила Нонна Павловна. Синие глаза, нос, рот, каштановые волосы густоты невероятной. Выстригала клоки, чтобы заколка хвост держала. После восьмого класса отделилась, ушла в медучилище. С подругами стала общаться реже – они еще школьницы, а она уже студентка.
Пуся – полный антипод Люке. Во всем. Профессорская семья, дома держали домработницу и няню для Пуси. С пяти лет Пуся говорила по-английски, с семи – довольно прилично по-французски. Но вот незадача: некрасива была до невозможности, до общих слез – и сама все понимала, с самого детства. Некрасива так, что люди отводили глаза. Домашние это не обсуждали, не принято. Равно как не обсуждали бы и красоту. Внешние данные в этом доме во главу угла не ставили. Главное – интеллект, эрудиция, образование – вот смысл жизни, три ее кита.
Ну конечно, конечно, сжималось сердце у Пусиной матери, профессорши-ларинголога, при взгляде на мышиные волосики дочери, ее крючковатый нос, крупную, выдающуюся челюсть (спасибо дедушке-кантору), выпуклые глаза, сутулую спину. Невеселая картина. Но сколько всего можно добиться в жизни, не отвлекаясь на глупости, – успокаивал мать академик-отец.
В одиннадцать лет прочла всего Толстого – пожала плечами. В тринадцать – Достоевского. Отодвинула, не понравился. Сказала, что противно и неприлично так ковыряться в чужой душе. В четырнадцать лет одолела всю русскую классику. К шестнадцати завершила круг классиками зарубежными. С чтением покончила и стала интересоваться науками точными – живыми и перспективными, увлеклась генетикой.
В школе успевала так, что любой факультет МГУ был для нее открыт. Если бы не пятый пункт. На выпускном получила серебряную медаль. Золотую дали бледной и забитой Ирочке Смирновой, зубриле, в подметки Пусе не годившейся. Все возмущались. Но на биофак в МГУ поступила легко.
На Татину свадьбу пришла одна, усмехнулась: «Я соло». И осудила красавицу Люку, та была уже слегка беременная, с мужем, врачом из Первой Градской.
– По-моему, пьющий, – заподозрила Нонна Павловна, заметив его оживление при виде спиртного.
– Ей не привыкать, – махнула рукой Пуся. В детстве девочки дружили взахлеб, дня друг без друга прожить не могли. Ссорились яростно, особенно Пуся с Люкой – у тех был темперамент. Мирила их толерантная Тата. В этой команде, да и в жизни вообще, она была центрист и уклонист. Пусе, естественно, отвели место самой умной (так оно и было), Люке – самой красивой (что тоже правда). Тата определялась как самая спокойная и милая. «Милость» ее находили с удовольствием во всем – в ее, Татином, миролюбии, доброжелательстве, слабой улыбке и чуть припухших веках.
Все три девочки были из разной среды, но в те годы, да и вообще в детстве, этому особого значения не придавали. Даже считалось неприличным подчеркнуть, например, Люкино пролетарское происхождение, Татин достаток и интеллигентность Пусиной семьи. В Стране Советов тогда все были равны. Смешно! Что касается родителей, то Татина и Пусина матери изредка и по делу общались, перезванивались. Правда, до дружбы не доходило. Сводили их дела и взаимная необходимость. Девочки чаще собирались в большой и мрачноватой профессорской квартире у Пуси – говорили обо всем: разбирали учителей, знакомых, мальчиков, обожали молодых актеров, у каждой был свой кумир. Остроумничали. Строили планы на долгую будущую жизнь. Привирали про свой любовный, тогда еще совсем ничтожный опыт, подозревали друг друга в обмане, казнили и линчевали, тайно и неумело покуривали. Словом, жили своей девчоночьей жизнью. Сидели допоздна. У Пуси в семье были демократия и сплошной либерализм.
Нонна Павловна, Татина мать, была спокойна – дочь в соседнем подъезде, а Люкиным родичам было глубоко наплевать, где и с кем проводит время их красавица дочь. Поздно вечером, когда мать Пуси, Розалия Львовна, пыталась разогнать девчонок по домам и слышала в ответ капризное и решительное Пусино: «Мама, закрой дверь», – она, усмехаясь и качая головой, бормотала на ходу: «Что устроили по ночам, что устроили, триумвират, ей-богу». Но дочери не перечила.
Люка выскочила замуж раньше Таты. Как говорила Пуся, своего врача она «приперла пузом». У метро, в кафе «Елочка» справили невеселую, скудную и пьяную свадьбу. Глаза у Люки были несчастные, но хороша тем не менее она была необыкновенно. Недружно кричали «Горько». Кафе «Елочка» предлагало: салат «Столичный» – картошка, соленый огурец, майонез, все горкой, селедку с подвядшим зеленым луком, резиновый лангет с комковатым картофельным пюре. И много водки. Казалось, что и вправду пропивают красавицу Люку.
Когда вышли покурить на лестницу, Пуся Тате сказала:
– И аборт бы ей Розалия (так она называла свою мать) устроила, и черт с ним, с задатком за эту вонючую столовку, так нет ведь, надо ей замуж выйти и заранее знать, что мыкаться придется.
– Может, любит его? – робко предположила Тата.
– Может! – жестко припечатала Пуся и затушила сигарету.
– Ну не дает Бог все вместе, – опять заступилась Тата.
– Из одного болота в другое. Причем добровольно. С ее-то данными.
Можно представить, что в этот момент подумала она про себя.
После скромной Татиной свадьбы – так, посидели – жизнь особенно не изменилась. Денег Борис, конечно, не носил или почти не носил. Зато открывал холодильник и спрашивал:
– А что, сырок у нас не завалялся?
– А у вас? – желчно спрашивала теща. Но он не обижался, посвистывал (дурацкая привычка), что-то напевал себе под нос.
– Ну значит, помажем просто маслицем, – не унывал он. И сверху дефицитный венгерский конфитюр. Нонна Павловна заводила очи к потолку и яростно хлопала дверью.
Все происходило именно так, как она и предполагала: он громко сморкался в ванной, шаркал тапочками, подкладывал под ванну грязные носки (!), шумно втягивал в себя бесконечный чай. От всех этих звуков она просыпалась и потом в три-четыре утра принимала феназепам, забываясь под утро тяжелым сном. Раздражал он ее безмерно. «Ну хоть бы Татка его любила, – с тоской думала она. – А то как катится, так и катится».
Под майские уезжала на дачу в Голицыно, лишь бы «этого» не видеть. Там ей было спокойнее, а в Москве у молодых – каникулы. Тате вскоре после свадьбы наскучили эти сборища в мастерских. Она на это уже смотрела глазами жены. И приходят туда с девицами, а ведь почти все – женатые люди. И болтают впустую, и завидуют, и осуждают. И мания величия у каждого первого! Надоело. Все это стало утомлять.
А развязка этой истории под названием «Татина семейная жизнь» произошла сама собой, спустя три года, как водится, случайно и пошленько. Как в классическом анекдоте, когда кто-то возвращается из командировки. В данном случае это была Тата. Командировка была в Минск, с начальницей – у той в городе была родня. Работать начальнице не хотелось, для этой цели взяла Тату. Принимали их в республиках – да здравствует империя! – роскошно: как же, Москва едет проверять! Прием, поход на премьеру. Но свернулись быстро: начальница все это видела-перевидела, а с родней разругалась. Вернулись на два дня раньше. А они даже дверь на «собачку» не удосужились закрыть. Открыла своим ключом. Услышала – вода в ванной льется, дым – коромыслом, музыка. Открыла дверь в мамину комнату – там на софе голый Борис, а из ванной выскакивает завернутая в махровую простыню – Боже, дай на ногах устоять! – Люка. Смутилась, вспыхнула, залепетала: это у нас в первый раз, всего один раз было, честное слово!
Истинно идиотка.
Около двух часов Тата сидела на кухне в ступоре. Борис суетливо убирал, проветривал, ползал вокруг Таты, целовал колени. Тут, первый раз в жизни, она проявила твердость – вытурила его со всеми манатками в течение часа. Где силы взяла? Все собрала, ничего не забыла. Сгребала с полок и из шкафа в чемодан и приговаривала, чтобы духу не было, чтобы духу...
«Дух» выветривался сутки, окна – настежь. Брызгала освежителем воздуха «Хвойный». Проверила – ничего от него не осталось, как не было. Стало легче. Выпила стакан водки и легла спать. Уснула, поставив жирную точку на своем браке и своей дружбе. А утром собралась и поехала в Голицыно на дачу. К маме. Нонна Павловна уже ушла из ателье, шила частно и была сама себе хозяйка, приговаривая, что заслужила уже обшивать, кого самой хочется, а не кого прикажут. Дачу свою обожала, разводила только цветы и крупную садовую землянику. Увидев дочь, испугалась ее вида, а услышав рассказ, вздохнула с облегчением и вынесла свой вердикт:
– Баба с возу... и еще спасибо, что это случилось сейчас, а не на закате женской жизни – ты еще сто раз свою судьбу устроишь. А про твою Люку-подлюку мне давно все было ясно.
– Что «все»? – удивилась Тата.
– Да то, что завистливая. Только глазами и шарила по квартире и по столу.
– Да ты что, правда?
– А ты все спишь, глаза у тебя прикрыты вечно, – разозлилась мать.
– Это разрез такой, – тихо напомнила Тата. Когда у Таты случались неприятности или стрессы, она начинала спать, спать с небольшими перерывами на перекус и всякие нужды. Вначале Нонна Павловна пугалась, но доктор, хороший невролог старой школы, сказал, что это замечательная реакция организма на стресс – защита. И назвал Тату спящей красавицей.
Нонна Павловна сбегала в сторожку, позвонила на работу дочери, сдержанно объяснила ситуацию и заочно оформила Тате отпуск. В кадрах, конечно, поохали, посочувствовали, отпуск дали и понесли по длинным и гулким коридорам статистического управления последние новости про Татину жизнь – все развлечение. Ну в общем, ушел муж к лучшей подруге, а та уже на «сносях». Короче, сволочи все. И et cetera. Словом, не скучали.
Отсидев, а вернее, отлежав и отоспавшись десять дней на даче, Тата как-то довольно легко пришла в себя. Ходили с матерью в лес, набирали мелких лисичек, жарили с картошкой. Сварили любимое крыжовенное варенье на вишневом листе. И потом засобиралась в Москву. Когда электричка отъезжала, Нонна Павловна вслед украдкой Тату перекрестила, чего не делала раньше никогда.
В Москве сразу позвонила Пуське, Розалия с гордостью сказала, что Пуська в командировке в Таллине, что послали ее из лаборатории одну, самую молодую, между прочим.
– Ну а у тебя-то что, Татуль?
Тата поведала последние новости. Розалия поохала и тоже объявила, что Люка «не вашего поля ягода», про Борьку сказала, что и он «слова доброго не стоит, никчемный мужичонка, грошовый во всех смыслах.
– Слава Богу, что такая быстрая развязка – уж извини. И даже Пуське, а у нее на этом фронте «не ах» (совсем «не ах», – согласилась про себя Тата), я бы такого, как твой Борька, не пожелала.
Тата сухо попрощалась, слегка обидевшись. Пуська появилась через неделю, забежала наспех, была возбуждена, сказала, что в Таллине был грандиозный «перепих» с одним доктором наук. Пусть без особых перспектив, но все равно – сказка. «Виру», свечи, кофе с пирожными. Люку осудила гневно, а про Борьку бросила: «Забудь». Но вся была в своем романе и трындычила только об этом. Потом рассказала, что в лаборатории у нее большие перспективы, ее очень ценят, напечатали ее статью в большом научном журнале и даже американцы заинтересовались ее темой. И еще, по секрету, что ждет приглашение в Америку на симпозиум. И действительно, через несколько месяцев позвонила, возбужденно смеялась и сказала, что едет в Бостон, в университет.
Когда Тата спросила про таллинского доктора наук, та сразу не поняла, а когда дошло, отмахнулась – уже забыла. И все спрашивала, что из Америки привезти. Тата попросила грацию.
Но грации она так и не дождалась – Пуся решила не возвращаться. Позвонила Тате из Бостона, сказала, что работой обеспечена лет на десять вперед, а это в Америке главное.
– А родители не главное? – удивилась Тата.
Пуся сказала, что как только появится малая возможность, она их заберет к себе, и на том эту грустную тему прикрыла. Пуся восхищалась Америкой безмерно, сразу и безоговорочно полюбив эту страну. И машины, и магазины, и чистота, и улыбки: «Нет-нет, не вернусь ни за что». Потом, слегка смутившись, попросила не забывать родителей, заходить.
Тата возмутилась: «Я тебя им не заменю!» Но Пуся ее уже не слышала. Так Тата лишилась второй подруги. Невозвращение дочери безумно тяжело переживал старенький академик, отец Пуси, Марк Самойлович. Пуся была его единственным и поздним ребенком. Слушать про «нормальную» страну, про «жизненные и профессиональные перспективы», про то, что его умная дочь сделала единственно правильный выбор, – ничего не желал. Всех, кто одобрял поступок дочери, – отрицал, да и тех, кто осуждал, тоже.
Сначала гневался, кричал, плакал. Потом затих, сник и сразу резко сдал. Страдал безмерно. Как это часто бывает, забыл сразу все ужасное и страшное: репрессированного отца, антисемитизм государственный и бытовой, ее, Пусину, женскую неустроенность – все меркло перед его непомерной обидой и болью. Говорил, что эта страна дала ему, нищему еврею из белорусского местечка, образование, кафедру, квартиру, забыв начисто, что всего этого заслуженно и с кровью добился он сам.
Называл Пусю предательницей. Не обсудив, не предупредив...
– А ты что, разрешил бы? – ехидно спрашивала умная Розалия. Она-то практичным женским умом понимала, что все правильно сделала ее смелая и умная дочь, правильно, прибавив еще себе шанс там устроить как-нибудь и свою личную жизнь. «Америка все-таки», – тяжело вздыхала Розалия. А боль свою и тоску спрятала глубоко-глубоко, никому не видно.
Через полгода от инфаркта умер Марк Самойлович, и вслед за ним начала потихоньку угасать и сдавать Розалия. От Пуси приходили какие-то клочки, обрывки – как шифрованные записки. Понять, что у нее происходит, было сложно.
Но грянула перестройка, и изменилась вся жизнь. Татину контору стали сокращать. Все начало стремительно и в корне меняться. Клиентов у мамы прибавилось – достать готового ничего было нельзя. Но и шить стало не из чего, и стали перелицовывать, переделывать – мудрить, одним словом. Лишь бы выжить. Выживали.
Впервые посадили на участке зелень, редиску, кабачки, морковь, но потом поняли, что все это не имеет ни малейшего смысла. Вырастить – труд огромный, а стоит все равно копейки. Погоды не делает. Помогали выживать и старые материнские связи – теперь без них совсем никуда.
Про Бориса Тата ничего не слышала. Знакомых из той жизни не встречала, на выставки не ходила – как будто не было той жизни вовсе.