Самая большая проблема с этой книгой – в том, что у меня плохая память на детали… Ну да ладно, слушаю.
У каждого человека есть воспоминание, с которого начинается его сознательная история. Какое твое первое воспоминание?
В моем случае оно малозначительно. Просто сохранившийся в памяти кадр. Мы жили в Варшаве, на улице Явожиньской, за театром «Вспулчесны». Там я родился. То есть родился я в больнице, но мой первый дом был там. Позже я узнал, что это одно из немногих мест в центре города, не пострадавших во время войны. В этом доме на Явожиньской была страшная влажность и бог весть что еще. В детстве я постоянно болел, вероятно, поэтому родители решили переехать в новые дома на улице Маршалковской, возле площади Люблинской унии. Смутно помню машину, которая нас перевозила, и ограду двора. Мои дальнейшие воспоминания связаны уже с Маршалковской.
О квартире на Маршалковской рассказывают все твои знакомые.
Да? И что они говорят?
Что они очень любили туда приходить и что душой этого дома была твоя мама.
Это правда. Она обладала огромным обаянием, блестящим интеллектом и была необычайно остроумна. Кроме того, мама любила моих друзей и относилась к ним – если можно так сказать, – словно те были взрослыми людьми: ей просто нравилось с нами разговаривать.
Думая о детстве, ты вспоминаешь маму?
Знаешь, я, в сущности, был очень привязан к обоим родителям. Детство мне запомнилось как время любви между ними – отец был безумно влюблен в маму – и между мной и ними. В моих воспоминаниях детство – это общение, дружба, сердечность. Я всегда, вне зависимости от возраста, чувствовал свое равноправие по отношению к родителям. Ощущал себя человеком, чье присутствие для них важно. Думаю, мои друзья, раз они говорят, что любили к нам приходить, испытывали то же самое.
Это был открытый шумный дом?
Безусловно. В то время люди не ходили в кафе – там было не слишком уютно и к тому же дорого. Если хотелось встретиться, шли друг к другу в гости. Я помню много таких вечеров в нашей квартире. В детстве я боялся темноты и отказывался засыпать один в комнате, поэтому ложился на родительскую тахту, а вокруг продолжалась светская жизнь.
Твой папа был музыкантом, он играл гостям?
О, это был очень культурный человек! Мое детство – это мир его звуков. Дома у нас стоял полуконцертный рояль из Союза композиторов. Я провел под ним массу времени. Отец сочинял или занимался, а я играл, сидя на полу. Рояль был очень важным предметом в квартире. Начнем с того, что он занимал половину комнаты. Помимо него, там стояли массивный стол, за которым работала мама – она переводила с французского, – и второй стол, поменьше, за которым ели и принимали гостей.
Ты пытался играть на рояле?
Конечно. Меня отдали в музыкальную школу, но, к сожалению, я принялся весьма изобретательно прогуливать. Через год-другой родители сочли, что продолжать это не имеет смысла. Лишь потом, когда мои дети стали учиться музыке и мне пришлось следить за их занятиями, я очень пожалел, что не умею играть.
Вообще фортепиано было неотъемлемым элементом нашей жизни. Отец происходил из музыкальной семьи, все семеро детей – пятеро сыновей и две дочери – играли, и хотя в дедушкином доме было два рояля, приходилось дожидаться своей очереди. Отец был хорошим пианистом. Когда он заканчивал краковскую консерваторию, его выступление должно было завершать торжественный концерт выпускников. К сожалению, отец не сумел побороть волнение и просто не явился, тем не менее на следующий день одна из газет напечатала рецензию, автор которой восторгался выступлением последнего пианиста, Зигмунта Гросса. Оказалось, что расхваливавший его журналист тоже не пришел на концерт и все выдумал.
Тебе нравилось слушать, как отец играет?
Очень. Его игра сопровождала меня, сколько я себя помню. И была частью жизни семьи, в сущности, до самой смерти отца. Уже когда он жил с нами в Америке, мы купили рояль, чтобы доставить ему удовольствие, и он играл почти каждый вечер. Говорил, что для внуков – мол, пускай дети засыпают под хорошую музыку. Это было чудесно.
Отец был не только композитором, но и юристом.
А также преподавал историю обществознания и философии. Просто человек Возрождения.
Он был сыном адвоката. Его отец, мой дедушка, Адольф Гросс, держал в Кракове юридическую контору. Незадолго до Первой мировой войны дед был избран от краковской еврейской курии в Австро-Венгерский парламент – это называлось Государственный совет, Рейхсрат[1]. Во время первого мандата дедушка не стал вступать в Польское коло[2] и остался, подобно своему другу Томашу Масарику, так называемым «диким» депутатом. Они вместе что-то организовывали.
Дедушка основал в Кракове Партию независимых евреев (насколько я понимаю, она была противопоставлена всем прочим еврейским партиям), стал одним из основателей первой в Галиции светской женской гимназии (краковская гимназия имени Эмилии Плятер) и даже издавал еженедельную газету на польском языке. Годовую подшивку этого издания, переплетенную и подаренную мне в Нью-Йорке дядей, я ухитрился потерять во время одного из бесчисленных переездов. Ужас!
Единственное, что осталось от этой газеты (она называлась «Еженедельник»), – выдержка из текста Масарика о «самом надежном средстве от антисемитизма»: «Не напивайся, не играй в карты, экономь и будь прилежен в своей профессии, тогда тебе не придется публично возмущаться евреями, бить окна их домов, а потом заходить с черного хода и просить в долг».
Ты считаешь это удачным рецептом?
Мне кажется, он немного устарел, потому что антисемитизм процветает в Центральной Европе и в отсутствие евреев, то есть без необходимости просить у них в долг…
Возвращаясь к дедушке Адольфу – он ведь был общественным деятелем, верно?
О да! Так же, впрочем, как и его брат Даниэль Гросс – в тридцатые годы сенатор Польской социалистической партии, а кроме того – многолетний председатель Больничной кассы[3] и бургомистр города Бяла. Немцы убили его в Освенциме в 1942 году.
В Кракове установлена памятная доска в честь Адольфа Гросса – если не ошибаюсь, на улице Колетек, в очень красивом месте, напротив Вавеля, где расположены несколько корпусов основанного дедом рабочего кооператива – Всемирного общества строительства дешевых жилых домов для рабочих. Трое его сыновей, в том числе мой отец, стали юристами.
Твой отец защищал, в частности, Владислава Бартошевского[4], о чем тот упоминает в своей книге «Интервью-река»: «Это меня поражало и поражает до сих пор – трое судей <…>, стопроцентные, коренные поляки, вынесли мне суровый приговор за якобы шпионскую деятельность, в то время как мужественно защищал меня адвокат Зигмунт Гросс, поляк отнюдь не стопроцентный, а точнее – представитель польской интеллигенции еврейского происхождения».
Отец защищал также членов Польской крестьянской партии на послевоенных процессах, например, Станислава Межву[5], ранее осужденного во время московского «процесса шестнадцати»[6].
Отец тебе рассказывал об этих процессах?
Совсем немного. На политических процессах он не специализировался. Просто защищал знакомых, нуждавшихся в помощи. Но как раз с Бартошевским связана одна история, которую отец мне рассказал, – теперь, спустя годы, она кажется забавной, но тогда могла кончиться плохо.
Расскажи.
Бартошевский был знаком с моей матерью еще со времен подполья – она работала в Бюро информации и пропаганды Главного штаба Армии Крайовой[7]. И вот отец приходит к Бартошевскому в тюрьму (напоминаю, речь идет о сталинских временах), в какую-то комнату для допросов, где перед процессом узникам разрешали встречаться с адвокатами. Бартошевский, увидев наконец знакомое и доброжелательное лицо, радостно и громогласно, по своему обыкновению, восклицает: «Как там пани Ханночка?» Отец буквально утратил дар речи. На протяжении всего сталинского периода он оберегал мать от заполнения всяких анкет, в которых пришлось бы сообщить, что она была в АК, и тут вдруг – в прослушиваемом помещении! – Бартошевский выдает такое… К счастью, все обошлось.
После выхода из тюрьмы Бартошевский бывал в доме твоих родителей?
Я не помню его визитов. Бартошевский был знаком с родителями, но я бы не сказал, что они дружили.
Ты знал своих дедушек и бабушек?
Только одну бабушку – мамину маму. Она жила совсем рядом, метрах в ста пятидесяти – двухстах от нас, на другой стороне Маршалковской. Снимала комнату у очень симпатичных людей. Мама каждый день носила ей обед. Я там время от времени бывал. Обычно бабушка давала мне два злотых на мороженое. Мне она запомнилась пожилой, немного чудаковатой дамой. В ее комнате всегда лежали кипы газет, между которыми приходилось пробираться, словно в лабиринте. После Варшавского восстания обе мои бабушки оказались в лагере Равенсбрюк. Папина мама там погибла. Бабушка Шуманьская выжила.
Это персонаж с интересной историей.
Она происходила из хорошей, так называемой полуторашляхетской семьи[8], о чем я не стал бы упоминать, если бы не занятное стечение обстоятельств: один из ее, а следовательно, и моих предков – Анджей Выджга – был кастеляном в Визне в первой половине XV века. Визна расположена в двенадцати километрах от Едвабне…
В монографии «Начало заселения Визны и визненских земель в контексте исторических событий в этом регионе Польши» я прочитал, что этот Виджга именовался также «Вигандом из Ренкавчина и Острова». Прелесть, правда? Сенкевич чистой воды!
Упоминание имени Сенкевича тут вполне уместно, поскольку бо́льшая часть действия романа «Потоп» происходит на Подляшье. Жендзян, например, из Вонсоша! Именно там 5 июля 1941 года польские соседи убили всех евреев еще до того, как пришли немцы, а потом некоторые из этих людей участвовали в уничтожении евреев в Радзилове 7 июля и в Едвабне 10 июля.
При работе над романом Сенкевич пользовался мемуарами еще одного из моих предков, Яна Стефана Выджги, он несколько раз упоминается в «Потопе»: во времена Яна Казимира Ян Стефан Выджга был варминским епископом и секретарем коронным[9], а немного позже, при Яне Собеском – примасом Польши. Все это позволило мне в разговоре с Тадеушем Слободзянеком пошутить, что, мол, в Едвабне «мои крестьяне поубивали моих евреев» (позже он процитировал эти слова в интервью газете «Газета Выборча», почему я об этом и упоминаю). Что, конечно, исторически неточно – в том числе потому, что погром в Едвабне был осуществлен в основном руками деклассированной провинциальной шляхты – например, Рамотовских или чудовищного семейства Лауданьских.
Давай поговорим о твоих дедушках и бабушках. Как складывались отношения родителей с бабушкой Шуманьской?
Судя по маминым рассказам, с отцом у нее были более близкие отношения, чем с матерью. Хотя он, кажется, тоже был человеком непростым.
Что ты имеешь в виду, говоря «непростой»?
Человек настроения, склонный к меланхолии, кроме того, как это когда-то называли, пасквилянт. Еще студентом, при русских, дед принимал участие в патриотических демонстрациях, получил так называемый «волчий билет», после чего не мог рассчитывать на высшее образование в Царстве Польском[10] и заканчивал юридический факультет в Одессе. Позже он продолжал бодаться с царизмом, даже некоторое время сидел в X павильоне[11], да и потом отличался несколько, так сказать, «задиристым» нравом.
Но и моя мать, бывало, делала ему назло. Перед самой войной она обручилась со Станиславом Вертхаймом (замуж мама вышла в декабре 1939 года, то есть уже во время оккупации), и они часто ходили танцевать. В одном из дансингов, кажется, в «Адрии», мама заметила родителя в обществе некой молодой дамы. Вместо того чтобы тактично удалиться, мамочка немедленно подошла, сделала глубокий книксен и, поцеловав отцу руку, приветствовала словами: «Добрый вечер, папочка»…
Вацлав Шуманьский был известным варшавским адвокатом.
Это правда. Во время Брестского процесса[12] он, например, защищал Юзефа Путека из Польской народной партии «Освобождение»[13]. Это был, пожалуй, самый громкий политический процесс межвоенного периода. А в 1930 году санационный[14] суд арестовал всех левоцентристских парламентариев.
Мой дедушка был членом партии «Освобождение», правда, до поры до времени. Потому что когда он, в свою очередь, защищал еврея, обвинявшегося в том, что тот застрелил крестьянина во время погрома в Пшитыке (в суде дед сказал, в частности, что, хотя в царской России имело место 250 процессов по поводу погромов, ни разу на скамье подсудимых не оказывались рядом жертвы и погромщики), к нему пришел Станислав Кот[15] (будущий посол в СССР при правительстве Сикорского[16]) и сказал: «Что ж ты, Вацек, еврея защищаешь в ущерб польскому крестьянину?» С тех пор мой дедушка стал беспартийным.
Но самым серьезным его шагом – выступлением человека, не боящегося власти, – было открытое письмо санационному министру правосудия Витольду Грабовскому в 1937 году. Согласно статье в Польском биографическом словаре, Вацлав Шуманьский «обвинил власти в развале судебной системы» (история повторяется…). Грабовский, следует отметить, во время Брестского процесса выступал в качестве обвинителя, так что, можно сказать, у них с дедом имелись старые счеты.
Мать рассказывала, что когда домработница отправляла на почте заказное письмо вместе с сотней копий всяким министрам и депутатам, это вызвало большое негодование очереди, поскольку она добрый час простояла у окошка, диктуя фамилии адресатов. Моего дедушку потом приговорили к шести месяцам заключения и 1500 злотых штрафа за оскорбление господина министра. Должно быть, он в своем письме здорово уязвил Грабовского, поскольку процесс проходил за закрытыми дверями, а суд, отклонив апелляцию, подчеркнул особую агрессивность обвиняемого, разославшего письмо такому количеству людей, чтобы все узнали, что́ он думает о Грабовском.
То есть, как ты уже говорил, пасквилянт…
Но пасквилянт благородный, ведь речь шла не об обычном сутяжничестве, а о праведном бунте. Дед принимал активное участие в разных публичных мероприятиях, и рост антисемитских настроений перед войной явно приводил его в бешенство. Я нашел очень резкое открытое письмо, написанное дедом в знак протеста против введения «гетто скамеек»[17] в Варшавском политехническом институте ректором Юзефом Завадзким (кстати, как мне сказала Эльжбета Яницкая[18], этот Завадзкий – отец Тадеуша Завадзкого, сражавшегося под псевдонимом Зоська в «Серых шеренгах»[19]). Оно было опубликовано вместе с несколькими другими текстами в рубрике «Голоса просвещенных поляков» в октябрьском номере издания «Голоса еврейской гмины» за 1937 год.
Обращает на себя внимание риторика этого выступления, она указывает на связь между антисемитизмом и «изменой» важнейшим импондерабилиям[20] Речи Посполитой. В самом деле, с перспективы нескольких десятилетий, содержанием которых стала, в частности, катастрофа Холокоста, мне остается лишь снять шляпу перед дедушкиной интуицией. Кроме того – уже в чисто семейной перспективе – это письмо разъяснило для меня одну загадку: как случилось, что девочкой моя мама… играла с Пилсудским в «домики».
С Пилсудским?
Что касается этого момента, я тебя еще немного поинтригую, потому что сначала хочу привести текст письма – напоминаю, дед выступал против введения «гетто скамеек» в Варшавском политехническом институте.
Итак, дедушка писал: «<…> хотел бы подчеркнуть, что пан Завадзкий девятнадцать лет назад вместе с нижеподписавшимся и другими лицами входил в правление Союза демократических партий. В помещении этого Союза поздно вечером 10 ноября 1918 года в присутствии нижеподписавшегося и нескольких других членов правления, а также д-ра Завадзкого имела место памятная сцена встречи маршала (в то время бригадного генерала) Юзефа Пилсудского с маршалом (в то время военным министром правительства в Люблине) Рыдз-Смиглы[21]. После военного приветствия маршал Пилсудский в присутствии нескольких человек обратился к маршалу Рыдз-Смиглы с простым заявлением: „У меня имеются проекты, касающиеся завтрашнего дня [11 ноября 1918 г. ], однако я не знаю, как к этим проектам отнесется господин военный министр правительства в Люблине“. На что господин маршал Рыдз-Смиглы вытянулся по стойке „смирно“ и заявил голосом сильным и звучным: „Комендант, я твой солдат и навсегда им останусь“. Сразу после этого маршал Пилсудский заявил: „Это значительно упрощает дело“.
Затем маршал Пилсудский с маршалом Рыдз-Смиглы перешли в соседнее помещение (Шпитальная, 1, где сейчас находится „Газета Польска“), тогда принадлежавшее частному лицу – д-ру Бялобжескому. Переговоры с глазу на глаз продолжались несколько часов. Мы все ждали каких-то результатов. Результат этот свелся к заявлению маршала Пилсудского. Вернувшись вместе с маршалом Рыдз-Смиглы, он сказал: „Вопрос временно решен, результаты вы узнаете завтра“.
Назавтра было 11 ноября 1918 г. – исторический день разоружения Германии. Это наше общее воспоминание, пан ректор, – девятнадцатилетней давности. С тех пор я редко Вас видел. То, что я о Вас слышал, всегда делало Вам честь. А вот нынешнее „гетто скамеек“, вне всяких сомнений, обеспечит Вам дурную славу в свободной Польше. Вы с такой легкостью предали знамя демократии и встали под знамя „академических корпоративных интересов“, являющееся – в сравнении с великим знаменем демократии – не более чем бумажным флажком, которым, не возбуждая снисходительный смех, может забавляться разве что малое дитя.
У меня есть моральное право упрекнуть Вас в предательстве знамени демократии, поскольку под этим знаменем я сражаюсь неизменно на протяжении 35 лет – с университетской скамьи, на которой Вы теперь решили произвести селекцию, а тем самым „способствовали возбуждению среди культурных народов Запада оскорбительного для Польши подозрения, будто она более не принадлежит к их числу“, как это верно отмечает в своем письме коллега Рогович.
Стыдно, господин Ректор, б<ывший> „демократ“.
Вацлав Шуманьский».
Неплохо, верно ведь? А какая риторика! Взять хотя бы эту фразу: знамя академических корпоративных интересов как «бумажный флажок, которым, не возбуждая снисходительный смех, может забавляться разве что малое дитя». Это можно было бы адресовать министру Мариушу Блащаку[22], который с восторгом отзывался о Марше независимости под флагами ONR[23]. Такие у нас сегодня государственные деятели и такое празднование 11 ноября[24].
И еще: «Вы способствовали возбуждению среди культурных народов Запада оскорбительного для Польши подозрения, будто она более не принадлежит к их числу».
Как видно, сегодняшние успехи партии «Право и Справедливость»[25] в этой области имеют очень конкретный прецедент в эндековской[26] системе ценностей тридцатых годов.
Ну хорошо, а что с «домиками», в которые играла твоя мама с маршалом Пилсудским?
Благодаря этому тексту я понял, что девочкой моя мама ходила в Бельведер[27], где Ванда Пилсудская, дочь маршала, давала ей уроки, и играла с Пилсудским в популярную дворовую игру «домики». Просто их отцы были знакомы, вот и всё.
Дедушка погиб в Освенциме.
Во время войны Шуманьский дважды попадал в Освенцим. В первый раз у него был маленький номер, и ему удалось выйти, что в начальный период существования лагеря было явлением нередким. Во второй раз ему не повезло – ареста, пожалуй, можно было избежать. Мать рассказывала, что накануне он навещал знакомых под Варшавой и бегом догнал отъезжавший поезд. Если бы отец не успел и остался на ночь за городом, то, узнав, что за ним приходило гестапо, вероятно, уже не стал бы возвращаться домой, а где-нибудь укрылся. А так он попался и был расстрелян в лагере в октябре 1943 года. Ему было 59 лет.
Я прочитала, что в Освенциме твой дед считался правой рукой Станислава Дюбуа[28], а тот, в свою очередь, сотрудничал с ротмистром Витольдом Пилецким[29]. Они составляли рапорты о происходившем в лагере и переправляли их на Запад.
Я знаю, что он был в лагерном подполье, но, к своему стыду, больше ничего не знаю – никаких подробностей. Впрочем, думаю, мать тоже мало знала о том, что там творилось. «Люди, – говорила она и, разумеется, была права, – слишком мало разговаривают со своими родителями».
Оба мужа твоей мамы были евреями. Как на это реагировали ее родители – дедушка и бабушка Шуманьские?
Для деда это, похоже, не имело значения. В конце концов, он ведь «защищал еврея в ущерб польскому крестьянину»… Не знаю, как складывались отношения бабушки с первым зятем. А вот с моим отцом они были напряженными, ощущалась взаимная неприязнь. У бабушки была такса, с которой она приходила к нам в гости, отец эту собачонку не выносил. Спустя много лет мать сказала мне, что в неприязни бабушки чувствовалось неприятие представительницей доброго помещичьего рода мезальянса дочери, которая вышла замуж за еврея, – а значит, там, возможно, имелся и привкус антисемитизма или, во всяком случае, какой-то классовой дури.
Матери, должно быть, пришлось непросто.
Если говорить о национальности обоих мужей моей матери, ситуация была нетипичной. Мой отец и его младший брат Феликс состояли в PPS[30], они были активными участниками политической жизни в Польше. Первый муж моей матери, погибший в Павяке[31], происходил, в свою очередь, из полностью ассимилированной семьи. Станислав Вертхайм был даже, кажется, крещен и уж точно не был обрезан, что для представителей его поколения редкость. Я говорю об этом потому, что когда его вместе с братом, Брониславом Вертхаймом, арестовало гестапо, на гибель их обрекли отнюдь не снятые штаны.
Говорят, их выдал сосед за бутылку водки…
…или сторож, неважно. Во всяком случае, то, что они не были обрезаны, позволяло моей матери, а также жене брата, Ханке Колодзейской, надеяться вызволить мужей. «Вытаскивали» их (как тогда говорили) из Павяка через членов подполья. Оба брата участвовали в подпольной деятельности, поэтому можно было рассчитывать на любую сумму, необходимую для того, чтобы заплатить взятку. Именно таким образом в свое время удалось спасти их тетку. Однако в случае «мальчиков», как называла их моя мать, все старания оказались тщетны. Жены неделями ждали у телефона известий о казни. Охранник в Павяке, член АК, проверял, были ли среди расстрелянных евреев необрезанные мужчины.
Эту историю рассказывает в своих дневниках Зофья Налковская[32]. Ты не знаешь, каким образом она об этом узнала?
Мать попала в литературную среду перед самой войной. Она немного дружила с Зузанной Гинчанкой[33]. Во время оккупации мама и Гинчанка были посредниками между писателями и Збигневом Митцнером, который от имени Делегатуры правительства Речи Посполитой[34] покупал литературные произведения для будущих публикаций, чтобы помочь авторам выжить. Моя мама раздавала им деньги и, таким образом, вероятно, однажды она познакомилась с Налковской.
В «Дневниках военного времени» в записи от 8 декабря 1943 года Налковская упоминает «маленькую Ханю Шуманьскую, которая, неестественно хихикая, говорит о смерти своего мужа: „Нет, это безумие, это просто ерунда какая-то. <…> Я все время думаю, что это неправда“».
Да, я прекрасно представляю, как мама это говорила. Она очень любила своего первого мужа. Всегда носила на пальце подаренное им кольцо, даже когда была замужем за моим отцом.
Она писала о Станиславе Вертхайме стихи. Ты их читал?
Да, конечно, они есть у меня в машинописи; часть, впрочем, была опубликована после войны в журнале «Твурчосць» («Творчество»), а спустя много лет – в журнале «Зешиты Литерацке»[35].
Нет любви – и горя тоже,
водку пьем, глотаем дым.
Уступать себя негоже
злу и мыслям роковым.
На руке колечко тлеет,
словно золотая нить.
Но колечко уцелеет,
а руке придется сгнить[36].
Французскому тебя научила мама, переводчица?
Нет, у меня была учительница. Потрясающая. Мы называли ее «Мадам Добровольская». На первом уроке она заявила: «Я не понимаю по-польски». А поскольку я был так называемым «хорошо воспитанным ребенком», приученным, что если к нему обращается взрослый человек, следует вежливо ответить, выхода не было – пришлось как можно быстрее научиться говорить по-французски. Я начал учить этот язык еще до школы.
Как познакомились твои родители?
Отец пережил начало оккупации во Львове. Когда немцы вошли в город, он через Тарнов пробрался в Варшаву. Это был, наверное, конец 1941 года или начало 1942-го. У него имелись связи в ППС, имелись знакомые, имелись отличные арийские документы, но внешность такая, что на улице показываться было опасно – моментально раздавался возглас: «Еврей, еврей!»
Он скрывался на Жолибоже, который был в этом смысле особым районом. Там во многих домах прятали евреев. Отец оказался в квартире, где жила тетка первого мужа моей матери. Та, которую за взятку «вытащили» из Павяка. Мать ее навещала, приносила какие-то вещи, прежде всего подпольные газеты, чтобы та не скучала. Так она познакомилась с моим отцом. В этой квартире или где-то поблизости скрывалась также мать моего отца, которая потом погибла в лагере Равенсбрюк, и Олек Кляйн, ставший мужем младшей из сестер Зигмунта Гросса, – кстати, тоже прекрасный пианист, после войны профессор консерватории в Тель-Авиве. В квартире, где прятался отец, был рояль (к счастью, как он говорил, иначе, сидя в четырех стенах, можно было сойти с ума), и они с Кляйном много играли, поскольку больше заняться было нечем. Должно быть, они играли здорово… Во всяком случае, на мою маму это произвело впечатление – она влюбилась.
Некоторые твои друзья рассказывают, что отец существовал словно бы вне реальности.
Он представлял собой тип этакого рассеянного профессора. Даже я помню невинные «ляпы»: то он несколько раз поздоровается с одним человеком, то мужчине руку поцелует. Но во время оккупации эта его рассеянность могла дорого обойтись. У нас сохранилась его кенкарта[37] (я отдал ее в экспозицию вашингтонского Музея Холокоста), и, представь себе, он подписался на ней собственными именем и фамилией – Зигмунт Гросс. Правда, не на самом виду, под фотографией – там ясно значилось «Владислав Завистовский», а в другом месте, там, где продлевали срок действия документа. Впрочем, этого никто не заметил, пока кенкарта, спустя несколько десятилетий, не попала ко мне в руки.
Неплохая история, свидетельствующая о том, что он был человеком удачливым.
Отец пережил войну.
Во время восстания родители были в Варшаве?
Да, они покинули столицу лишь после капитуляции, вместе со всем населением. Во время исхода в Прушков[38] кто-то из власовцев пытался вытащить мать из колонны. Отец, знавший немецкий, подошел к немецкому офицеру и попросил помочь. Вдвоем они вырвали мать из лап насильников. Такую историю нарочно не придумаешь. Еврей, вызволяющий польку из рук русских при помощи немца.
Отцу пришлось и дальше скрываться?
А как же! Оказавшись в Прушкове, родители очень боялись, что немцы узнают правду – средиземноморская внешность, к тому же обрезан. К счастью, оказалось, что в санитарном пункте работает Эрик Липиньский из газеты «Шпильки», мать знала его еще с довоенных времен. Он написал, что у отца тиф, а мать переодел санитаркой. Так им удалось выйти из лагеря. Мать увезла его в имение своей тетки в Околовице близ Ченстоховы. Она полагала, что в деревне никому не придет в голову, что барышня может женихаться с евреем. И действительно, там они прожили до конца войны.
Когда они поженились?
Через некоторое время после войны, во всяком случае уже после моего рождения. Первая жена отца, скрывавшаяся в другом месте, после войны покончила с собой. Ее звали Ядвига Шлезингер; я знаю, что она участвовала в соревнованиях по плаванию.
У них не было детей?
Нет. У меня есть ее фотография, это очень красивая женщина. Сохранилось и свидетельство о браке, потому что архив моего дедушки, Адольфа Гросса, уцелел. В его краковской конторе, а точнее, в подвале дома на улице Святой Анны, где его закопали.
Свадьбу сыграли в Варшаве?
Да.
У твоих родителей была большая разница в возрасте, это чувствовалось?
Отец очень любил мать и до конца своих дней ею восхищался. Они каждый день ходили на прогулку в Лазенки и много разговаривали. Кроме того, отец сознательно оберегал ее. В сталинский период матери, участнице АКовского подполья, угрожала опасность. Отец старался оградить ее от заполнения анкет, хождения по инстанциям – может, поэтому она сидела дома и переводила?
После войны мама хотела продолжить образование (она интересовалась историей искусств). Среди семейных баек – история о том, как на выставке пейзажистов, будучи студенткой, она отреагировала на реплику будущего известного критика Романа Зиманда, выразившего удивление, что на полотнах почти нет людей. «А сколько нужно человек, чтобы картина считалась соцреалистическим пейзажем?» – парировала мама. Зиманду эта сцена запомнилась настолько, что и спустя годы он взволнованно говорил мне: «Ваша матушка была весьма остра на язык». Честно говоря, он не единственный, кто убедился в этом на собственной шкуре.
Мама закончила образование?
Нет.
Она не хотела иметь еще детей?
Мама еще раз забеременела, кажется, в 1956 году, но не смогла сохранить беременность. Не знаю, до какой степени тот факт, что ты – единственный ребенок, влияет на представление об идеальной семье, но так случилось с ней, а потом со мной.
В вашем доме существовали какие-то ритуалы?
Главным ритуалом был совместный завтрак. Мать по утрам приходила в себя медленно, и пока она не выпьет два стакана крепкого чая, лучше было к ней не приставать, но потом все успокаивалось, и мы разговаривали обо всем на свете.
Помню одну историю, которая произошла за завтраком, по ней можно судить о мгновенной реакции и чувстве юмора моей матери. То есть это мне кажется, что я помню, на самом деле что-то – а может, и всю историю целиком – наверняка рассказала мне позже мама, но у меня сохранилось воспоминание о возмущении отца и его раздражении, свидетелем которому – один-единственный раз – я стал. Предыстория такова: мать происходила из Варшавы, то есть из Царства Польского, а отец – из Кракова, то есть из Галиции[39], и время от времени они подшучивали друг над другом, обыгрывая стереотипы, связанные с той или иной частью разделенной Польши.
Однажды к нам в гости пришла краковская знакомая родителей, Боженка Загурская. Я попросил ее почитать мне книжку. «К сожалению, не могу, дорогой, – спокойно ответила Загурская, – я же не умею читать». Будучи ребенком послушным, я оставил ее в покое, но что-то явно не сходилось, и спустя несколько дней, за завтраком, я спросил родителей, как это может быть, что пани Боженка закончила университет – и не умеет читать. И тут мама с ходу выдала: «А она, мой дорогой, закончила Ягеллонский университет, там требования ниже».
Это был единственный раз, когда отец рассердился на мать – зачем она такие глупости ребенку говорит.
В ваших разговорах возникала тема Холокоста?
О войне у нас дома говорили очень часто. Но о Холокосте – что поразительно – никогда. Более того, эта тема отсутствовала не только в семейных беседах, но и в моих разговорах с друзьями, многие из которых были евреями.
Размышляя об этом сегодня, я не могу понять, как это было возможно: мы столько разговаривали, нас интересовало множество вещей, особенно связанных с политикой и историей, в сущности, нас интересовало все на свете… за исключением Холокоста. Наверное, это имеет какое-то психологическое объяснение, но факт остается фактом – мы считали, что есть более волнующие темы для беседы и это нас не касается.
Или же эта тема оказалась вытеснена.
Вытеснена, конечно, хотя, знаешь… никто не вычеркивал из семейной памяти историю первого маминого мужа и биографию папиных родственников. Я знал, что он скрывался на протяжении всей оккупации. Знал, что он еврей.
Как-то раз – а я, надо сказать, был ребенком «уличным» – я вернулся домой и начал что-то говорить против евреев. Тогда мама спокойно сказала: «Дорогой мой, евреи – такие же люди, как и все остальные; например, твой папа – еврей». Я принял это к сведению и через некоторое время во время завтрака подошел к сидевшему в кресле отцу, погладил его по голове и сказал: «Ах, папа-папочка, еврей ты мой».
Родители дар речи потеряли. Потому что, с одной стороны, ребенок, разумеется, должен знать, что евреи – такие же люди, как все остальные, но с другой, – смеясь, рассказывала мать много лет спустя, – на подобную реплику следовало бы ответить что-то вроде: «Дорогой, нельзя так разговаривать с папочкой».
Так что еврейские корни, пускай даже совершенно нескрываемые, были чем-то не слишком желанным. По желанию бабушки я был крещен, и отец точно не был против. Чему, учитывая военный опыт, удивляться не приходится – пускай у ребенка на всякий случай будут подходящие документы. Помню несколько разговоров, таких… проблесков воспоминаний, когда папа произносил фразу: «Помни, что ты и Шуманьский тоже».
То есть он подчеркивал, что по маме ты не еврей?
Именно. Да. Во всяком случае, я воспринимал это как своего рода дистанцирование по отношению к еврейским корням.
Или прививание себя к польским.
Именно.
Ты сказал, что был крещен. Вы ходили в костел?
Только с домработницей. На площади Спасителя. Это не было окружено тайной. Отец к религии относился как человек эпохи Просвещения. Считал, что это суеверие, но ставил рождественскую елку, и праздники мы отмечали.
И облатка в Сочельник была?
Конечно.
И яичко на Пасху?
С Пасхой, кажется, дело обстояло немного хуже, но бабушка пекла вкуснейший мазурек.
А что касается таинств?
Все ограничилось крестинами.
В школе, когда у других детей было первое причастие, – ты не переживал?
Первые годы я учился в школе Общества друзей детей на Мокотовской, там не было уроков Закона Божьего. Впрочем, и в школе, и во дворе я был задирой, и никто особенно мне не докучал.
Вы играли в войну?
Окопы, перестрелки, баррикады, бои… Несколько раз мне хорошенько разбили камнем голову, пришлось ехать в больницу зашивать. Условия для подобных игр были идеальными: с одной стороны, руины, с другой – стройки.
Ты смотрел «Четыре танкиста и собака»?
Что-то – наверняка, но я уже немного перерос этот фильм. Впрочем, автор сценария сериала, полковник Януш Пшимановский, позже удивительным образом возник в моей жизни. А точнее, женщина, которая спустя много лет после войны стала его женой и которую звали Мария Гулевич, знакомая родителей. Во время войны она была секретарем и курьером Станислава Миколайчика, премьер-министра правительства в изгнании. После войны Миколайчик вернулся в Польшу, но в 1947 году, опасаясь ареста, бежал на Запад (кажется, до сих пор неизвестно, каким образом американцы организовали его побег). Гулевич последовала за ним по оккупационным тропам, через «зеленую границу», но где-то в Словакии попалась и потом, во время следствия, подвергалась страшным пыткам. Мой отец был ее адвокатом.
Почему я об этом заговорил? Потому что однажды Гулевич чуть не заработала инфаркт: она шла через наш двор, а из соседнего подъезда вышел Адам Хумер, чиновник госбезопасности, который ее в свое время допрашивал, жуткая сволочь. Конечно, тогда я об этом понятия не имел. Хумера я знал как отца Витека – симпатичного мальчика, моего соседа и приятеля. Помню, как однажды во дворе какой-то парень постарше пихнул или ударил Витека – обычный эпизод дворовой жизни, но его отец, очевидно увидевший это в окно, выбежал из подъезда и, развив фантастическую скорость, догнал обидчика. Чуть ухо тому не оторвал. Это естественно, когда отец защищает своего ребенка, но, должен признаться, жестокость сей сцены произвела на меня впечатление. Так что ничего удивительного, если Гулевич, увидев Хумера в нашем дворе, чуть не упала замертво.
Ты сказал, что Пшимановский еще появится на твоем пути.
Когда позже, в гимназии, мы создавали с Адамом Михником Клуб искателей противоречий, Пшимановский пригласил нас к себе – наверное, как раз через Гулевич, тогда уже ставшую его женой. Деталей разговора я не помню, но нам с Адамом показалось, что он словно бы хочет взять нас под свое крыло, а мы к этому совершенно не стремились.