Глава третья

1

Жаркие березовые дрова, заготовленные еще прошлой осенью и высохшие до стеклянного звона, прогорели быстро. Угли подернулись серым пепельным налетом, круглый бок железной печки, раскаленный до малинового цвета, остыл, потускнел, отодвинулся в темноту и скоро в ней совсем растворился. Мороз придавил низкую деревянную избушку и полез во все щели.

К утру избушка выстыла.

Еще во сне почуял Степан, как холод подбирается к телу и цепко прихватывает кожу; стараясь удержать ускользающее тепло, он плотнее поджимал к животу колени, крепче обнимал плечи руками. Ему снилось, что он дома, в чистой постели, а холодно потому, что сползло одеяло. Надо нашарить его рукой, натянуть на себя, перевернуться на другой бок, прижаться к теплой и мягкой спине Лизы так, чтобы разом ощутить все ее крупное, расслабленное сном тело.

Он натянул на себя старый тяжелый тулуп, протянул руку, чтобы положить ее на покатое и мягкое плечо жены, но ладонь уперлась в нахолодавшее бревно избушки. Степан вздрогнул и проснулся. Над его головой, скрывая многолетнюю грязь и копоть в пазах, ярко белел густой иней. Тонкой серебристой полоской иней опоясывал и низкую дверь с проволочной петлей вместо ручки. За маленьким и подслеповатым, как в бане, окошком синело.

Степан лежал под тулупом, поджимал к животу колени, ежился от холода, вспоминал свое желание, пришедшее к нему во сне, смущенно улыбался, стыдился своей улыбки и ехидничал: «Ну, жук навозный, на сладкое потянуло…» Но ехидничать над самим собой было неинтересно. Мысли о жене мгновенно перескочили на сына, и руки сразу затосковали о нежном, пахнущем молоком тельце, о глубоких складках на толстых, пока еще кривоватых ножонках. Сам того не замечая, Степан вытянул губы, словно собирался прижать их к тонкой розовой коже парнишки, под которой просвечивает каждая голубая жилка.

«Ну, брат, совсем ошалел. Придержи коней, под Новый год дома будем…» Прикрыл глаза и увидел Шариху, накрытую высокими сугробами, узкие тропинки, пробитые к калиткам и колодцам, уютные прямые дымки из труб, в окнах домов – разноцветные отблески от елочных игрушек, а утром и вечером в синеватых потемках дружный скрип шагов на улице, звонкие на морозе голоса, нечаянный смех – все то, чего он, Степан, живущий сейчас один в избушке посреди безлюдной тайги, не видел и не слышал два с лишним месяца. Многое бы теперь отдал, чтобы оказаться дома, нахлестаться в бане березовым веником, смыть таежную грязь и пот, а потом чистому, легкому пройтись босыми ногами по мягким половикам, увидеть хлопочущую по хозяйству Лизу, ползающего по дивану и пускающего пузыри Ваську и, глядя на домашнее, родное, спеть, как он всегда пел в светлые минуты, такой вот куплет:

Лиза, Лиза, Лизавета,

Я люблю тебя за это,

И за это, и за то,

Что красивое пальто.

Степан никогда не думал, что будет так сильно любить свою семью и свой дом. Иногда ему становилось даже неловко, что он, серьезный, взрослый мужик, распускает нежности, как девица. Хорошо было во сне, во сне он нежности не стеснялся.

Под дверью, почуяв, что хозяин проснулся, подала голос Подруга. Она повизгивала и царапалась в дверь. Степан рывком – вставать, так уж разом! – вскочил с лежанки и впустил собаку. Подруга, сибирская лайка, умными глазами оглядела избушку, словно хотела убедиться – все ли в порядке? Перемен не обнаружила и важно легла возле топчана, вытянув передние лапы и положив на них острую мордочку с черным и чутким носом. Собаку Степану достал Никифор Петрович, пообещав, что с ней он горя знать не будет. И точно. На охоте Подруге цены не было: толково шла и за соболем, и за белкой, а нынешней осенью, когда Степан провалился в припорошенную снегом полынью на таежной речке, она вытащила его за ружейный ремень. С тех пор он стал разговаривать с ней, словно с напарником. Временами даже казалось, что она понимает его, как человек. Каждое утро впускал ее в избушку, и каждый новый день начинался у них с разговора.

– Ну что, Подруга дней моих суровых, за жизнь толковать будем? – строго спросил Степан, присаживаясь на корточки возле железной печки и доставая из кармана спички.

Подруга вздернула острую мордочку и подала негромкий голос.

– Согласна, значит. Хороший ты кореш, Подруга. С тобой жить можно. Сон мне приснился, будто дома под боком у Лизаветы сплю. К чему бы? Не знаешь? А я знаю. Перед Новым годом дома будем, в Шарихе. Вот так!

Степан растопил печку, поставил на нее старый, черный снаружи чайник, такую же старую, черную кастрюлю, плотно набил их снегом. Вытряхнул из мешка десятка два пельменей – последний остаток от домашнего гостинца, который Лиза переслала с оказией на вертолете. Подумал и ссыпал их обратно. В следующий раз. А сегодня можно обойтись и чайком. Занимаясь обычными утренними делами, Степан не переставал говорить. Подруга внимательно его слушала, торчком поставив острые настороженные уши, и изредка подавала голос. За долгие дни, наполненные лишь одной работой, он уставал от молчания, и поэтому нравилось начинать новый день с разговора, со звука собственного голоса. Наговаривался на весь долгий день, до самого позднего вечера, когда усталость сводит тело, глаза сами собой слипаются, и остается одно-единственное желание – приткнуться на топчан и уснуть. Но это вечером, а сейчас еще утро, сейчас он попьет чайку, выйдет по рации на связь с начальством – пятница, святой день – встанет потом на лыжи и уйдет в тайгу, на свой участок, который за два долгих сезона стал для него таким же родным и близким, как дом. Он знал теперь каждый урем и каждую тропку, каждый изгиб таежной речушки, утонувшей в густых зарослях березняка и осинника, знал места удачливые и неудачливые для охоты, знал все звериное население на этом пространстве, и каждый раз, проходя по нему, как хозяин по своему подворью, ловил себя на мысли: здесь все свое, кровное.

– Эге! Думы думай, а дело делай. Ты что, Подруга, не чуешь? – Степан взглянул на часы и торопливо включил рацию – пора было выходить на связь. Среди треска и шума сразу различил скрипучий голос директора коопзверопромхоза Коптюгина:

– Карта-два! Карта-два! Как слышите? Берестов, уснул там?!

Коптюгин кричал громко и напористо. Степан сразу понял – сейчас последует приказание. И не ошибся.

– Берестов! Сегодня Пережогина встретишь. Понял? Как понял?

– Не нужен он мне! – Степан заорал так громко, что Подруга приподняла острую мордочку и насторожила уши. – Не нужен! Сам встречай!

– Берестов! Я сказал! Как понял?

Степан выключил рацию и хватил кулаком по грязному дощатому столу, напугав Подругу. Крутнулся и остановился посреди избушки, опустив руки.

Новость вышибла из привычного течения утра, впереди маячил нудный, бестолковый день, который надо было прожить со сцепленными зубами, как и всякий другой день, когда прилетал сюда Пережогин. Его прилеты, как ни ершился Степан, повторялись регулярно, и всякий раз на участке стояла канонада, словно шли армейские учения. Пережогин, как будто жить ему оставалось считанные дни, хватал все, что можно схватить. Иногда он прилетал сюда со своим начальством, и дни эти были для Степана по-особенному тяжелыми – Пережогин командовал, как у себя на работе, – зло и напористо, а Степан – так себе, на подхвате. Иногда он ловил пережогинский взгляд и различал в нем немой вопрос, будто тот хотел спросить у бывшего кадра: «Ну а дальше?» И ждал ответа. Степан не сразу и понял, что он незаметно превращается в человека, который служит Пережогину. А когда понял – взбесился. Пошел ругаться к Коптюгину. Но тот лишь слушал, кивал и сетовал:

– Все я понимаю, Берестов, все понимаю, как та собака. Только сказать ничего не могу На прикорме мы у него. Техника, стройматериалы… да что тебе толковать, не пацан, сам должен соображать!

Вот и весь сказ. А Пережогин сегодня летит снова и наверняка прихватит с собой Шныря, вертлявого мужичка непонятно какого возраста. Услышав в первый раз кличку, и мельком глянув на мужичка, на его прореженные зубы, коричневые от табака и чифира, на суетливые движения – руки, ноги, голова двигались отдельно, сами по себе – и на бегающие глазки, Степан сразу определил, что это за птица и из каких мест она залетела. В своей недавней бродячей жизни он их немало повидал, мужиков, состарившихся после двух-трех отсидок раньше времени, растерявших на северах и на нарах не только зубы, но и собственную фамилию и даже имя. Шнырь при Пережогине был как бы денщиком.

Подруга, глядя на хозяина, затревожилась. Она никак не могла понять: почему они нарушают заведенный порядок и не идут в тайгу, когда все ее собачье существо горит желанием бежать по следу, вынюхивать зверя и голосом, срывающимся от азарта, извещать об этом хозяина? Вертелась под ногами, крутила хвостом, повизгивала и несколько раз начинала призывно лаять, задирая острую мордочку с черным носом. Степан сначала не обращал на нее внимания, а когда она стала уж слишком надоедать, отпихнул ногой в сторону. Его все раздражало: и собака, и коптюгинский приказ, и брошенные дела, и прибытие незваного гостя. Подруга обиделась. Улеглась возле порога, положила мордочку на вытянутые лапы и закрыла глаза, всем своим видом показывая: не хочешь – и не надо, мне тоже заботы мало, вот легла, и буду лежать.

Ожидание вертолетного гула становилось тягостным. Пытаясь найти хоть какое-нибудь заделье, Степан взял топор и отправился колоть дрова. Березовые чурки разлетались со стеклянным, холодным звоном, поленья мягко хлопались в сугроб. За нехитрой работой Степан успокоился, а когда его прошиб первый, сладкий пот, он оставил топор и пошел в избушку. Через несколько минут вышел оттуда перепоясанный патронташем и с ружьем, легонько свистнул. Подруга пулей вылетела из конуры и заметалась вокруг хозяина. Поставив торчком уши, насторожив чуткую мордочку, натянутая как тоненькая струнка, она сейчас не принадлежала самой себе, а только охотничьему азарту, пронзившему ее до последней клеточки. Проскочив мелкий и низкорослый ельник, она выбежала на середину широкой белой поляны и замерла. Степан тоже прислушался. С восточной стороны накатывал гул вертолета, становился громче, явственней, а скоро и сам вертолет стал различим глазу, приближался и увеличивался в размерах. Курс держал на избушку. Степан выругался и стал поворачивать лыжи. Сзади, на край поляны, уже надвигалась тень вертолета, идущего на снижение, нарастал гул, и верхушки сосен качались от напора воздуха. Внезапно, пробивая гул двигателей и свист винтов, раздался глухой хлопок и сразу же, следом, резкий, будто ей прищемили ногу, визг Подруги. Степан оглянулся и заморгал глазами. Тонко, пронзительно взвизгивая, странно изогнувшись, откинув назад голову, Подруга лежала на снегу, сучила ногами и дергалась, пытаясь подняться. Приподнималась и падала. Снег под ней становился темным. Степан подбежал и увидел – из-под собачьей лопатки с пеной и свистом вылетает кровь. Испуганно озираясь, задирая голову вверх, на грохочущий вертолет, не понимая, что и как произошло, он подхватил собаку, проваливаясь в снег, вернулся к брошенным лыжам. Один глаз Подруги был как раз напротив его лица, и в нем светились почти человеческая боль и недоумение, крупные слезы вызревали и скатывались к чуткому носу. Оказывается, собаки могут плакать. Руке, которой он поддерживал снизу Подругу, становилось теплее – это грела, понял он, собачья кровь. Теперь Степан уяснил: стреляли с вертолета. Но зачем? Глаз у Подруги терял влажный блеск и тускнел. Задние лапы сильно дернулись, еще и еще, уже слабее, и вдруг тело ее обмякло, обвисло и сразу потяжелело. Медленно дошло до Степана, что Подруги уже нет, она мертва, но он продолжал держать ее на руках, машинально передвигал ноги, толкал вперед широкие лыжи и шел к избушке, приближаясь к вертолетному железному гулу.

…Оскалив желтоватые, стиснутые клыки с зажатым в них ружейным ремнем, Подруга выгибала спину, упиралась всеми четырьмя лапами и тащила Степана из полыньи. Он угодил туда, когда переходил реку по первому и самому коварному снежку, который хитро припорошил опасные места. Ахнулся, не успев даже крикнуть, лишь выкинул на лед ружье, к счастью, оно было в руках, а не висело за спиной. Правой вцепился в приклад, а левой, сдирая ногти, царапал шершавый, покрытый снегом лед и беззвучным криком молил: «Не отпусти, не отпусти!» Нестерпимо холодная вода сдавливала как обруч, обрывала дыхание, и сердце с соленым, пугающим привкусом колотилось аж в горле. Подруга не отпустила. Выбравшись из полыньи, Степан ничком прилег рядом с собакой, обнял ее обеими руками, зарылся лицом в холодную шерсть и замер. «Живой, живой…» – еле слышно повторил он сведенными от мороза губами.

Сейчас Подруга лежала у него на руках. Еще теплая, но уже неживая.

Степан вышел из ельника и увидел перед избушкой вертолет. Пережогин и Шнырь выкидывали на землю груз. Лопасти винта без остановки вращались, мешки и рюкзаки заносило мелкой снежной пылью. Дверь изнутри закрыли, вертолет заревел громче и нехотя стал отрываться от земли, подняв на поляне перед избушкой настоящую метель. Пережогин и Шнырь, прикрывая лица руками, отбежали в сторону и тут увидели выходящего из ельника Степана. Остановились, видно, соображали – что случилось? Вдруг Шнырь крутнул маленькой головкой, оглядываясь на Пережогина, и засуетился, задергал плечами, руками, словно они были у него на шарнирах. Не раздумывая, Степан определил – он. Он застрелил Подругу. Пережогин пятерней разодрал бороду с застывшими на ней льдинками, хрипло выругался:

– Мать твою за ногу! Вот балбес! «Лиса, лиса, сеф», – шепелявя, передразнил он Шныря. – Очки напяль на харю, если не видишь!

Степан положил Подругу у конуры, долго и неподвижно стоял, смотрел, и руки у него наливались тяжестью. Глаз Подруги полностью потускнел и стал затягиваться белесой пленкой.

– Ладно, Берестов, не убивайся, как баба. – Пережогин тронул его за плечо. – Деньги за собаку отдам. Сколько скажешь, столько и отдам.

– Я что, с твоими деньгами буду охотиться?

– Не психуй, скажу Коптюгину, он тебе затраты компенсирует.

– Ну чо ты, чо ты, Берестов, чо волну гонишь? – заторопился Шнырь, растягивая в виноватой улыбке тонкие, потрескавшиеся губы и показывая мелкие, редкие зубы. – Сказал сеф – ком… комписирует, значит, так и будет, без булды.

– Не гунди! – накаляясь, повысил голос Степан. – Шестерка, козел вонючий, ложкомойник!

Он знал, от каких слов взрываются, как патроны, люди, побывавшие в зоне, и ждал такого взрыва, протягивая руку к прикладу ружья. Но Шнырь лишь хихикнул, показал редкие зубы и снова задергался руками, плечами, быстро переступая с ноги на ногу.

– Ну чо ты, Берестов, чо лаесся? Я по-хорошему, по-мирному, ошибочка вышла.

Нет, Шнырь не взорвется, бесполезно подталкивать его к скандалу. Степан отвернулся, поддернул ремень ружья и пошел прочь от избушки. Он уходил в глубь тайги, дальше и дальше, по пухлому и белому снегу. Широкие лыжи, обитые лосиной, хорошо держали, почти не проваливались, и ход был равномерный, сноровистый. Владело сейчас Степаном одно-единственное желание – забраться в самую глушь и чащобу и там раствориться, исчезнуть, чтобы не возвращаться назад и не видеть ни Пережогина, ни Шныря. Вообще никого не видеть.

И вдруг остановился. А куда он бежит? Куда он сможет убежать? Убежать можно только так – уехать с этой земли, исчезнуть с нее. Но как он исчезнет, если свил здесь гнездо? Выдирать его и перевозить на другое место?

Степан перевел дыхание и дальше пошел медленно, словно в полусне. И в таком состоянии, похожем на полусон, наткнулся на скелет сохатого. Торчали из снега голые ребра. Вымоченные за лето дождями и обжаренные солнцем, ребра стали серыми, и по краям на них зазмеились узкие трещинки. Это был след одной из первых охот Пережогина с вертолета. Степан знал: если взять сейчас круто вправо, пройти с километр до распадка, то и там, в распадке, можно увидеть такие же кости, если их не занесло полностью снегом. Представилось, что он не на своем промысловом участке, а на огромном будущем кладбище, где появились только первые могилы. Они будут множиться и в конце концов покроют землю сплошным бугром, тоскливым и серым. А гости, наверное, уже выпили, поели, лежат в спальных мешках, и Шнырь шепелявым голосом травит бесконечные байки.

Решение пришло неожиданно. Степан круто развернулся и по старой лыжне вернулся к избушке.

Он не ошибся. Своего обычая – отлеживаться в первый день – Пережогин и Шнырь не нарушили. Они лежали в спальниках и курили. Стояла на столе початая бутылка спирта, сковорода с разогретой тушенкой и маленький переносной магнитофон, включенный на полную катушку. Громкая, ором орущая музыка заполняла избушку до отказа, давила на уши. Степан снял патронташ, скинул куртку и молча прошел к столу. Пережогин предложил принять для сугреву, но он ему не ответил. Отодвинул в сторону початую бутылку спирта, рассеянно ткнул ложкой в теплую еще тушенку на сковороде и поморщился – еда не лезла в горло. В груди что-то отстало и растворилось. Раньше там было нечто ощутимое, цельное, что могло болеть, ныть, пугаться, но вот оно исчезло, и Степан окончательно решил, что задуманное – кровь из носу! – он выполнит.

Шнырь травил байки, Пережогин его слушал и похохатывал. К Степану они не вязались, видно, ждали, когда тот сам отойдет. Он к ним тоже не лез. Сидел, подперев лохматую голову тяжелыми кулаками, и угрюмо смотрел на грязную столешницу. А музыка, непонятная и чужая, придуманная за тридевять земель, продолжала орать и визжать в тесной избушке. Внезапно оборвалась, из магнитофона послышались треск и шорох, невнятный голос что-то неразборчиво пробурчал, и все стихло. Показалось, что даже легче стало дышать.

– Шнырь! – подал голос Пережогин. – Поменяй пластинку. Зеленую кассету поставь, пусть душа распрямится.

Шнырь вылез из спальника, подрагивая тощими плечами под тоненьким свитерком, поменял кассету, почесал реденькие засаленные волосы и выскочил из избушки, не забыв объяснить, что потребовалось по малой нужде. Степан глянул ему вслед и с нарастающей злостью представил: Шнырь не отойдет и трех шагов, раскорячится и будет пятнать притоптанный снег, ежась в тонком свитерке от мороза и снега. Ну что за люди – десять шагов лень сделать! И в своем поселке так же – вокруг домиков-бочек снег вечно в желтых разводах, а весной, когда оттает, запах вокруг стоит, как в вокзальном туалете. Единым днем человеки живут, до запаха ли тут! Степан поугрюмел еще больше, крепче подпер голову кулаками. Его наполняла злость, и он боялся, что она вырвется раньше времени, тогда ему не выполнить задуманного, что пришло в голову так просто и неожиданно.

Тишину, установившуюся в избушке, снова прорезала музыка. Загудела равномерно и тупо, то и дело разрываемая неожиданным звуком гитарной струны, похожим на полет пули. Бу-бу-бу, пи-и-у! Бу-бу-бу, пи-и-у! Степан вздрогнул. Опять эта металлическая, вбиваемая в уши музыка, впервые услышанная на теплоходе, когда они плыли с Лизой в Шариху. Потом он не раз слышал ее во время наездов Пережогина, и она всегда его пугала, как пугает человека мощная, железная сила, с которой он сам совладать не может. Музыка продолжала стучать и стрелять. Степан закрыл глаза. Беспомощность перед железной силой он уже испытывал, переживал ее. В последний раз нынешней осенью, еще до снега, когда случайно оказался на берегу реки, откуда трассовики, разгрузив баржи, в авральном порядке вывозили трубы. Тяжелые, рычащие КрАЗы, отплевываясь черным и вонючим дымом от сгоревшей солярки, перемешивали колесами грязь в низине и делали большой крюк, огибая широкую ленту молодого кедрача. К обеду дорогу размочалило до желтой жижи. Две тяжелые машины с длинными черными трубами на прицепах, оглашая округу утробным ревом, беспомощно дергались взад-вперед и, наконец, встали, тесно приткнувшись друг к другу. Шоферы вылезли на подножки, по-матерному ругались и боялись спуститься вниз – желтая жижа была выше колена, утонешь, и сапоги не вытащить. Стало ясно, что своим ходом машины не выберутся и что дорогу они закупорили, как бутылку пробкой. Пригнали «катерпиллер». Железная махина, выкрашенная в ярко-желтый цыплячий цвет, с широкими, блестящими гусеницами, которые продавливали землю и заставляли ее вздрагивать, остановилась недалеко от дороги, словно раздумывала – с какой стороны удобней подобраться к увязнувшим машинам. И тут, словно он вырос из-под земли, появился Пережогин. Глянул на машины, на размоченную дорогу, остервенело плюнул себе под ноги и ловким, развалистым шагом подошел к «катерпиллеру», одним махом вскинул по лесенке свое крупное тело в кабину.

Степан стоял в отдалении, и о чем у Пережогина был разговор с трактористом, он не слышал, но все, что происходило в кабине, видел отлично. Пережогин что-то кричал и резкими, короткими взмахами руки показывал на кедрач. Тракторист, молодой усатый парень, тоже что-то кричал и несогласно мотал головой. Тогда Пережогин распахнул дверцу и тем же резким, коротким взмахом руки показал вниз, на землю. Парень по-прежнему мотал головой, но Пережогин сгреб его за плечо ручищей и вытолкал из кабины. Спрыгнув на землю, парень потерянно оглянулся и побрел, будто пришибленный, прочь. Желтая махина взревела, наискось пересекла непроезжую дорогу, перекрасила белые, блестящие гусеницы в серо-грязный цвет и вломилась, не сбавляя хода, в молодой кедрач. Еще не окрепшие деревца успевали только взмахнуть верхушками и тут же опрокидывались наземь, а тяжелые гусеницы размалывали их, разжулькивали, щепили и пробивали в плотном теле кедрача огромную зияющую прореху. Время от времени «катерпиллер» останавливался, давал задний ход, еще раз утюжил уже пройденное расстояние и опять вламывался в живую плоть деревьев. Слышались треск и гул.

Тракторист, шоферы, все, кто оказался в эту минуту поблизости, молча, будто завороженные, смотрели, как топчется в кедраче воняющий и ревущий комок железа, выкрашенный в такой безобидный и даже приятный цвет. Прореха тянулась за ним дальше и дальше, похожая на дорогу в пустоту.

Дело было сделано скоро. «Катерпиллер» проутюжил просеку от начала до конца, снова выбрался к дороге, и из кабины, растопырив руки, тяжело спрыгнул красный, разгоряченный Пережогин. Глаза у него диковато поблескивали, как у пьяного, шальная улыбка чуть раздвигала растрепанную бороду и показывала крепкие плитки зубов – казалось, что Пережогин собирается кого-то укусить.

Он и на охоте, как заметил Степан, был точно таким же: с диковато-ошалелым посверком глаз и с неудержимым напором, ломающим всякие перегородки. Казалось, что он и жил в пьяном угаре, не просыпаясь и не трезвея.

Не давая никому опомниться, Пережогин снова цапнул тракториста за плечо, подтолкнул его к лесенке в кабину, а сам бросился разматывать трос. Размотал и потащил к машинам, проваливаясь в грязи чуть не по пояс. Шоферов будто сдунуло с подножек, и они кинулись помогать начальнику. Тросы зацепили, «катерпиллер» рявкнул, и КрАЗы, придавленные грузом, задним ходом, один за другим, медленно стали выбираться из гиблой низины. Выбрались, постояли, как минуту-другую стоят на распутье люди, круто взяли вправо и поползли сначала к пробитой просеке, а потом и по ней, окончательно разминая, смешивая с землей еще недавно стройные и веселые кедры.

К Пережогину подходили люди, что-то говорили ему, но он лишь отмахивался резкими движениями сильной, широкой руки, никого не слушал и отрывисто бросал:

– Я здесь хозяин! Ясно?! Я за все отвечаю! Головой! Я!

Он повторил это несколько раз, развернулся и, не оглядываясь, направился в поселок. Казалось, что земля прогибается под его знаменитыми яловыми сапогами с железными подковками на каблуках.

И еще…

…Прищурив глубоко посаженные глаза так, что остались узкие, будто прорезанные, щелки, сунув в рот кусок черной бороды, Пережогин подался вперед, положил на согнутую руку ложе старого карабина и замер, не мигая и, казалось, не дыша.

Лоси лежали в осиннике на краю лога. Едва заметный, сизый парок поднимался над ними, доходил до нижних веток и таял, безмолвно растворяясь в нахолодалом воздухе. Вдруг один из лосей выпрямил шею и вскинул голову. Уши у него стояли торчком. Настороженно потянул морду вправо, и тут грохнул выстрел – стреляли издалека, с левого конца лога, и больше для испуга, чтобы выгнать лосей на поляну, на карабин Пережогина. Звери вскочили, мгновенно выросли и показались огромно большими. Это были две самки, одинаково стройные, поджарые, и матерый самец, тот самый, который первым учуял беду. В один прыжок вымахнул он из своего лежбища и рванул по поляне. Самки, держась друг друга, ноздря в ноздрю, кинулись следом, густо взметывая сыпучий снег. Не видя засады, самец стремительно выстилался навстречу выстрелу. Мускулы на его широкой груди ходили, как машинные поршни. Густой белый след вился за ним.

Осторожно, чтобы не выказать себя раньше времени, Пережогин поднял карабин и плотно придавил приклад к плечу. Рука у него была твердая – мушка не шевелилась. Отрывистым шепотом бросил Степану:

– Все – мои…

Ударил карабин тягуче и звучно. Пустая гильза ткнулась Степану в колено и с шипением упала на снег. Поймав пулю, самец дернулся со всего маху вбок и тяжело ударился об землю, переваливаясь и задирая вверх негнущиеся задние ноги. Самки шарахнулись от него вправо и влево. Выстрел. Лосиха справа подпрыгнула и обрушилась вниз. Выстрел. Лосиха слева перевалилась через голову и послушно легла.

– Ай-я-я! А-а-а! – крик шел изнутри, словно кричал полузадушенный. Пережогин перекидывал из руки в руку карабин, выпрямлялся во весь свой рост, оскаливался, и у него сдавленно вырывалось из горла: – Ай-я-я! А-а-а!

Бросил карабин на снег и, вскидывая ноги в унтах, проваливаясь, побежал, не переставая приглушенно кричать. Ухватил за рога самца, уже успевшего подплыть кровью, и вздернул ему голову. От резкого движения кровь из простреленной груди пошла сильней и гуще, с глухим хлюпаньем. Подержав, бросил, в простреле хрюкнуло, и кровь засочилась медленней.

Притащили нарты. Пережогин выдернул из них топор и скомандовал:

– Подержи. Рога хочу взять на сувенир.

Степан думал, что он отшибет рога у основания, но Пережогин вырубал их вместе с куском черепа. Вскидывал топор с блестящим лезвием, хакал и с силой бросал вниз. Сталь со скрежетом врубалась в толстую лобную кость, крошила ее. Из пробитых дыр выбрызгивали серые комочки мозгов. После каждого удара в черненой ноздре лося надувался и лопался прозрачный пузырь. Когда он надувался, на нем успевали изогнуто отразиться деревья, небо и вскинутый над головой топор. На оскаленном лице Пережогина было все то же выражение азартной радости. Он с хрустом выломал рога с кровяным куском черепа и высоко поднял их. Темно-бурые капли падали ему на бороду…

Был там Степан? Был. Видел? Видел. И молчал, как рыба, потому что приходилось видеть за годы работы на северах еще и не такое…

…В деревянном аэропорту, где приземлился вертолет, и где вся братва, завершившая полевой сезон, сразу же обосновалась в тесном буфетишке, пассажиров не было, и лишь ходила между обшарпанных, изрезанных скамеек молодая еще бабенка и стригла игривыми глазками. Ее сразу зазвали в буфетишко, усадили на пустой фанерный ящик из-под печенья и взялись наперебой угощать. Бабенка не отказывалась, пила лихо, и глаза ее быстро соловели. Незаметно она исчезла, а вместе с ней исчезли и несколько мужиков. Пьянка между тем двигалась своим ходом.

По нужде Степан выбрался из буфетишка и завернул за бревенчатый угол аэропорта. И вот тут он протрезвел. На драной, замасленной фуфайке, широко раскинув руки и ноги, будто ее раздернули, лежала та самая бабенка, которую еще недавно угощали мужики. Она всхлюпывала и пристанывала, выставив голые, развалившиеся на стороны груди. Чуть оплывший, белый живот вздрагивал, темный мысок под ним был взъерошен и стоял дыбарем. Меж ног у бабенки, вдавленная горлышком вовнутрь, покоилась большая бутылка из-под бормотухи. Трое мужиков, сваленные вином и работой, спали неподалеку. С нижней губы у бабенки стекала слюна, и подбородок был мокрым. Кожа на бедрах вздрагивала и густо покрывалась пупырышками.

Степан отшатнулся, будто его ударили в лоб, и вернулся в буфетишко.

Сейчас он сильно, до дрожи сжимал веки, и странная картина, в которой все перемешалось, проносилась перед ним. Ползут, змеисто извиваются черные, разодранные гусеницами колеи, вздрагивают и запрокидываются верхушки кедров, ревет желтый «катерпиллер»; сизый пороховой дымок струится из ружейного ствола, на полном бегу замирает сохатый и падает через голову на снег, раскорячивая ноги, торчат обдутые ветрами, вымоченные дождями серые ребра; собачий глаз, живой и блестящий, затягивается мутной, белесой пленкой; гниет по обочинам трассы как попало наваленный строевой лес; на берегу реки вразнобой торчат из песка трубы самых разных диаметров, словно стволы разбитых после боя орудий; лежит, раскинув ноги, и всхлюпывает, пуская слюну на подбородок, раздавленная мужиками бабенка; бешено крутятся вертолетные лопасти, и из темного провала распахнутой двери раздается выстрел. Или это вскрикивает гитарная струна, прорывая однообразно долбящую музыку звуком, похожим на полет пули – пи-и-у?! И гул, и треск, и лязг, и грохот – все цеплялось друг за друга, все бродило, пенилось, и ожидалось – вот-вот взорвется и улетит в тартарары.

Степан ошалело вскочил, выключил магнитофон и, медленно приходя в себя, долго осматривал избушку, словно никогда в ней не был и словно не мог сообразить – как он здесь оказался? Пережогин и Шнырь с удивлением уставились на него. Он молча оделся, вышел из избушки и, глубоко захватывая нахолодалый к вечеру воздух, отдышался.

Оглядевшись, подальше от избушки отнес Подругу, разгреб снег, топором отбивая руки, долго крошил мерзлую землю, кое-как вырубил неглубокую ямку, опустил туда застывшее, по-деревянному неподвижное тело собаки, завалил его твердыми комьями и засыпал снегом. Только что увиденная картина не давала покоя, в ушах еще звучала, не прекращаясь, долбящая музыка. Но если этот полусон-полуявь можно было прервать резким движением или усилием воли, то саму жизнь, настоящую и взаправдашнюю, не прервешь ни движением, ни желанием.

Уже в сумерках он вернулся в избушку, как можно небрежней спросил у Пережогина, когда за ними прилетит вертолет, и, получив ответ, что послезавтра перед обедом, без ужина улегся на своем топчане. Ночью не спал, лишь забывался на короткое время и сразу открывал глаза, подолгу глядел в потолок, на стены и замечал, как все гуще и шире пазы седеют от инея. Под утро неслышно поднялся, неслышно оделся, собрал рюкзак и вынес его на улицу, снова вернулся в избушку. Осторожно, чтобы не клацнуло железо об железо, взял свое ружье и свою тозовку, взял пережогинский карабин, двустволку Шныря и тоже вынес их на улицу, не забыв плотно закрыть за собой дверь. Ни Шнырь, ни Пережогин ухода его не почуяли и не проснулись. Приспособив на себе рюкзак и оружие, прихватив еще пару своих запасных лыж, Степан двинулся в тайгу.

Было темно. На высоком, холодном небе истаивала бледная половинка луны, и гасли одна за другой, словно их по очереди выключали, блеклые к утру звезды. Шуршал под лыжами снег, и это был единственный звук, который раздавался в округе. Промерзлая тайга хранила глухое молчание. Степан шел легко. Когда уже совсем рассвело и оранжевый шар начал проклевываться в зыбком мареве, он добрался до самого дальнего угла своего участка. Днем проверял капканы, вечером развел костер, на скорую руку разогрел банку тушенки, вскипятил в котелке чаю и устроился ночевать на лапнике, навалив его на горячий еще пепел кострища. Утром, захватив с собой лишь один пережогинский карабин, он отправился к избушке.

На поляне, на той самой, где вчера застрелили Подругу, остановился, скинул с плеча карабин, оттянул тугой затвор и вогнал в тесное, темное отверстие ствола узкий, желтоватый патрон, оставив на холодной гильзе влажные следы теплых пальцев. Железо глухо, угрожающе клацнуло, и почудилось, что карабин сразу потяжелел, увесистей оттянул руку. Крепко удерживая его за цевье, Степан пристально оглядел поляну и недалеко от того места, на котором остановился, под тонким налетом пухлого снежка разглядел мутное, едва маячившее пятно. Там лежала вчера Подруга, и там текла из нее, впитываясь в снежную стылость, живая, теплая кровь. Постоял еще несколько минут и решительно повернул лыжи к избушке.

Шнырь сидел на корточках и набивал котелок снегом. Худые, будто обстроганные плечи вздрагивали под линялым, засаленным свитерком с дырками на локтях, из которых просвечивало голое тело. Спиной почуяв Степана, он испуганно, как на внезапный крик, обернулся и прикрыл котелок длинными, худыми руками. Маленькие, прищуренные глазки испуганно заметались, остановились на карабине, замерли и стали медленно, широко раскрываться. Не поднимаясь, сидя по-прежнему на корточках, прикрывая ладонями котелок, Шнырь глядел снизу вверх и все подавал, подавал назад вздрагивающие плечи, словно собирался упасть на спину и по-собачьи задрать вверх ноги.

Степан скинул лыжи, подошел к чурке, на которой колол дрова, смахнул с нее снежок, открыв шершавый, густо избитый топором срез, и прочно, удобно сел. Шнырь широко открытыми глазами смотрел на него и все отводил назад плечи.

– Да ты не дрыгайся, – успокоил его Степан. – Не дрыгайся. Пережогина позови.

Шнырь выпрямился, обеими руками подхватил котелок, плотно набитый снегом, и попятился, не сводя со Степана глаз, к двери избушки. Уперся, толкнул худым задом и словно провалился в полутемном проеме.

– Сеф, слышь, сеф, пришел… – Дальше зашептал так отрывисто и быстро, что слов нельзя было разобрать.

– Да? А бутерброда он с хреном не пробовал? – Хриплый, видно, спросонья, жесткий и сильный голос Пережогина донесся внятно и громко. В избушке что-то упало и зазвякало, и скоро в полутемном проеме двери, как в раме, нарисовался Пережогин. Рама для него была явно мала, и он угнул голову, тяжело уперся ручищами в серые, потрескавшиеся косяки, словно хотел поднатужиться и вынести их наружу. Помятое лицо с припухлыми красноватыми глазами и черной разлохмаченной бородой было злым и недоуменным, каким оно бывает у человека, которого неожиданно и некстати оторвали от сладкого сна. Пережогин нагнулся, в пригоршню, как лопатой, ухватил снега, яростно, со всхлипом растер его на лице, по-конски всхрапнул и другой ладонью смахнул капли, а вместе с ними и всю заспанность. Припухлые глаза разом прояснили и приняли обычное выражение – холодное и жесткое.

Загрузка...