За свои пятьдесят два года Витольд Адамович не раз испытывал состояние холодной решимости и полного отсутствия страха. При этом он не обольщался на свой счет, не считал себя таким уж храбрецом и героем и вовсе не исключал, что всегда найдется повод, чтобы столь же успешно уличить себя в трусости. Ведь трусость, как и геройство, тоже состояние, причем временное, преходящее, а не постоянное свойство натуры. Во всяком случае, у большинства, хотя, наверное, есть и исключения. И причина ее – в нервозности, взвинченности и слишком развитом воображении, преувеличивающем степень грозящей опасности.
Поэтому Витольд Адамович и не мог сказать, кто же он по натуре – трус или храбрец. Та же самая нервозность и взвинченность (вместе с игрой воображения) могли вызвать в нем чувство полнейшего бесстрашия и презрения к опасности, которая два дня назад доводила его до панического страха.
Словом, все решал момент, и он приучал себя лишь пользоваться этим моментом и не упускать его. И если страха в нем не было, спешил это всем показать, смело и решительно шел навстречу опасности.
Это состояние ему с детства очень нравилось, поскольку льстило самолюбию, возвышало и в собственных глазах, и в глазах окружающих, прежде всего брата Казимира, смотревшего на него восторженно, с немым обожанием. Оно также помогало завоевать благосклонное внимание соседских девочек, и прежде всего красавицы Каролины Боцевич, жившей этажом выше и на связанных вместе красных шнурках от ботинок спускавшей ему в окно корзиночки с любовными записками, спрятанными под маленькими эклерами (ее мать считала, что настоящие пирожные должны быть кукольных размеров) и кубиками вафельного торта.
Спускавшей, чтобы он прочел и отправил наверх – той же почтой – свой ответ.
Оно же, это состояние, вызывало уважение дворовых приятелей, смешанное с плохо скрываемой неприязнью и завистью, и доводило до обморока домашних – многочисленных бабушек, тетушек, домработниц, приживалок, гостивших в доме дальних родственников (у них была большая патриархальная семья) и особенно подверженную всевозможным суевериям и страхам мать, которая паниковала и обзванивала все морги, если он до темноты не возвращался домой.
При всей ее мнительности нельзя было не признать, что страхи и опасения матери имели под собой причину. Больше всего она боялась именно того, что ее сын ничего не боится. Казимир – тот боялся, и мать была за него спокойна, хотя во дворе его не уважали, а скорее презирали, не удостаивая даже тем, чтобы с ним подраться, и красавица Боцевич не спускала ему сверху любовных записок. А вот Витольдом временами овладевало состояние полнейшего бесстрашия, хладнокровия, жажды риска и веселого бахвальства перед опасностью, и это давало матери повод для панического беспокойства.
В этом состоянии он десятилетним мальчиком забирался на крышу костела, чтобы оттуда пускать бумажного, размалеванного змея, катался на буфере громыхавшего по улицам варшавского трамвая, переплывал мутную Вислу, шел навстречу стае дворовых собак, покрытых коростой и лишаями, с подбитыми лапами и выдранными клочьями шерсти. К тому же половина из них отказывалась лакать воду, что было первым признаком бешенства. Все разбегались при их появлении во дворе, за гаражами, Витольд же спокойно шел и еще беспечно насвистывал.
А то и трепал за паленый загривок матерого вожака, и тот не ворчал, не порыкивал и не показывал клыки. Для всех позорно бежавших это была неоспоримая победа Витольда, которой аплодировали, словно успешному выступлению канатоходца в цирке или актера на сцене.
Вообще из Витольда хотели воспитать тихого, послушного, домашнего ребенка, который собирает марки, укладывая их пинцетом в кластер с переложенным пергаментом страницами, читает романы Сенкевича и учится играть на трофейном немецком пианино с медальонами, резным пюпитром и медными, облепленными застывшим воском подсвечниками. Ему же доставляло особое удовольствие доказывать, что он не домашний, не послушный, а уличный. И на пианино он не играет, а всем назло, и прежде всего взиравшему на него бюсту Бетховена с расстегнутым воротом и львиной гривой волос, колотит по клавишам, навалившись на все педали, отчего пианино гудит как церковный орган под пальцами безумного органиста.
Поэтому, повзрослев, Витольд стал водиться с хулиганами, собиравшимися на соседней улице, в полуразрушенных цехах заброшенного завода и подворотнях старых кирпичных домов, где пахло кошками, помойкой, ваксой, скипидаром, бертолетовой солью и – ванильно, сладковато – украденным со стройки карбидом. Те сначала его выдерживали, не подпускали, несколько раз побили до синяков, изваляли в пыли новую кепку, вывернув ее наизнанку и пиная ногами, как футбольный мяч, он же не пожаловался, не привел с собой родителей, не указал на своих обидчиков и тем самым завоевал доверие.
Витольда приняли, а затем даже и полюбили, как любят тех, с кем когда-то дрались и кому пускали вьюшку – малиновую струйку крови из разбитого носа.
Со временем он сам уподобился блатной соседней улице. Витольд стал ходить, надвигая кепку на глаза и засовывая руки в карманы, курить дрянной табак, набивая им найденную на свалке трубку, с притворным наслаждением глотая едкий дым и заходясь судорожным кашлем. Стал приставать к прохожим, выклянчивая мелочь («Дяденька, дай… дай»), и сквернословить им вслед, если ему мало давали или с возмущением отказывали.
Сквернословить, отцеживая грязную ругань с особым удовольствием бывшего увальня, рохли и маменькиного сынка.
Домашние пытались отвадить сына от этой ужасной улицы, наказывали его, оставляли дома, запирали на ключ дверь. Но Витольд спускался вниз по старой пожарной лестнице, пачкая ржавчиной ладони, и вновь до темноты пропадал, а его мать, верная своей привычке, обзванивала морги, где ее уже знали, жалели и успокаивали: «Не волнуйтесь, дорогая. Ваш сын скоро будет дома. Во всяком случае, к нам он не поступал».
Но это было только начало его подвигов – дерзновенных свершений, вновь и вновь возвещавших о холодной решимости и отсутствии страха.
Когда семья Витольда переехала в Гданьск, где его дядя служил счетоводом на судоверфи, он и вовсе отбился от рук, как о нем говорили домашние. Впрочем, отбился – это мягко сказано. К тому времени он уже успел где-то год проучиться, бросить, жениться, развестись, отрастить бороду и усы, хотя для всех по-прежнему оставался мальчишкой, и это заставляло предположить, что кто-то из них если не полностью слеп, то откровенно близорук и способен различать лишь размытые контуры окружающих предметов.
В конце концов выяснилось, что подобная близорукость – фамильный недуг, которому подвержены прежде всего они, его близкие, он же для них – далекий. Далекий и непонятный, поэтому лучше уж тешить себя иллюзией, что он все тот же мальчишка, отбившийся от рук, хотя их дрожащие руки и не дотягивались до него, а лишь слепо шарили, стараясь совместить его прежний образ с тем, кем он был сейчас.
Собственно, для них ничего не изменилось и в то же время все изменилось. Витольд почти не бывал дома, вечно где-то пропадал и возвращался лишь для того, чтобы наскоро поужинать, переночевать и утром снова исчезнуть. Брат Казимир, раньше других догадавшийся, куда и зачем он так надолго исчезает, стал многозначительно, с загадочной улыбкой повторять, отводя глаза в сторону и позволяя себе ускользающий оттенок иронии: «Ах, подумать только – какая солидарность!» Затем и другие домашние стали догадываться, и тогда употребляемое Казимиром слово вместе с начальной прописной буквой и кавычками приобрело несколько иной – пугающий – смысл: «Солидарность».
«Вы слышали? Он примкнул к этой ужасной «Солидарности». Какой кошмар! Все это кончится массовым расстрелом и пролитой кровью, как в семидесятом году!» – перешептывались домашние. Но все-таки к тому времени они уже постарели, поседели (на голове остался лишь прозрачный бело-розовый пух), едва передвигали обмотанные резиновыми бинтами ноги, прихрамывая и опираясь о палку. Витольду же было за тридцать, поэтому просто не пустить его, как раньше на соседнюю улицу, они не могли. Силы были не те; чуть что – начиналось сердцебиение и одышка. И его несчастной матери оставалось лишь, вытирая слезы, робко молить, чтобы он не ходил на судоверфь (к дяде, забастовщику и бузотеру, члену стачечного комитета, закадычному другу Леха Валенсы).
Он целовал ее в лоб, укутывал плечи вязаным платком и клятвенно обещал, что не будет собой рисковать. На самом же деле рисковал, и еще как, и все с тем же бесстрашием. Витольд распространял – рассовывал по карманам – «Листок забастовщика», писал (малевал) плакаты, окуная в гуашь малярную кисть. Он стоял в живой цепи, охраняя митинги, привозил на мотоцикле фляги, покрытые марлей корзины с горячей едой и самые необходимые лекарства – словом, был и швец, и жнец.
Его ценил сам лидер стачки, электромонтер и могильщик польского коммунизма Лех Валенса, обещавший Витольду – разумеется, это была шутка – высокую должность в новом правительстве и министерскую зарплату.
Его не раз арестовывали, держали под арестом, допрашивали, грозили, затем все-таки выпускали и обещали в следующий раз уж точно не выпустить.
– Получите срок, приятель. Сядете. Ваш друг Валенса вам не поможет. Вся жизнь насмарку. Вы этого хотите? – спрашивали у него с усталой любезностью, за которой мог последовать лишь вздох бессильного сожаления.
– Я не знаю, чего я хочу, – старался он обойтись малозначащей фразой, раз уж нельзя было отделаться молчанием.
– Мятущаяся душа. А раз не знаете, то и, может быть, и хотеть не надо? – Им явно забавлялись.
– Я хочу свободы. – Он старался поднять себе цену.
– А что это такое? – спрашивали у него с искренним удивлением, словно свободой могло оказаться то, что они по неведению принимали за что-то другое.
– Отсутствие принуждения, наверное… Или что-то в этом роде. – Он не утруждал себя поиском точных формулировок.
– Так вот идите, уточните, а потом возвращайтесь. Мы вас ждем. Не беспокойтесь, ваше место никто не займет. Мы вам обещаем.
– Какое место? Где? – спрашивал он с невольной обеспокоенностью по поводу причитающегося ему места.
– В международном спальном вагоне, разумеется. Где ж еще! – отвечали Витольду, предоставляя ему полную свободу понимать под спальным вагоном все, что заблагорассудится.
Когда «Солидарность» победила, начались перемены, опалы на коммунистов и дележ власти, Витольд почувствовал, что новая Польша ему не то чтобы вовсе чужда (все-таки он был патриот), но как-то скучна и неинтересна. Для него все словно бы поблекло и потускнело. Все-таки он был поэт. А поэту без стачек и забастовок, без лозунгов и намалеванных гуашью плакатов и приткнуться-то негде – не то что расправить вольные крылья.
Все-таки он был романтик, пропитанный ванильным запахом карбида, – завсегдатай темных подворотен и проходных дворов, а получалось так, будто вместо желанной, блатной, соседней улицы – вот она своя, нежеланная и постылая. Поэтому Витольд почувствовал себя лишним, ненужным, обманутым, захандрил, затосковал и впал в уныние.
От предложенной ему высокой (уже без шуток) должности отказался, хотя и с неким реверансом в сторону брата Казимира: назвал того более достойным и дал самые лестные рекомендации. К этим рекомендациям прислушались и готовы были с ними согласиться, хотя Казимир в отличие от брата не штурмовал… так сказать, Бастилию, не рисковал жизнью и не боролся за перемены, а скорее – этаким соглядатаем – наблюдал со стороны.
Тем не менее должность ему предложили, но тот не принял такого подарка и сказал, что для него высшая награда – быть рядом с братом. Высокая должность уплыла и растаяла, как матово сверкающая под солнцем оплывшая льдина в океане.
Но братская любовь и – старой памяти – солидарность не лвдина: не уплывет и не растает.
Осенью девяносто четвертого по холодку, наступившему после летней жары, когда по утрам призрачно всходили туманы, обволакивая молоком низины и овраги, они с Витольдом отправились на Кавказ – в Чечню. Прошедшим летом там грянуло, ухнуло, запылало, все заволокло молоком, но только не туманов, а минометных взрывов.
Отправились – повоевать против московитов, о чем дома благоразумно умолчали, чтобы избежать рыданий и женских истерик, зато всем прочим так и докладывали: «Повоевать», чтобы разом отсечь любое желание допытываться, вникать и выведывать истинные причины их поступка.
Повоевать – тем более против русских – самый вразумительный и достойный мужчины ответ. Лучше не бывает. Сразу снимает все ненужные, праздные вопросы.
Тем не менее свои причины у них были, и прежде всего у Витольда, зачинщика этой авантюры и безумной затеи. По ночам, пробравшись в комнату брата и присев на краешек его постели, Витольд шепотом исповедовался ему, мечтал, распалялся, грезил наяву. Он переживал тогда такой блаженный период: на него в очередной раз накатило бесстрашие и жажда подвигов. Казимир же, хотя и боялся (бесстрашным он не был), не мог отпустить брата одного, бросить на произвол судьбы – этого он бы вовек себе не простил.
После ночных исповедей и мечтаний братья решили принять ислам и взамен старой, ветхой, наскучившей и отжившей обрести новую веру и, главное, новую солидарность – с чеченцами и всем мусульманским миром.
В Польше восставшим чеченцам сочувствовали, их даже любили (главным образом потому, что сами ненавидели русских и не раз против них восставали). И Витольда с Казимиром обещали тайком – по подложным паспортам, козьими тропами, со всякими предосторожностями – переправить. Лишь бы не обнаружилось, что поляки воюют в Чечне (иначе не избежать скандала).
И переправили – благополучно – через границу, а уж там правдами и неправдами они добрались до Грозного.
И вот тут-то выяснилась некая странность, связанная с их прибытием, для чеченцев весьма эксцентричная и даже диковатая, попирающая привычные устои. Стремление поляков принять ислам они с энтузиазмом приветствовали и поддерживали. Но вот какой казус: пророк Мухаммед осуждал поэтов, грозил им муками ада, а Витольда и Казимира потянуло на подвиги не столько воинские, сколько литературные. И они прибыли в выжженную минометным огнем Чечню даже не то чтобы воевать (какие из них в сущности вояки), а скорее – воспевать.
Такая в них обнаружилась блажь и причуда: воспевать в стихах героизм чеченских братьев и всячески унижать русских.
При этом, разумеется, проповедовать и превозносить польские (смешанные с общеевропейскими) ценности: демократию, свободу слова, шляхетскую гордость, святость самой польской нации и прочую туфту и мутоту, далекую от реальной жизни, но зато близкую поэзии, ведь не случайно же они – Мицкевичи.
Называя свое имя, каждый из них не раз с гордостью произнес: «Мицкевич. Миц-ке-вич. Поэт». Тем самым обозначалось, что эта фамилия для них высший дар, и он обязывает.
Их сначала не поняли, посчитали, что всему виной неверные словари и путеводители, с помощью которых они пытаются изъясняться. Поэтому к ним отнеслись любезно и снисходительно и, стараясь вразумить, показывали им на автомат Калашникова, всячески внушая: «Стрелять. Надо стрелять. Пиф-паф». Но они упорно твердили свое, чем вынудили чеченцев ими в конце концов возгнушаться и их почти запрезирать, словно они спрятались под женину юбку или по ошибке – вместо мужского – опозорились и зашли в женский туалет.
Но они продолжали твердить свое, воздевая руки к небу и тем самым показывая, на какую высоту их поэтическое вдохновение вознесет храбрость чеченских джигитов. В Польше их ничто на это не вдохновляло. Но на Кавказе, среди гор, водопадов (почему-то им грезились повсюду эти гремящие по камням водопады), адских ущелий и пропастей, кинжального блеска снеговых вершин и небесной бирюзы к ним снизойдет оно, желанное вдохновение.
Снизойдет если не к ним обоим, то хотя бы к Витольду, который еще в школе кропал стишки, воспевая тамошних красавиц, и прежде всего Каролину Боцевич, спускавшую ему на связанных вместе красных шнурках любовные признания.
Но то были именно стишки, в Чечне же он надеялся создать нечто, что можно назвать стихами. Стихами в духе Мицкевича или даже самого Данте (то, что он мнил себя чеченским Мицкевичем – уж это само собой, но Витольд поднимал выше – аж до самого флорентийца, создателя мрачных картин ада).
Однако помимо этого они и постреливали: неудобно было отсиживаться, как трусам, в женском туалете. Вместе прятались в окопах, защищали выжженный дотла Грозный: Витольд стрелял из миномета, а Казимир, затыкая уши и пригибаясь к земле, волоком подтаскивал ящики со снарядами.
В первый же месяц приняли ислам, затвердив на арабском и произнеся вслух Шахаду, исповедание веры: «Ля иляха илляллах». У них появились вторые, тайные арабские имена: Витольд стал Али, а Казимир – Алимом.
Затем Витольд был ранен, полгода провалялся в госпитале, под капельницами, его дважды оперировали, уже не надеясь спасти. Но он все же поднялся в некоем истеричном порыве и напряжении всех жизненных сил, превозмог, поправился и даже не стал инвалидом. Брат демобилизовался вместе с ним, но в Польшу они не вернулись по многим причинам, а главным образом потому, что там о них благополучно забыли и не хотели вспоминать. Если победителей не судят, то побежденных – очень даже охотно, с азартом, упоением и даже неким особым сладострастием. Им же не удалось победить, и даже более того, они уступили желанную победу ненавистным русским.
Поселились они поначалу в разных местах. Казимир – на Оке, в маленьком, заспанном и тихом Бобылеве, а Витольд – во Львове, где он неожиданно (стремительно и взвинченно) вторично женился на одинокой вдове, сменил паспорт, взял фамилию жены и о своих подвигах в Чечне благоразумно помалкивал. Затем так же неожиданно развелся, вернул себе собственную фамилию и переехал к брату.
Переехал, чтобы приводить в порядок свои стихи, наскоро записанные, не отделанные, не отшлифованные, не ухоженные, не умятые до подобающих размеров, с длиннотами и повторениями (все-таки он надеялся их издать и мечтал о Нобелевской премии). При этом философствовать (в записной книжке скопились кое-какие мысли), восхвалять чистоту исламской веры, оплакивать утраченное величие Польши, во всех бедах обвинять Москву и отрешенно созерцать накатывающую волнами Оку: она чем-то напоминала ему родную, хотя и мутноватую Вислу.
Но вот с тихим созерцанием ничего и не вышло. В Бобылеве он страстно, обморочно, суеверно влюбился в красавицу, на двадцать лет моложе его, но при этом проклятую русскую, которая к тому же была замужем, и не за кем-нибудь, а за осужденным. Это породило в нем мучительную раздвоенность (разодранность кровоточащей души, как он сам выражался в стихах), приводившую к истерикам, взвинченности, всяким вывертам, затемнявшим сознание и лишавшим его способности сказать, любит он или ненавидит.
А главное – трус он или смельчак.
Так случилось и на этот раз – в пятый день Пасхи. Хотя Витольд Адамович заранее сказал Любе, что пойдет на пристань, в тот момент он еще не знал, обернется ли его нервозность опасливостью, нерешительностью, трусостью или же одарит его бесстрашием. Но на пятый день Пасхи, еще с утра, Витольд Адамович понял, что сегодня он – герой (только бы не напакостил ему – по рифме – геморрой), и решил воспользоваться этим, тем более что давно уже не переживал подобных упоительных состояний.
Поэтому он и пошел на пристань по-мужски объясняться с Вялым. Даже если бы из этого объяснения ничего не вышло, все равно у него, побежденного, был бы повод себя уважать, даже собой гордиться. А главное, его поступок мог бы внушить красавице Любе гордость за него.
Любу же решили от греха подальше спрятать – отправить в старику Брунькину, травнику, целителю и старцу, хотя старцем он себя не признавал и избегал называть (другие звали). Витольд Адамович выказал решительное намерение ее проводить, но она рассмеялась (одновременно застыдилась) и сказала, что вместе они скорее заблудятся, а то и вовсе пропадут. И отправилась по тайной тропинке одна – в лесное убежище старца.
Травник Сысой Никитич Брунькин никогда не называл себя старцем, что, конечно, разочаровывало тех, кто у него бывал и заваривал травы по его рецептам, выписанным на полосках березовой коры или сухих кленовых листьях. Вся бумага в доме давно вышла, кроме старого, полуистлевшего отрывного календаря, листки которого карандаш протыкал насквозь.
«На доносы в патриархию извел ее, бумагу-то», – признавался Брунькин, с лукавой выжидательностью глядя на слушателей: поверят ли или уразумеют, что смысл произнесенной фразы в чем-то ином и сказанное им не сказ, а иносказание?
«Так ты все-таки, выходит, старец?» – спрашивали те. «Никак! Не беру на себя сие ответственное долженствование». «А мы-то грешным делом почитали тебя за старца», – сетовали бывавшие у старца и вздыхали, из чего следовало, что в другой раз они теперь, может быть, и не придут, не соберутся (дел слишком много, да и хвори, слава Всевышнему, отпустили).
Поэтому, желая вознаградить их за такое разочарование, он под видом сообщаемой им тайны доверительно признавался с самым серьезным видом, правда слегка подмигивая (помаргивая правым, затянутым морщинистым бельмом глазом), что он если и не старец, то – уж доподлинно – первостатейный русский розенкрейцер.
«Я, матушка, розенкрейцер, посвященный, самый натуральный, первостатейный, только это секрет. Имеющий уши да слышит. – Прижимал к губам заскорузлый палец. – Уж ты, пожалуйста, сделай милость – не выдавай». «Так розенкрейцеры всякие – это ж бесы», – ужасалась посетительница. «Насчет бесов не знаю. А вот за розенкрейцера ручаюсь. Вишь, у меня за окном – розы, а на груди – крест. Вот и кумекай, отчего у моих трав такая целебная сила».
И смеялся тихим смешком, подхихикивал…
Сам он был ветхий, истончавшийся, истлевающий (во всяком случае, ношеный-переношеный подрясник на нем и впрямь давно истлел), в чем-то шальной, словно опоенный. Иногда ступал не туда, особенно левой ногой в драном, стоптанном лыжном ботинке (выглядывали пальцы ног с желтыми ногтями). Подчас терял слух, но читал и писал «без линз», как он говорил – без очков, хотя очки для солидности иногда надевал.
Читал-то без линз, зато телевизор у него был с маленьким экраном и линзой – старый, допотопный КВН, каким-то чудом еще помигивавший, работавший, что-то показывавший сквозь набегавшую волнами рябь и помехи.
«Что это он у тебя показывает – не разобрать», – недоумевали посетители. «А по-моему совсем не то показывает, что по вашему. Встань-ка рядом с ним, и он тебя насквозь просветит, все внутренности покажет со всеми болячками». – «Шутишь?» «Шучу, шучу», – успокаивал он, хотя кое-кого рядом с телевизором (или за ним) ставил и внимательно изучал, что при этом показывают.
Власти – в том числе и церковные (из Серпухова) – о старчестве Брунькина деликатно умалчивали, этого не касались, но зато проводили дознание, по какому праву он лечит, есть ли у него соответствующее образование и диплом. На это Брунькин отвечал одной и той же загадочной фразой: «Не первый раз на свете живу. Кое-какой мудрости набрался».
Слышавшие считали это оговоркой и поправляли: «Не первый год, наверное, живешь-то».
Но Сысой Никитич поправки не принимал и стоял на своем: не первый раз. А если кто-нибудь продолжал приставать с поправками, вопрошал, задавал глубокомысленный вопрос: «А скажи, милок, почему в Библии, к примеру, у одного мужа бывает много жен?»
Никто ответить ему толком не мог, и тогда он сам отвечал: «А потому, что один дух проходит через множество воплощений, пока не наберется опыта и сноровки. Палингенесия, по Матфею, – рождение заново, перерождение, многожизние. Я старичок умишком своим вострый. Я умишком своим до чего допер-то, а? Не метампсихоз, переселение души, а именно перерождение, иначе бы создавалась видимость, будто душа человека переселяется в оленя, лягушку, муху, пчелу. Не переселяется, а перерождается. Недаром сказано: «Блажен тот, кто пребывает до того, как возник». Пребывает там на небе до того, как возникнуть здесь на земле. Имеющий уши да слышит. Так-то, любезные».
От этих слов серьезные люди отмахивались, как от лишней мороки, и тогда Сысой Никитич убеждал их средствами кино. Он приводил заученную фразу из когда-то виденного фильма, что академиев он не проходил, а всему научился от отца, потомственного травника, когда-то вылечившего самого товарища Яна Эрнестовича Рудзутака, и бабки Улиты.
Та, сидя на печи, доподлинно знала, где какие травы взошли, какие из них уже набрали силу, годятся для лечения, а с какими следует годик-другой потерпеть и обождать.
Жил он в комнатке на пятом этаже облезлого блочного дома грязноватого желто-розового цвета (все похвалялся, будто живет во дворце), под самой крышей. Летом, в июльскую жару, крыша накалялась от солнца – что твоя печь. Брунькин же в шутку сравнивал себя с библейскими Седрахом, Мисагом и Авденаго, коим, по приказу Навуходоносора брошенным в печь за дерзкое непоклонение языческому истукану, печной огонь не причинил никакого вреда, и они остались живы. «Вот и я Седрах, Мисаг и Авденаго в одном лице. Гляньте – живехонек, – с усмешкой указывал на себя Брунькин. – Кроме того, я не токмо здесь обитаю, но и в лесу живу, хотя и без прописки».
Все слышали, что в лесу у него избушка, где он сушит травы и готовит лечебные настои (а иногда и водку настаивает на мяте и зверобое: этим лекарством сам от простуд всяких лечится). «А кто дал разрешение на избушку?» – спрашивали его. «Так где она, избушка-то? Вы сначала найдите, укажите – тогда я и отвечу, кто дал право».
Отправлялись искать – и не находили. Брали проводников из бывавших, надежных, испытанных, и те не могли указать дорогу, путались, терялись. Водило их, кружило, морочило. Мнилось, что с десяток верст отмахали, сами же вокруг одной кочки топтались.
Люба у Брунькина бывала, приносила кое-что, убиралась в избушке, хотя он особо не дозволял ничего трогать – так, лишнюю пыль смахнуть, но нужную оставить. Что такое нужная пыль, Брунькин не разъяснял…
Она потом рассказывала – докладывала – о нем отцу Вассиану. Тот пытливо выспрашивал – все до мельчайших подробностей, любопытствовал, интересовался, хотя, по собственному признанию, чего-то в Брунькине недопонимал. Не мог его раскусить, этот крепкий орешек: слишком толстая кожура – зубам не поддавалась.
Хотя о Брунькине кое-что знал – из того, что обсуждалось в высших церковных сферах (слухи ходили). К примеру, был осведомлен, что звали Брунькина в монастырь, старались приблизить к церкви, обещали признать старцем, поселить в скиту – все честь по чести: для церкви было бы престижно заиметь своего старца.
Но Сысой Никитич отказывался:
– Не совпадаю.
– С чем ты не совпадаешь? С матерью нашей православной церковью?..
Брунькин отвечал замысловато, что не совпадает он с христианством историческим и христианством традиционным. У исторического на совести много крови, а традиционное – то ключи потеряло.
– Какие ключи? От Царства Небесного? Так они у апостола Петра на поясе.
– Нет, мои милые, ключи от тайн.
– Каких еще тайн?
– Тайн Царства Небесного и сокровенных знаний. Поэтому у традиционного христианства свой крест – посеребренный, позлащенный, камнями драгоценными усыпанный, но не животворящий. Так-то, милые. Разумейте.
Отцу Вассиану не раз пересказывали эти разговоры. Он вникал, пытался в них что-то уразуметь, докопаться до сути, до самого главного. Но самое-самое – ядрышко – ускользало. В руках же оставалась одна шелуха.
«Это чистейшая эзотерика. Гностицизм! Ишь розенкрейцер-то наш куда метит. В ересиархи подался», – в конце концов решил про себя отец Вассиан и с тех пор стал звать Брунькина эзотерическим старцем.
– Пожаловала, Любушка моя! А я сегодня-то тебя и не ждал – не обещалась. Чай стряслось что-нибудь? Кто-то обидел? Кручину на тебя навел?
Брунькин искательно всматривался ей в лицо, чтобы не упустить выражения, которое поведало бы ему больше слов о том, что произошло и кто навел на нее кручину.
– Сегодня Сергей возвращается. Муженек. Отпустили на поруки. – Люба резко отвернулась и стала смотреть куда-то в сторону, чтобы не видеть ничего перед собой – в том числе и Брунькина с его искательным – жалостливым – взглядом.
– Ах ты, господи! Его же позже ждали. – Сысой Никитич почувствовал себя виноватым за самого себя и свой неуместный взгляд.
– Ждали позже, а вышло раньше. Можно у вас пожить? Хотя бы недельку побуду, а там мы с Витольдом посмотрим. Быть может, во Львов уедем.
– Так лучше в Москву. Москва-то ближе. Почти под боком.
– Там остановиться негде. Да и Витольд Москву не любит.
– Как же ему любить, когда там памятник гражданину Кузьме Минину и князю Пожарскому стоит, а не Гришке Отрепьеву с его кралей на коленях – вот был бы памятник! Монумент!
– Не корите его.
– Да я и не корю. Охоты нет.
– Он умный, смелый, великодушный… к тому польский патриот. И я его люблю, несмотря ни на что. И буду любить.
– Любишь, любишь, а любовь… гм… зла. Зла, тетенька. Ах, не то говорю, не то говорю, – спохватился Брунькин, что сплоховал со своими речами.
– Скажите то. Вы же старец.
– Неназванный, – поправил Сысой Никитич. – И церковью непризнанный. И ты меня старцем не величь. Я у Бога вольнонаемный. Работник в винограднике, получивший динарий.
– Вольнонаемный? Да по мне хоть какой… – вырвалось у Любы, и она сразу пожалела, что не по-доброму это сказала.
– Сердишься на меня за то, что я тогда Витольда твоего не принял? А знаешь, почему? Потому что они с братцем его Казимиром – близнецы, то бишь атеисты. Или выдают себя за атеистов.
– И что?
– Это атеисты во всем друг на друга похожи – не отличишь. Верует же, любушка, каждый по-своему.
– Будто бы. А то я верующих близнецов не видала.
– Где ж ты их видала?
– Да ими все храмы переполнены. Особенно если приспело куличи святить…
– Ну, куличи… – Брунькин не стал ронять достоинства и высказываться о куличах. Вместо этого добавил кое-что к прежнему разговору: – Ну и кроме того, Витольд твой против нас чечетку отбивал. Он большой мастер насчет чечетки.
– Как это отбивал? Какую еще чечетку?
– А такую, что в Чечне против нас воевал.
– В Чечне? Он мне не рассказывал.
– И не расскажет. Не дурак.
– А я и знать не хочу. Люблю его и все, – сказала Люба с веселым вызовом.
– Люби. Никто не запрещает. – Брунькин сник и поскучнел.
– А как вы узнали про Чечню?
– По телевизору показывали. По моему телевизору. – Брунькин счел нужным обозначить голосом, что телевизор принадлежит именно ему, а не кому-то другому. – Правда, помехи были, и я не разглядел, сколько он там наших-то уложил.
– У него близорукость. Он плохо стреляет. Зато он – поэт.
– О! – Брунькин позволил себе восклицание по не совсем ясному поводу. – Вот и оправдание ему готово. У нас всему найдется оправдание. Всех простят – и поэтов, и чечеточников, и медвежатников, и голубятников. Закон никому не указ. Ладно, пойдем – я тебя во флигеле устрою. Только там у меня гость из Серпухова – патриарх Никон. Он сейчас чай пьет. За травами для владыки Филофея пожаловал. Хворает владыка. Неможется ему.
– Тогда я здесь подожду.
– Пойдем. Не стесняйся. Патриархом-то он в одной из прежних жизней был, ныне же – псаломщик Симеон, молоденький, совсем мальчишка, хотя и с иноческой бородкой по скулам, и румянец у него необыкновенный – цветет, как пунцовая роза. И волосы вьются – ну просто ангел золотые власы.
– А почем вы знаете, что он был патриархом?
– По телевизору сказали. Между прочим, твой будущий муж.
– Чё?! Чё такое говорите-то?! – Люба возмутилась, но, как всякой женщине, ей было втайне приятно и зазорно слышать о своем будущем замужестве.
– Знаю, что говорю. Вот увидишь. Под венец с ним пойдешь. Венец над вами держать будут и белое полотенце постилась под ноги.
– А мой Витольд?
– Я же сказал – Симеон.
– Да я, небось, старше его лет на десять.
– На двенадцать с половиной лет. И ростом он пониже. Такая будет пара супружеская. Образцовая. Загляденье. Душа в душу всю эту жизнь проживете, а там Господь посмотрит по вашему поведению, куда вас определить.
За окном сверкнуло, громыхнуло и ухнуло – прокатился первый весенний гром. Стекла словно выгнуло на солнце засиявшей от прямых лучей бритвой, и заструился дождь. Зашуршал, замямлил, загугнил, зашепелявил в листьях.
Посвежело. Вскипавший воздушными волнами дождь донес запах прибитой пыли на дорожках, мокрых, подгнивших до винного привкуса ступеней крыльца, жестяного, замшелого по стыкам рукавов водостока на шиферной крыше.
Снова ухнуло – словно с треском разорвался небесный тугой коленкор. От удара грома Люба испугалась (за зиму отвыкла) и перекрестилась, а Брунькин обрадовался, засмеялся, возликовал: «Вот травы-то теперь попрут!»
Но дождь продержался недолго – тут же стал опадать и стих.
Брунькин, переступая через лужи и стараясь не зачерпнуть воды своим дырявым лыжным ботинком, отвел Любу во флигель, как называл вторую избу. Там за чаем сидел псаломщик Симеон, весь распаренный, взмокший, а румянец и впрямь необыкновенный, щеки так и горят, и колечки волос к вспотевшему лбу прилипают.
– Что, ангел? – спросил его Брунькин, ободряя гостя, который мог без него приуныть и соскучиться. – Хорош чаек? Поведай, как там владыка?
– Кашляет. Похоже, хронический бронхит.
– Вылечим. Я вот ему травки отсыпал – передашь. – Брунькин достал матерчатый мешочек, затянутый аптечной резинкой. – Знакомься – это Люба Прохорова. Пришла на тебя поглядеть.
– Сысой Никитич… – У Любы резко обозначились скулы, она нахмурилась и гневно вскинула на старца полыхнувшие фиалковым пламенем глаза.
– Засмущалась… – Брунькин ласково улыбнулся, показывая, что гнева ее ничуть не боится.
Симеон тем временем поднялся, отряхнул руки, поправил подрясник.
– Очень рад. – Он не знал, протянуть ли Любе руку или просто поклониться.
– Божественному обучена. – Брунькин вовсю нахваливал будущую невесту. – Как сказано в одной древней книге, тщательно исследует об истине и о божественном и имеет сердце, обращенное к Господу. Стало быть, легко принимает все.
Люба еще больше нахмурилась и на похвалу оказалась не слишком податливой.
– Нет, ко мне скорее применимо другое речение: «Что золотое кольцо в носу у свиньи, то женщина красивая и безрассудная». Я – именно такая, – поправила она Брунькина.
Сысой Никитич воззрел на нее с изумлением. Он что-то про себя отметил, смекнул, но ничего не сказал и продолжил свое:
– И брат у нее, знаешь, какой умный? Второй Ориген Александрийский. Она у него многому научилась. Ну и отец Вассиан по мере сил ее просвещает. Ты с ней о божественном-то потолкуй. Обсудите из Екклесиаста: «Пускай хлеб свой по водам и через много дней снова обретешь его». Что сие значит – хлеб по водам пускать? И как его можно через много дней обрести? А ведь тут мудрость великая.
– Не разумею, – покаянно признался Симеон. – У владыки Филофея при случае спрошу.
– Владыка тебе вряд ли ответит. А вот братец Любин тот может…
– Что-то он мне про эту фразу говорил, а я забыла.
– Он тебе напомнит. Прибыл уже?
– Обещался к обеду.
– Как же он без тебя-то устроится?
– Не пропадет. Витольд ему ключ передаст от моей комнаты. Или пока в гостинице поселится. Он нашу маленькую гостиницу очень любит. Ему там хорошо.
– Вона! Значит, странник в душе, раз гостиницы – постоялые дворы – любит. Скиталец, но не паломник, поскольку вещественные святыни не чтит. Бога в самом себе ищет твой братец.
– А как Его в себе без святынь-то найдешь?
– Он знает, но не всякому скажет. – Сысой Никитич посчитал, что и сам сказал Любе больше, чем нужно, и поэтому обратился с советом к псаломщику Симеону: – Ты в библиотеке книгу возьми про патриарха Никона и Новый Иерусалим. Почитай. Тебе полезно.
И когда Симеон удивился: что за польза подобные книги читать, Брунькин ему едва заметно – с глумливой подначкой – подмигнул левым глазом.
– Прочти, не пожалеешь. Тебя особо касается.
После этого же потер глаз, словно наказывая его за подобные вольности, чтобы тот зря не моргал, а вел себя чинно и пристойно – как и полагается глазу неназванного старца.
Сергей Харлампиевич Прохоров, по кличке Вялый, ни из тюрьмы, ни из колонии жене не писал. Он обещал себе (дал этакую клятву), что на двадцать писем отвечать не будет, а, получив двадцать первое, напишет. Причем, думалось ему, что напишет так хорошо, по-доброму, с любовью, как не смог бы написать, отвечая на предыдущие девятнадцать.
Но двадцать первое так и не пришло: ее письма иссякли после семнадцатого. Он тогда еще не знал почему и считал, что причина в его затянувшемся молчании: мол, сам виноват. Ответов на ее письма не слал, а кто ж без ответов писать станет. У самой терпеливой терпения не хватит.
Словом, Люба наверняка просто устала посылать письма в неизвестность, в пустоту, в никуда. Поэтому он уже хотел ответить на семнадцатое, но сам себе воспротивился, выругал себя за слабость, не разрешил нарушить собственное обещание, тяготевшее над ним как клятва.
Сергею Прохорову казалось, что каждое его письмо Люба будет воспринимать как униженную просьбу его дождаться, сохранить ему верность, а он просить – унижаться – себе не позволял. При этом ради самоуспокоения рассуждал так. Если было меж ними что-то, способное заменить просьбу, то Люба и так дождется, если же не было, то самое терпеливое ожидание не будет иметь смысла, как не имеет смысла ничто в этой паскудной жизни, в этой мельтишне, суете-мутоте (ничто, кроме недавно открывшейся ему веры).
Восемнадцатое письмо все же хоть и с задержкой, но пришло – обычное письмо, где Люба спрашивала, как он, что ему необходимо, что прислать – вязаные носки, курево, плиточный чай, в чем у него особая нужда. Но почему-то эти вопросы так его разжалобили, умилили, умягчили душу, что Сергей Харлампиевич у себя на нарах, отвернувшись к стенке, прослезился (глазелки взмокли).
И тогда он решил плюнуть на свое обещание. Плюнуть и на восемнадцатое ответить, не дожидаясь двадцать первого. Но тут узнал от дружков новость, от которой онемел и оглох. Верная женушка Люба, по слухам, ему – бац! – изменила с поляком Витольдом, одним из братьев-близнецов, и будто бы меж ними великая любовь, и Люба переехала к нему жить.
Переехала со всем хозяйством, с бельем и посудой и тем самым, как бритвой по глазам полоснула своего мужа…
Поначалу он не поверил.
Вспоминал ее письма, вспоминал свое недавнее умиление, растроганные слезы на глазах. Но Сергей Харлампиевич знал за собой одну особенность, свойство характера: в неверии он был неустойчив, легко поддавался сомнениям и наконец сдавался – начинал верить, и подобная вера была крепка, как скала: не разубедить, не сдвинуть (доказательство тому – его выстраданное православие).
Вот и сейчас Сергей Харлампиевич уверовал, что Люба изменница, порочная, гадкая, и мечтал отомстить, ее жестоко и безжалостно наказать. Ведь она его наказала – вот и он должен был ответить, отмерить – выровнять чаши весов, поровну распределив гирьки, и тем самым восстановить поруганную (заплеванную, обхарканную) справедливость.
Но этому мешало то, что отец Вассиан за него поручился перед прокуратурой и лагерным начальством, и это вынуждало вести себя тихо, не брыкаться, воздерживаться от мести, лишь бы отца своего духовного не подвести. Но желание мести напирало, и ему нужно было доброе вмешательство и участие своего благодетеля повернуть так, чтобы оно оказалось злым и корыстным. Тогда он мог бы разом наказать обоих – Любу за измену, а отца Вассиана за непрошенную (навязанную ему) доброту.
Для этого, не придумав ничего лучшего, решил дать отцу Вассиану денег, и немалых, – в знак сыновней преданности, благодарности за освобождение: «Вот примите, отец, на нужды храма. От чистого сердца».
Или что-то в этом роде…
Если возьмет, значит, корыстен, а где корысть, там и зло, и всякие напасти. А если не возьмет, что вполне вероятно? А если эти денежки швырнет ему в лицо (скорее всего так и будет)? Тогда сотворенное отцом Вассианом добро во стократ умножится и обретет такую силу, что Сергею Харлампиевичу с ним никогда не совладать. Умнет, сплющит, раскатает оно его, как асфальтовый каток. И останется ему лишь вечно себя казнить и проклинать.
Нет, деньги вещь ненадежная – гораздо лучше в этом случае другое: болезненная мнительность, воспаленная ревность, запальчивое подозрение. А отсюда и до желанной мести всего один шаг. Шагнул – и, считай, отомстил (раздал всем сестрам по серьгам, и серьги такие, что красота, одно загляденье).
Тут в голове у Сергея Харлампиевича все смешалось, как в доме Облонских, и он стал подозревать. Подозревать, что неспроста… неспроста Люба так преданна отцу Вассиану… что у них, голубчиков, шуры-муры, нежное воркование и сплошные амуры. Витольд же для них так, маскировка, ширма, завеса в Иерусалимском Храме (про Храм этот кое-что читал и слышал на проповеди), удобное и надежное прикрытие.
Когда Сергей Прохоров увидел – разглядел в толпе на пристани – Витольда, желание отомстить Любе и отцу Вассиану мало-помалу рассеялось и исчезло, а вместе с ним отпала необходимость подозревать и откупаться деньгами. Все это показалось нелепыми фантазиями, пустыми – вздорными – измышлениями, тогда как Витольд, чья фигура навязчиво маячила перед глазами, был реальным воплощением всего самого чуждого, враждебного и ненавистного.
Вот он вышагивает в сапожках с подвернутыми голенищами по пристани. Вышагивает, гладко (до синеватого отлива) выбритый, с оставленными пышными, чуть завитыми усами, бородкой и красивой сединой, выбившейся из-под высокого картуза. Пан!
Приподнимая над головой картуз, всем кланяется – сама учтивость и любезность. И при этом кого-то нетерпеливо высматривает сквозь нелепый, затрапезный (извлеченный из чердачных завалов, из старого хлама и рухляди) монокль на длинной ручке.
Высматривает и выискивает глазами.
Кого же, как не его, Серегу! Ради него и пожаловал сюда один, без Любы (ее-то, наверное, спрятал в надежном месте).
И всю свою жажду мщения Сергей Харлампиевич излил на поляка, улыбчивого (сахарная улыбка), обаятельного, всех располагающего к себе, и от этого еще более гадкого и отвратительного для Сергея.
Тот тоже издали его заметил и подошел. Приложил два пальца к козырьку.
– Имею честь представиться, Витольд Мицкевич. У меня к вам мужской разговор. Отойдем-ка в сторону.
Сергей Харлампиевич сразу согласился, закивал, даже подпустил в свое согласие чуток угодливости, приниженности перед такой важной персоной.
– Сей момент. Если надоть, то и отойдем. Только в какую? Их здесь четыре, сторонки-то.
– Какая вам нравится.
– Мне-то? Да хоть какая…
– Ну, тогда извольте вот сюда, за дебаркадер.
– Пожалуйста. Как скажете. Как велите.
Зашли – завернули – за дебаркадер, в заросли орешника. Оба слегка нагнулись под ветками.
– Вот и хорошо. Здесь нам никто не помешает. – Витольд Адамович снял картуз и пригладил волосы.
Серега прикинулся простачком – этаким лохом.
– Уж вы, пожалуйста, приборчик ваш оптический уберите. Не пугайте им бывшего зэка.
Витольд брезгливо спрятал монокль за спину.
– Так пойдет?
– Нет, уж вы его в карман. И позвольте полюбопытствовать. Бить будете? Пощечиной удостоите? Буду премного благодарен, потому как заслужил по грехам моим тяжким. Вы – по левой, а я правую охотно подставлю.
– Не ломайте комедию, Вялый. К тому же в Евангелии наоборот: кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую. То есть левую.
– Ба! Вы и Евангелие читали!
– Не только Евангелие, но и Коран.
– В почтении склоняюсь. Тем более – бейте. Или из Царь-пушки вашей пальните. У вас ведь, наверное, и пушка есть в кармане.
– Есть, есть. Не сомневайтесь.
– Так пальните же. Не побрезгайте. Цельте прямо в лоб. Или я сам в себя пальну, а вас за это посадят. И никто на поруки не возьмет.
– Зачем же палить. Или бить!
– За тем, что мы оба бывшие. Я – бывший мусульманин, а вы – христианин.
– Хоть бы и так… – Витольду Адамовичу не слишком хотелось признавать себя бывшим. – Тем более договоримся. По-человечески.
– О чем это договоримся-то? Ась? – Серега, подражая глухому, приблизил ладонь к уху.
– О разводе. Дайте Любе, жене вашей, развод. Хотя суд вправе вас развести и без вашего согласия как осужденного.
– А я вона… освободился.
– Полагаю, это особого значения не имеет.
– Тут полагать мало. Надо точно знать.
– Хорошо, я справлюсь у юристов.
– Только учтите, что на суде я заявлю, что вы воевали в Чечне. – Он заинтересовался чем-то, валявшимся под ногами, и, нагнувшись, поднял смятую, пустую пачку из-под сигарет.
– Откуда вам известно? – Витольд помрачнел и нахмурился.
– От гадалки Макарихи. Есть такая в зоне… осужденным гадает. – В пачке оказалась сигарета. Серега чиркнул спичкой и закурил, нагло пуская дым в лицо Витольду Адамовичу.
– Суд не учтет. Потребуются доказательства. Я буду отрицать. – Тот стал отмахиваться от дыма.
– Найдутся доказательства. Скажу на суде, что я сам чеченец. Вы же… А ты у меня чачу – самогон покупал.
– Вранье. Бессовестное вранье.
– Не вранье, а я тебя запомнил. У меня и свидетель есть – Леха Камнерез. Он подтвердит.
– При чем тут какой-то Леха?..
– А при том, что не Леха, а Лех… что, учуял?
– Что я должен учуять?
– Ну, Лех, Лех… Леха ты должен знать.
– Слушайте, давайте на вы.
– Заслужи сначала. Сознайся, пся крев.
– В чем сознаваться?
– В том, что у меня дружок Леха, а у тебя Лех. У вас с ним полная взаимность. То бишь солидарность. Фамилию назвать?
– Не надо.
– То-то же. Это я к тому, что на суде всплывет, на какие разведки вы работали с Лехом-то. И эти подвиги тебе зачтутся.
– Досье на меня собрал.
– А как же – готовился к встрече.
– Как вас там… Тихий, Вялый, Вяленый, давайте не будем. Договоримся по-джентльменски, по-хорошему.
– По-хорошему, а сам в кармане за свою пуколку держишься. Доставай, доставай… Только кто быстрее достанет: ты – пуколку, а я – ножик. – В руке Сереги блеснул лезвием нож. – Вострый, как бритва. Полоснуть по горлу, и готов… Готов, чтобы предстать перед престолом Всевышнего. Вон у матушки Василисы от страха глаза на лоб полезли. – Серега углядел вдалеке матушку, в этот момент с ужасом наблюдавшую за ними и прикрывавшую рот ладошкой, чтобы не вскрикнуть.
– Угрожаешь?
– Нет, угождаю. Угождаю тебе, перламутровому, за то, что ты, перламутровый, жену у меня увел.
– Она по любви ушла.
– Тю! И я должен ей за это развод давать?
– Да, ей – развод, твоей Любе.
– А я думал, Любе-продавщице. У нас тут продавщица в магазине – тоже Люба. Я их теперь путаю.
– Не паясничайте.
– Да разве мы себе позволим. Мы тихие. Вялые мы.
– Я знаю, что ваше прозвище – Вялый. Вы четыре года отсидели. Любаша вас ждать не обязана. У нас с ней все серьезно, по-настоящему. Поэтому просим у вас развод. Раз-вод. Сколько можно повторять. Твердить вам одно и то же.
– Картуз-то надень. Замерзнешь, мусульманин.
– Какой еще картуз? – Витольд Адамович скривился оттого, что его назвали мусульманином.
– А тот, что у тебя в руке. – Сергей Харлампиевич усмехнулся, а затем, словно прислушиваясь к чему-то далекому, почти неслышному, произнес: – Развод вам, значит? Развод захотели? Ну что же, это можно. Это пожалуйста. Только карман пошире держите. Вот вам развод… – И сложил из трех пальцев известную фигуру, именуемую по-простому кукишем.
Моросил, тихо стлался, шелестел в прозрачной апрельской листве дождь. Четыре пасхальных дня погода держалась прекрасная, а вот на пятый после полудня – на тебе! – небо по всему окоему словно сажей вымазало (обложили низкие облака), сразу потемнело и задождило.
Под ногами развезло, зачавкало, захлюпало и за шиворот струйками потекло. От такого удовольствия (почти блаженства) – только зябко содрогнуться, задвигать лопатками, разгоняя кровь, надсадно крякнуть и нечистого помянуть…
Отец Вассиан пожалел, что зонта не захватил, хотя матушка Василиса с крыльца его окликала, уговаривала вернуться, зонт протягивала: «Возьми. Будет дождь». Готова была сама устремиться вдогонку, лишь бы послушался, приостановился, чуток обождал.
Но нет, не внял ее благоразумным призывам. Как всегда, на себя понадеялся, на змея Гордыныча: из упрямства не взял зонта – вот и мокни теперь.
И самое досадное, что без толку мокни, без всякой пользы.
Ни Вялого, ни Камнереза на пристани он не застал. Не то чтобы вовсе пуста была пристань, но толпа встречающих схлынула, и толкался иной народец – кто с удочками, кто с кошелками, набитыми хлебом для поросят (тут магазин неподалеку).
А хотелось взглянуть, как Серега Вялый Витька убивал, по словам матушки Василисы, какой у них вышел мужской разговор, какое полюбовное объяснение. Пальнул Витек из своего пугача или хотя бы пригрозил им Вялому?
Но уж, видно, все кончилось. Витек с пристани счел за лучшее благоразумно удалиться. И Вялого с Камнерезом уже куда-то унесло, шальным ветром подхватило и сдуло. Хороши голубчики! Уж не к своим ли подельникам-браткам подались?
Кто-то из братвы их наверняка здесь, на дебаркадере, встречал – не зря же подосланный к отцу Вассиану Настырный все вынюхал, выспросил, выудил с иезуитской дотошностью – дознаватель…
Вот и отвели их к Сермяжному под белы рученьки – для инструктажа: тот любит инструктажи проводить, недаром в райкоме комсомола столько лет упревшим задом стулья грел, штаны протирал.
Комса она и есть комса…
Впрочем, с комсой-то он немного хватил. Там штаны не протирали: ребята хваткие, тертые, оборотистые, всему наученные. Знают, с какого конца к любому делу подступиться, кому что посулить, кого на чем взять.
Им только надо было знак поменять (комсомольский значок с пиджака снять и к заднице пришпилить, чтобы сверкало). Все теперь либо в коммерции, либо по части ОПТ – организованных преступных групп, хотя там тоже своя коммерция, конкуренция, дележка сфер влияния.
К тому же нынешние ОПГ – по сути замена комсомольским ячейкам. Разумей, какие ячейки лучше…
Рассуждая о нынешних ОПГ и бывших ячейках, отец Вассиан корил себя за то, что сначала не хотел спускаться на пристань, змея Гордыныча в себе тешил, а затем так припозднился. Вот и прошляпил, дурья башка, проворонил.
Он пригляделся к тем, кто еще оставался на пристани, маячил вдалеке, прятался от дождя под старыми липами. Их было человек девять-десять: бабы с кошелками, старушки с мешками непроданных семечек и два рыбака с богатым уловом — торчащими из карманов телогрейки синеватыми горлышками поллитровок.
Тут же – мальчонка на велосипеде, возвращавшийся с поздней рыбалки. У него свой улов. В руке – пузырем – наполненный зеленоватой речной водой целлофановый пакет, в котором (вместе с мутным илом) плавали рыбешки. На жаренку не хватит, а коту поужинать – в самый раз…
И совсем уж поодаль, под навесом, оставшимся от бывшей билетной кассы (кассу перенесли на недавно пригнанный дебаркадер), – некто в длинном, похожем на подрясник пальто, с шарфом, обмотанным вокруг шеи и непокрытой головой.
Перед ним на траве – обтянутый ремнями саквояж.
Отец Вассиан нацепил свои линзы (так называл он очки, не то чтобы подражая старцу Трунькину, но вот прицепилось – и называл): лицо, похоже, знакомое. Впрочем, лица толком и не разглядишь за круглыми очками и бородой. Волосы спутанными от дождя, слипшимися прядями ниспадают до плеч, и одна прядь – серебряная (красивая седина).
Всем своим обликом – чужак, приезжий. Но лицо явно знакомое, чертами кого-то напоминает – не брат ли Любы?
Отец Вассиан подошел поближе. Приложил два пальца к виску и сразу отдернул руку, опасаясь, что кто-нибудь уличит его в том, что этим жестом он подражает Витольду Мицкевичу.
– Простите, вы с парома или с лодки? Лодочник сегодня – Якуб?
– Какой Якуб?
– Возведенный в квадрат, а после – в куб, ха-ха, – пошутил Вассиан Григорьев и сам же рассмеялся своей шутке. – С заячьей губой и рваным ухом. Наш, бобылевский.
– Не знаю. Я на пароме переправлялся. – Слегка грассирует и говорит немного в нос, что придает его дикции, особенно внятному, тщательному выговору слов (каждое произносит со старанием) некое очарование, заставляет к нему прислушиваться, даже слегка дивиться такой особенности речи.
– Только что прибыть изволили?
– Только что. На последнем пароме.
– Будем надеяться, что не последний. – Отец Вассиан все пытался шутить. – На наш век еще хватит. К родне какой или к знакомым пожаловали? Извините, что спрашиваю, но у нас так принято: городок маленький все свои, на улицах здороваются. Ну и прочее…
– Простите, что не поздоровался. Стал забывать здешние обычаи. Как блудный сын из дальних мест вернулся. Родня у меня тут.
– Не Люба ли Прохорова?
– Она самая. Люба.
– Так вы ее брат Евгений из Питера. То-то, смотрю, лицо знакомое. А по батюшке? – спросил отец Вассиан и счел нужным оправдаться за свой вопрос: – Батюшка-то ваш редко сюда наезжал, а в храме нашем и не бывал вовсе. Вот и не сподобил Бог с ним познакомиться.
– По батюшке я Филиппович. Отец был военным.
– Филипп! Апостольское имя. Славой апостола Филиппа осененное – того, кого привел ко Христу Нафанаил.
– К тому же Филипп – автор Евангелия. Сие, мне кажется, даже важнее.
– Апокрифического!
– В апокрифах тоже много верного.
– Вы считаете? Ну-ну. – Уважение к гостю не позволяло сразу высказывать несогласие с его мнением. – А Евангелие от Даниила тоже, наверное, чтите, хе-хе?
– Такого не знаю. Не читал. Это что же за Даниил?
– Как же, как же. Даниил Андреев, узник Владимирской тюрьмы, автор «Розы мира». Сейчас многие увлекаются. Задрав штаны, следом бегут, как раньше за комсомолом.
– А, «Роза». В ней, как и в теософии, много верного. Во всяком случае, для своего времени.
– Ах, вот как! Вы, стало быть, превзошли.
– Не то чтобы превзошел, но мы в нашем кружке пошли дальше.
– Исправили ошибки и двинулись дальше. Похвально. – Отец Вассиан умел сказать так, что оставалось до конца неясным, что он хвалит, а что порицает. – Умаялись, поди, с дороги? Бока поумяли на вагонной полке? – спросил отец Вассиан на правах того, кто и сам на подобных полках вдоволь намял бока.
Но гость отклонил намек на дешевую солидарность.
– Не особо-то и поумял: не так уж долго ехать. Всего одну ночь в поезде. Что-то вот сестра не встречает…
– Да как ей вас встречать, если ее муж на одном пароме с вами причалил – Сергей Харлампиевич, хотя на самом деле он Ахметович.
– Так это он был, мой родственничек. До того изменился, что я его и не узнал. Да, наверное, и я изменился. Он-то все ко мне приглядывался, приставал с вопросами. За священника меня принял, ха-ха.
– Он прилипчивый, охочий до веры. С исламом у него не вышло, так он в православие подался.
– Почему же не вышло? Ислам – великая религия.
– Великая-то великая, но скучно стало каждую пятницу в мечети молиться, пост соблюдать, салят – закят, имама во всем слушать, а в православии – свобода.
– Это верно. Если кто во Христе – тому свобода.
– Да я немного не в том смысле. – Отец Вассиан уклончиво, с намеком улыбнулся в редкую поросль волос на подбородке, заменявших бороду. – Его свобода такого свойства, что лишь бы, знаете, была беленькая, пусть даже крашеная.
– Свобода беленькая? Вы каким-то шифром выражаетесь. Не совсем понимаю.
– Православных баб оченно уважает и любит, особливо блондинок. Вот вам и шифер – всего-то навсего. А вы что же Библию изучаете – там, в Питере-то? Я вас босоногим мальчишкой помню, а теперь вы поди богослов…
– Не я один: есть и единомышленники. У нас кружок, воскресная школа.
– При церкви?
– Не совсем. По домам собираемся.
– И что же за кружок?
– Имени Оригена Александрийского.
– Оригена? Погодь, погодь. Так он же еретик, помнится, ваш Ориген. Осужден вселенским собором. Предан анафеме. Не шутка.
– Так он в пятом веке осужден собором, а до этого был весьма почитаем. Никто его в ересях не обвинял. Наоборот, чтили.
– Вона как. Не знал. Хотя я тоже до книг зело охоч, да и сам, признаться, мараю бумагу, пишу. Так… «Записки о вере». Вот Пасху проводим, и будет обсуждение у Полины Ипполитовны. Приходите. Хотели раньше, на Пасху, но тут Красная горка – сплошные венчания. Пришлось отложить. А вы пишете?
– Я не дерзаю. Но среди нас есть такие, что и пишут. Алексей Бойко, Соня Смидович, Сакари Саарисало, Рейо и Риитта Сууронен. Даже опубликовано кое-что.
– Интернационал. Сейчас многие горазды писать. Свободу почуяли. Надо бы нам с вами как-нибудь поговорить. О душе, о вере…
– С превеликим удовольствием. Приветствую каждую экзегезу.
– Что приветствуете?
– Толкование. Комментарий.
– Так вы Библию толкуете?
– Толкуем. Только не по букве.
– А как же?
– По духу толкуем. Тайные шифры расшифровываем.
– Вот видите – и у вас шифры. Куда ж без них в наше время. Интересно. Я тут буду свои записки читать в одном доме. Приходите, если не боитесь поскучать.
– Вы меня уже пригласили.
– Простите, запамятовал. От волнения. Все-таки дебют, можно сказать. В мои-то годы.
– Приду, приду. А где же сестра, однако? – В его взгляде промелькнула озабоченность и тревога.
– Полагаю, вряд ли она вас сегодня встретит. Разве что Витольд, ее жених. Так, может, соблаговолите ко мне? Устроим на первое время. Шифровальную машину вам на грузовике подвезем.
Евгений Филиппович улыбнулся, и улыбка была немного вымученная, принужденная, поскольку шутка – не слишком удачная.
– Ничего, если не встретят, я в гостинице пока что остановлюсь. Я ведь люблю гостиницы. У меня отец был военный. Каждый год – новое назначение. Вот и пришлось поездить всей семьей, полстраны исколесить.
– Да, мне Люба что-то рассказывала. Бухара, Самарканд, Сахалин, Курилы. Широка страна моя родная… – Отец Вассиан в знак прощания склонил голову, вновь приложил к виску два пальца и отдернул руку.
В детстве Евгений Филиппович – тогда еще просто Женя, носивший круглые очки, большелобый, гладко причесанный мальчик-блондин (позднее его вьющиеся волосы сначала обрели каштановый оттенок, а затем почернели, как у цыганенка) – с трудом и величайшими муками заводил друзей. Ему страстно хотелось их иметь, но этому всякий раз мешало непреодолимое препятствие.
Для настоящей дружбы – дружбы на долгие годы – как непременное условие требовался выбор и испытание. Он же, сын военного, к тому же прямого и честного, с неуживчивым характером, не успевал ни выбрать, ни испытать будущего друга. Как правило, в выборе ошибался. Ошибался, не желая отвергнуть и обидеть тех, кто добивался его дружбы, ходил за ним следом, устремляя на него просительные, умоляющие, заискивающие взоры. И исправить эту ошибку не помогало никакое испытание в верности и преданности, поскольку заранее было ясно, что тут и испытывать нечего: все равно верный предаст, а преданный изменит.
Вот и приходилось невыправленную ошибку – неверного изменника-друга – за собой тянуть и терпеть, как тяжкую обузу.
Совершить же правильный выбор Женя не успевал из-за того, что отец, не желавший угождать начальству и ходить в холуях (его словечко), постоянно получал новые назначения и семья вечно переезжала. Вязала тюки и паковала дорожные чемоданы. Поэтому и наскоро выбранный друг Жени попадал в разряд временных и ненастоящих, призванных уступить место другому – будущему – другу.
Да и тот в свое надлежащее время тоже уступал. В результате друзей у Жени не оказывалось вовсе, и он – при всей жажде их иметь – страдал от одиночества. Одиночества во дворе, где гулял лишь под своими окнами, и в классе, где учился, вечно сидя один за партой. На него смотрели как на новичка или, наоборот, второгодника, с которыми если и можно было подружиться, то лишь по случаю и на самое короткое время.
Со своими временными – зачаточными – друзьями они при расставании обменивались адресами, обещая друг другу писать, и некоторое время действительно переписывались. Но потребность в этом быстро иссякала, поскольку их, разделенных тысячами километров, ничего не связывало, каждый был сам по себе и оба не знали, о чем писать.
Писали о какой-то ерунде – даже самим было противно, и кому-то первому надоедало, кто-нибудь первым переставал отвечать на письма. Другой же обижался и в отместку – тоже переставал.
На этом их зачаточная дружба благополучно заканчивалась. Заменой ей могла бы, наверное, стать первая любовь, но для нее должно было наступить время. Пока же этого не происходило, над обоими несостоявшимися друзьями-приятелями властвовало убеждение, что, собственно, дружить можно только с мальчиками. А раз этого не случалось, то вожделенное можно превращалось в обидное до слез нельзя.
Превращалось, оставляя лишь неудовлетворение, разочарование, досаду и потребность в чем-то неопределенном, смутном, неясном, зато, конечно (а как же иначе!), истинном и настоящем.
Поэтому подлинным открытием для Жени стало то, что, оказывается, дружить можно и с девочками. Вернее, даже не с девочками вообще, а с одной из них – сестрой. Пусть даже младшей по возрасту, но зато близкой, постоянно находившейся рядом, как его сестра Люба. Раньше он не обращал на нее внимания как на сестру, а воспринимал ее как нечто назойливое, противное, капризное и крикливое, способное лишь канючить, хныкать и кривляться. И уж, конечно же, не снисходил до того, чтобы с ней всерьез о чем-то разговаривать.
Но однажды, когда они остались дома одни (родители ушли в гости) и им велено было поужинать и лечь спать, по какому-то случайному поводу заговорил. И его поразило, что эта противная, крикливая девчонка, к тому же ябеда и задавака, способна быть настоящей сестрой. Оказывалось, что она ябедничает и задается лишь потому, что мечтает о нем как о брате и стремится стать заменой его глупым, противным, ненавистным для нее дружкам и приятелям.
Так между ними свершилось.
Свершилось нечто очень важное, значительное, почти святое. И вернувшиеся из гостей родители застали не вечно дерущихся, щиплющих и пинающих друг дружку волчат, а умных, любящих и преданных друзей.
Правда, к тому времени Женя уже запоем читал книги, похищаемые из книжного шкафа родителей (у него был второй ключ, потерянный ими и поднятый им с пола). И его страшило, что возникшая дружба с сестрой потребует жертвы – отказа от книг (им придется уделять меньше внимания). Но оказалось, что Люба тайком перечитала все его книги и с ней можно было говорить о них часами, подробно и обстоятельно, спрятавшись ото всех в чулане, где у них было секретное место, освещенное красным фонарем для печатания фотографий, или забравшись с ногами на старый диван и отгородившись подушками.
Словом, жертвы не потребовалось, и книги не помешали их дружбе. Когда Женя увлекся шахматами, Люба, стараясь не отстать от него, стала ходить к доброму и подслеповатому старичку-гроссмейстеру, жившему в их доме. Вскоре за шахматной доской, во время ожесточенных сражений она стала исподволь помогать брату советами и подсказывать ходы, не позволяя ему подумать, что он избежал разгрома и позорного проигрыша лишь благодаря ее незаметным подсказкам.
Так же получилось и с велосипедом, купленным им на двоих. Его выпрашивал у родителей Женя, настаивавший на том, чтобы велосипед был непременно мужской, с верхней рамой. Но, когда его купили и распаковали, он испугался, что не сможет перенести ногу через верхнюю раму (она казалась такой высокой), не удержит равновесия и непременно упадет, ушибется, поранится и разобьется.
Не признаваясь в своем страхе (иначе во дворе засмеют), он под разными предлогами избегал садиться на купленный велосипед. Женя притворялся, что ему не хочется, что он занят чем-то другим, и в лучшем случае по-детски катался под рамой, неуклюже изогнувшись, не садясь на сидение, лишь держась за руль и умудряясь крутить педали. Поэтому Люба, хотя и была младше, первой научилась кататься по-взрослому, а затем научила Женю ставить левую ногу на педаль, правую же, оттолкнувшись от земли, переносить через раму.
И у Жени получилось, и он перестал жалеть о том, что не попросил велосипеда без рамы, и Люба радовалась вместе с ним как самый настоящий, испытанный и верный друг.
Словом, Женя и Люба во всем поддерживали друг дружку, во всем были заодно. И только в одном согласие меж ними нарушилось, и они разошлись, но это случилось уже потом, когда оба повзрослели, Женя получил свое апостольское отчество и стал Евгением Филипповичем – не по букве, а по духу.
Случалось так, что после нового назначения отец вдруг менялся до неузнаваемости – становился шумным, разговорчивым, даже болтливым, постоянно шутил, смеялся, сыпал каламбурами, никому не давал и слова вставить. Сказывался какой-то напряг и надрыв. Это в глазах матери могло означать только одно: либо он чувствовал приближение падучей — очередного запоя, либо собирался отправиться к месту службы один, без семьи, но не смел сказать об этом прямо и открыто, оттягивал решающий момент.
Но мать Жени и Любы уже обо всем догадывалась. Догадывалась и ждала, когда же ему надоест притворяться и он наконец скажет.
Отца с его неискушенным притворством хватало ненадолго, он сдавался, но вместо короткого уведомления (любимое словцо отца) о своем решении начинал размазывать по столу манную кашу (излюбленное словечко матери). Он пускался в долгие объяснения, сбивался и твердил одно и то же с таким видом, будто каждый раз – при очередном заходе – изрекает нечто совершенно новое: «Неизвестно, что нас там ждет. Зачем рисковать? Надо сначала разведать, провести рекогносцировку на месте, а уж потом я вас вызову. Без рекогносцировки нельзя, никак нельзя. Иначе это риск, причем неоправданный, а зачем, зачем?»
Далась же ему эта рекогносцировка, словно именно ею, и только ею, он надеялся всех убедить!..
Мать на словах с ним соглашалась (иначе бы он без конца повторялся и твердил одно и то же), хотя видела все по-своему. Она была очень умна и слишком хорошо его знала. Ему хотелось. Хотелось оторваться от семьи, почувствовать себя этаким разведчиком, рекогносцировщиком, первопроходцем, а по существу – вольной птицей, жаворонком, вылетевшим из гнезда, чтобы, расправив крылья, взвиться под облака и парить в воздушных потоках.
Ему в этом никогда не препятствовали. Давали полную свободу. Все позволяли. Во всяком случае, он должен был так думать: вот ему все позволяют. Тогда он – жаворонок – быстро уставал парить и, сложив крылья, камнем падал обратно в гнездо.
Вот и в случае с рекогносцировкой мать не возражала. Она принимала все спокойно. Только немного опасалась за него, поскольку (опять-таки зная своего мужа) наперед предвидела, что там, на новом месте, он заскучает. Она не говорила, что затоскует, впадет в уныние, черную меланхолию и, пожалуй, даже запьет. Не говорила, чтобы не обидеть, не уколоть, не уязвить его, не вызвать в нем упрямого желания противоречить.
Нет никакой тоски. Никакой черной меланхолии. Просто немного заскучает. Поэтому не лучше ли взять с собой кого-то из детей? Скорее всего, Любу, его признанную любимицу, папину дочку. И он, уже угадывавший приближение падучей (отсюда болтливость, шутки-прибаутки), хватался, как утопающий за соломинку: «Любу? Конечно, возьму. Ну а Женя – он твой любимчик – пусть остается с тобой, чтобы ты не скучала».
Вот такой хитрец, якобы обходительный и заботливый: чтобы ты не скучала. Хорош гусь! А самому лишь бы заполучить дочь, сгрести ее в охапку, уволочь с собой. И там на нее молиться как на идола и ею спасаться, когда накатит (а накатит непременно), создавать надежный заслон от всех невзгод.
Женя же для матери таким заслоном не был. Скорее ей самой приходилось его защищать и оберегать.
Мать была родом из Бобылева, называемого ею нашим Бобылевым, принадлежащим всей семье, ее общим достоянием, хотя отец его своим не считал и ездил туда неохотно, лишь по крайней необходимости (сам он родился на Сахалине). Мать же в Бобылеве расцветала, молодела, сбрасывала лет двадцать и становилась похожей на ту девчонку из детства, какой себя помнила. Сидела над Окой, свесив ноги с обрыва; гуляла вдоль берега по заветной тропке, хотя и тропки-то никакой не было: размыло дождями, заглушило репейником и лопухами. А вот она распознавала, угадывала, и получалось, что тропка – для нее одной, ей подвластная, подчиненная ее желаниям: захотела – есть, а не захотела – так и нет вовсе.
И все было таким, соотносимым с нею, извлекаемым из глубин памяти и по ее повелению получавшим вторую жизнь, обновленное, очищенное от всего лишнего, ненужного, привнесенного, случайного бытие.
В Бобылеве у нее был свой дом, который она называла родительским, нарочно не продавала, все берегла и сохраняла из старых вещей (в этом секрет их постоянного обновления) и пользовалась любым поводом, чтобы туда вырваться на месяц, на неделю, на два дня и хотя бы немного там пожить. Полюбоваться Окой из окон, по-детски удивляясь тому, что в каждом окне она и та же, и немного другая. Подышать привычными с детства запахами морилки, которой усердно покрывали мебель, а лаком покрыть после этого либо забывали, либо обнаруживали, что он давно высох и потрескался на дне старой канистры. Послушать знакомый скрип половиц, тиканье часов с гирьками, пиковыми стрелками и жестяным циферблатом, звон посуды в недрах грозного идолища – буфета, чутко отзывавшейся на шаги.
Словом, и пожить, и ожить.
Вот они и жили вместе с сыном, и получилось так, что его детство – хотя и урывками – все-таки прошло в Бобылеве. И Женя вдоволь надышался запахом морилки, наслушался скрипа половиц и научился так мягко ступать, проходя мимо грозного идолища, чтобы не шелохнулись ни чашки, ни блюдца и рюмки. Или, наоборот, прыгать и скакать возле него, чтобы вся посуда вовсю звенела и подпрыгивала.
Да и не только детство, но и большая часть отрочества, юности – словом, целая жизнь.
Разлуку с сестрой он переносил тяжело и мучительно – как потерю лучшего друга, тосковал о Любе, постоянно слал ей длинные письма-исповеди, на которые она аккуратно и обстоятельно отвечала, хотя в ответ особо не исповедовалась. Больше спрашивала о нем, о себе же молчала. Женя долго не мог понять, почему и что бы это значило, и вдруг его осенило: в детстве они не задумывались о том, что их родители неверующие (особенно убежденным атеистом был отец). Но ведь и он повзрослел, и она незаметно повзрослела, его сестра. Поэтому и задумалась – всерьез, по-настоящему. Задумалась и – поверила. И исповедуется она теперь в другом месте, собственно, для этого созданном и предназначенном, – в храме. И принимает ее исповеди не кто-нибудь, а законный, на то поставленный исповедник – тамошний батюшка.
Но и сам Женя с недавних пор тоже стал бывать в храме, в чем сестре он, однако, не признавался. Хранил это втайне от нее – не потому, что не доверял ей, а потому, что мнительно не доверял всяким побочным (и от этого навязчиво подозрительным) обстоятельствам: бумаге, особенно в клеточку, конверту, почтовым маркам, не доверял расстоянию, которое должно было преодолеть письмо, и потраченному на это времени.
Так именно в разлуке каждый из них обрел для себя то, в чем они – впервые за всю жизнь – не совпали, а потом и разошлись: веру и храм. Именно каждый в отдельности, когда же после этого встречались, прежнего единения не было: что-то именно не совпадало.
Особенно это несовпадение стало заметно, когда отец затосковал от одиночества (ему не удалось взять с собой Любу) и окончательно спился где-то в маленьком гарнизоне на Дальнем Востоке, среди сопок, замшелых валунов и зарослей багульника. Спился и сгинул – заблудился и замерз в тайге (не смог разжечь костер отсыревшими спичками).
Женя тем временем уехал учиться в Ленинград (о смерти отца он узнал позже), поселился у родственников на углу Гороховой и Большой Морской, а Люба с матерью стали постоянно жить в Бобылеве.
Но тут несовпадение меж ними приобрело иной характер. Сестре нашлась замена: в Питере у Жени наконец появились друзья и единомышленники: Алексей Бойко, Соня Смидович, Сакари Саарисало. К тому же брат писал сестре, что его отношение к храму и вере меняется, что рукотворный храм – не то место, где надо искать Бога, что он хочет обрести Его в самом себе, старался увлечь этим Любу и звал ее за собой.
Ее ужасали признания брата. Она не делилась ими даже с отцом Вассианом на исповеди, в чем себя винила и упрекала. В письмах же она отмалчивалась, отделывалась уклончивыми обещаниями и – за братом не шла.
И когда должен был вернуться из заключения муж, отпущенный на поруки отца Вассиана, Люба вызвала брата не столько для защиты – какой он защитник, сколько для того, чтобы Женя был рядом и она смогла бы высказать ему наедине то, о чем молчала в письмах.
Когда отец Вассиан вернулся с пристани, уже стемнело, еще больше похолодало, потянуло сыростью от непросохших низин, от непротаявшего льда в канавах и буераках. Над Окой повисла синеватая муть, засветились окна в домах, фонари помигали, помигали, иные погасли, а иные хоть и в полнакала (на подстанции, как всегда, экономили), но зажглись вечерним, желтым – желудевым – светом.
Отец Вассиан собирался рассказать матушке о встрече с Евгением Филипповичем, бывшим босоногим и сопливым Женькой Прохоровым, но затем осекся, засомневался: стоит ли рассказывать? Все-таки брат Любы – чего доброго старые дрожжи снова забродят, опять заревнует, в голову всякая дурь полезет. Бабы они ведь такие, у них ко всему свое примешивается. И решил не рассказывать, хотя его и распирало, очень уж хотелось и было досадно, что сам же себе запретил. Бережлив уж больно, с каждым готов считаться, а с ним кто посчитается? Кроме матушки ему рассказать больше ведь некому – не Саньке же, свистухе, та не поймет ничего.
Вот была бы рядом старшая дочь Павла, Павлина многомудрая, как апостол Павел, но та – далече. Обещала на Пасху приехать, и где она? Уж ни ее, ни Пасхи.
Да матушки и не было дома: пригласили к себе соседи на имя Нины (так матушка по-своему прозывала именины). Санька за стенкой зубрила к экзаменам. Он нашел в кастрюльках еду, разогрел и взял на себя грех – хлопнул рюмочку, раз никто не видит, а за ней и вторую. На душе взыграло.
Поздно вечером наконец заявились Вялый и Камнерез – в дом заходить не стали, а вызвали отца Вассиана на крыльцо, оба веселенькие, под градусом: видно, с братками выпивали. Отец Вассиан приготовил им суровый упрек: что ж вы, стервецы, обо мне последним вспомнили, не удосужились раньше прийти-доложиться, с дружками загуляли?
Хотя высказывать этот упрек не стал: слишком виновато и преданно на него смотрели, всем своим видом старались показать, что каялись. Но и он ведь на пристань к ним не вышел. Да и пару рюмок осушил одним махом. Поэтому, как говорится, квиты.
– Где запропастились-то? С кем выпивали?
– Так мы за вас. За ваших детей – за Александру, Павлу и… – Имя сына запамятовали, сердешные.
– За меня они… Гляди-ка. Ане забыли, как меня звать-то? Кто вас из зоны вытащил?
– Вы! Отец Вассиан!
– Зарубите себе на носу. И чтоб слушаться меня! Без моего приказа ни шагу.
– Как в Афгане.
– То-то же. Я много на себя не беру. Я не папа римский, не наместник Бога на земле. На суде Божием я для вас кто? Присяжный. Меня грешного Господь спросит, виновны вы аль нет. И как я отвечу, такой и приговор вам будет. А теперь расскажи, что у тебя с Витольдом вышло? – задал он вопрос Вялому, как задают в том случае, когда ждут лишь подтверждения того, что уже заранее известно.
Вялый стал оправдываться – на всякий случай, по привычке:
– Так он против меня пугач достал. Стал грозиться, лайдак занюханный.
– Сереженька, – произнес отец Вассиан с угрожающей ласковостью, – этот пугач – пуколка. Им мальчишки друг друга пугают. А ты и сдрейфил. В штаны наложил.
– Я ж поначалу не понял… – Отсутствие понимания Вялый записал себе в прикуп.
– И что же?
– Приголубил его пару разочков.
– Приголубил? – Отец Вассиан деланно обрадовался внезапному открытию. – Я так и напишу в отчете. В скобочках же добавлю: избил до полусмерти…
– Не бил я его.
– Матушка Василиса видела, Сереженька….
– Что она видела? Что? – с голубиным наскоком спрашивал Вялый.
Отец Вассиан произнес с загадочной отстраненностью:
– Видела, как ты кулаками махал. Или ты сейчас скажешь, что у тебя и кулаков-то нет?
– Как это нет – есть. – Вялый показал ладони, способные при необходимости стать кулаками.
– Большие?
– Какие потребуются.
– А убить кулаком могёшь?
Вялый мысленно прикинул, во что ему обойдется положительный ответ.
– Ну, могу…
– Вот матушка и сказала, что ты убил.
– Матушка Василиса?
– Не Василиса, родимый, а сама смерть курносая! Она нам всем матушка.
– Ну вы и скажете… – Вялый по достоинству оценил сказанное и еще больше зауважал отца Вассиана.
– Сереженька, милый, – с той же певучей угрозой сказал тот. – Если ты кого убьешь, я за тебя отвечать не хочу. И выгораживать тебя не стану. Поэтому в отчете все напишу как есть. И возвращайся-ка ты в зону. Хлопчиков на нарах пасти.
– Каких еще хлопчиков? – Вялый обидчиво засопел.
– Тех, которые клопчики… клопы, одним словом.
– Отец Вассиан… отец… – Вялый изобразил порыв сыновней преданности.
– Тамбовский волк тебе отец родной, а я так… отчим.
– Не погубите.
– Ах, не погуби! Вон как заговорил! Ты еще рыдван мне пусти – зарыдай тут. Ножик в кармане есть?
– Ножика нету… заточка.
– А заточка не ножик? Давай сюда. – Он нагнулся и сорвал лист лопуха, чтобы завернуть в него заточку и спрятать от греха за голенище сапога. – И знай, родимый: каждый божий день будешь передо мной не только душу, но и карманы выворачивать. Показывать, что там у тебя. Словом, сам шмонать тебя буду. И будь добр – фильтруй базар, особенно при посторонних. Дальше слушай: к Сермяжному ни ногой, иначе хвост прищемлю. На кирпичный завод у меня пойдешь – вагонетку по рельсам толкать. Вместе с дружком твоим Лехой Камнерезом. – Он обернулся к Лехе, стоявшему рядом, и надвинул кепку ему на глаза. – Дошло? До обоих дошло? И еще… – Он хотел сказать Вялому про Любу, но решил, что момент не совсем подходящий, да и Камнерез рядом стоит, безучастно моргает, а сам прислушивается. Поэтому и смолчал, но так, чтобы Вялый – не дурак – понял, о чем именно он молчит.