Наступил вечер. Часы на небольшой нейнфельдской башне пробили шесть раз. Удары глухо загудели в воздухе; сильный ветер начинавшейся бури раздроблял звуки. Был ранний вечер, но непроницаемый мрак декабрьской ночи уже окутал землю. Где-то там, наверху, величественно сверкали звезды, там было ясно и светло, как в майскую безоблачную ночь, но кто думает об этом, когда небо отделено от земли разбушевавшейся стихией?
Никому не приходили в голову воспоминания о нежном лунном сиянии и в этих четырех мощных стенах, о которые буря бессильно ударялась своим снежным крылом. Внутри этого громадного, подобного исполинской игральной кости, куба бушевала другая стихия – пламя, но укрощенная человеком и управляемая им…
Нейнфельдская доменная печь работала на полную мощность.
Яркие багряные сполохи высвечивали голые стены и закопченные лица рабочих.
В домне пенился и клокотал, а затем капал с литейного ковша горячими слезами расплавленный металл, до того недвижно лежавший рудой в недрах земли. И вырвался он из своей вековой тюрьмы лишь для того, чтобы по прихоти человека принять какую-либо форму и застыть вновь.
Окна здания снаружи лишь слегка мерцали, тогда как внутри, в горне, бушевал огонь; точно чья-то дерзкая рука с размаху кидала в небо полную горсть звезд – так порой оттуда выбрасывался целый сноп искр, бесследно рассыпавшихся в темноте.
Когда замер последний удар часов, дверь стоявшего неподалеку маленького домика, принадлежавшего горному мастеру, смотрителю завода, тихо отворилась. Дверной колокольчик, обычно звонкий и неутомимый, на этот раз не подал своего голоса, очевидно сдержанный чьей-то заботливой рукой. На пороге появилась женщина.
– А вот и зима! Снежок, словно на Рождество! – воскликнула она.
В этом возгласе слышалось радостное изумление, которое возникает при неожиданной встрече с добрым старым приятелем. Голос был несколько резковат для женщины, однако он никогда не раздражал слуха прихожан Нейнфельда, и всему сказанному этим звучным голосом они верили, как Евангелию.
Женщина стала осторожно спускаться со скользкого крыльца. Красноватые лучи фонаря, который она держала в руке, осветили пушистый снег; сильный порыв ветра в одно мгновение смел этот нежный покров, заставив его закрутиться по дороге, и набросил ей на голову капюшон салопа.
Пасторша опустила капюшон на спину, крепче воткнула гребень в толстые косы, скрученные на затылке в узел, и надвинула глубоко на лоб платок. Точно сказочная великанша стояла эта высокая, крепко сложенная женщина среди снежной вьюги. Свет от фонаря падал на ее энергичное, свежее лицо, относящееся к тому типу лиц, на которых ни суровое дыхание зимы, ни жизненные невзгоды не оставляют следов.
– Я должна вам кое-что сказать, любезный мастер, – обратилась она к мужчине, который, провожая ее, остановился у дверей. – Там я не хотела… Слов нет, капли мои хороши, и против чая из бузины я тоже ничего не имею, но не мешало бы старой Розе провести сегодняшнюю ночь у больного. Да, кстати, нет ли поблизости кого из горнорабочих, чтобы в случае чего послать за доктором?
На лице мужчины появилось выражение испуга.
– Не отчаивайтесь, будьте мужественны, любезный друг, не все в этой жизни идет как по маслу, – ободрила его пасторша. – Да и доктор, в самом деле, не оборотень же какой, с которым стоит лишь связаться, так жди беды… Я бы охотно побыла у вас еще, потому что вы, как видно, не из храбрецов у постели больного. Но мои маленькие птенчики там, дома, верно, уже проголодались, а ключи от кладовой со мной, и одного картофеля, что у Розамунды, будет недостаточно… Ну, с Богом! Давайте капли, как я сказала, а завтра утром я опять приду.
Она пошла прочь. Ветер раздувал ее одежду; дрожащий свет фонаря, мелькая, то скользил по ветвям деревьев, то полз по дороге. Но вьюга могла сколь угодно реветь и бушевать: женщина мало обращала на это внимания, поступь ее оставалась мерной и твердой.
Горный мастер еще стоял у дверей; взор его следил за удаляющимся огоньком, пока тот не скрылся из виду. Между тем вьюга несколько стихла, непогода как бы задержала свое бурное дыхание. Издали доносился шум падающей с плотины воды, с завода раздавался гул. Послышались приближающиеся шаги, и вскоре из-за угла дома показалась мужская фигура. Солдатская шинель болталась на худых плечах, военная фуражка удерживалась платком, подвязанным под подбородком; в руке подошедшего был большой фонарь.
– Что вы тут стоите? – воскликнул он, когда свет от фонаря упал на лицо стоявшего на крыльце мужчины. – Студента еще нет, и вы поджидаете его, так?
– Нет, Бертольд уже здесь, но он болен, что очень беспокоит меня, – ответил горный мастер. – Входите, Зиверт.
Комната, в которую они оба вошли, была большой, но с низким потолком. Стены, оклеенные светлыми обоями, были увешаны фамильными портретами. Ситцевые, с крупным узором оконные занавески, заботливо опущенные и сколотые вместе посередине, скрывали вьюгу, свирепствующую снаружи, и только чуть колыхались, приводимые в движение проникающим через оконные щели ветром. В каждом жилище в Тюрингенском лесу, придавая ему уютный и домашний вид, была изразцовая печь, которая нередко топилась даже среди лета. Исполинским массивом высилась она в этой комнате, распространяя приятное тепло.
Вид старомодной комнаты невольно пробуждал чувство уюта и покоя. Впечатление несколько портил неприятный запах чая из бузины. Наскоро устроенная из зеленой бумаги ширмочка заслоняла свет лампы; маятник деревянных настенных часов был остановлен – все указывало на заботливую руку и свидетельствовало, что мир и спокойствие нарушены болезнью.
Предмет этого заботливого ухода, казалось, всячески сопротивлялся навязанной ему роли больного: на импровизированной постели, устроенной на софе, лежал юноша, голова которого металась на белых подушках; теплое одеяло сползло на пол, а строптивый пациент в ту минуту, когда горный мастер с гостем входили в комнату, с отвращением отталкивал от себя чашку с отваром бузины.
Неприкрытый с одной стороны свет лампы позволял лучше рассмотреть горного мастера. Это был красивый мужчина внушительного вида. Казалось необъяснимым, каким образом мог он двигаться в этой низкой комнате, когда потолок почти касался его кудрявой головы. Странный контраст представляли собой светлые волосы и черные брови, сросшиеся над переносицей и придававшие лицу неожиданно меланхолическое выражение. По народному поверью, подобные лица несут на себе печать горестной участи, которая их ожидает в будущем.
Посторонний наблюдатель никоим образом не принял бы больного за кровного родственника этого высокого мужчины. Там – юношеское бледное, алебастрового оттенка худощавое лицо с римским профилем в обрамлении густых, черных как вороново крыло вьющихся волос, здесь – истый германский тип: мужчина с русой бородой, полный свежести и силы, стройный как пихта, его соотечественница, растущая в родных горах. Это разительное несходство во внешности не мешало, однако, братьям быть похожими во всем остальном.
Горный мастер быстро подошел к постели, приподнял свесившееся на пол одеяло и укутал больного по самые плечи, затем поднес к его губам отодвинутую чашку с питьем. Все это было проделано молча, но с выражением такой заботливой строгости, которой волей-неволей приходилось подчиняться. Пациент притих, покорно осушил до дна поднесенную чашку, потом в каком-то нежном и страстном порыве схватил руку брата и, проведя ею по своей щеке, опустил к себе на подушку.
Тем временем человек в солдатской кавалерийской шинели подошел ближе.
– Ну, молодой человек, этаким-то образом вы изволите располагаться на постое? Стыдитесь, – прибавил он и поставил фонарь на стол.
Обращение это было шутливым, но необыкновенно грубый и резкий голос говорившего придавал ему тон крикливого наставления. Впечатление усиливалось суровым выражением лица под ярко-красным полушерстяным платком, повязанным вокруг головы и своим оттенком напоминавшим цыганский.
Больной приподнялся; краска разлилась по его бледному лицу, и взволнованный взгляд мрачно и вопросительно остановился на вошедшем, которого больной доселе не замечал. При этом рука его машинально потянулась к лежащей на столе студенческой фуражке со значком корпорации, к которой он принадлежал.
– Не беспокойся, Бертольд, – улыбнувшись этому движению, сказал мастер. – Это наш старый Зиверт.
– Э, да разве молодцу известно что о старом Зиверте? – отрезал человек в солдатской шинели. – Такой лихой парень, чай, позабыл уже, какова на вкус детская каша, не так ли, господин студент? А вот как раз на этом самом месте, где вы сейчас лежите, стояла когда-то люлька, а в ней барахтался крошечный мальчуган и криком звал свою умершую мать. И у отца, и у Розы, подступавших к нему с кашей, выбивалась из рук ложка. Уж не знаю, почему понравилось вам тогда мое лицо, и вот посла за послом стали командировать в замок, и Зиверт должен был приходить кормить молодца… А как малый был доволен тогда! Слезы еще катились по щекам, а каша уже благополучно отправлялась куда следовало.
Студент протянул через стол обе руки к говорившему. Упрямство, отражавшееся дотоль в его юношеских чертах, уступило место почти девичьей нежности.
– Мне нередко рассказывал об этом отец, – произнес он мягким голосом, – а с тех пор как Теобальд стал горным мастером в Нейнфельде, так и он часто писал мне о вас.
– Так-так, может быть, – проворчал Зиверт, желая, по-видимому, положить конец этому разговору.
Он сбросил шинель, и странный его вид заставил студента рассмеяться. На правой руке старика висел белый жестяной котелок с ручками, рядом с ним – плетеная ивовая корзинка, в которой лежал хлеб, к пуговице сюртука была прицеплена связка сальных свечей, а из бокового кармана выглядывали стеклянная пробка от графинчика с ромом и что-то, завернутое в бумагу.
– Да-да, смейтесь! – сказал старик. На этот раз в его голосе действительно прозвучало раздражение, но в то же время почувствовалось и какое-то смирение.
– Тогда привелось быть нянькой, – продолжил он, – а теперь пришлось стать поваренком… Положим, и мой отец убаюкивал меня в колыбели… Ну, да что тут говорить… Старая барыня не пьет козьего молока, что барышне Ютте так же известно, как и мне, даже лучше. А не подумай я принести коровьего, так и останется ни с чем… Сегодня устал до смерти: был в лесу, нарубил там порядочную вязанку дров и рад-радешенек, что будет чем истопить печь, а о молоке-то и забыл; в шкафу – ни крошки хлеба, в подсвечнике догорает последний огарок. А барышня Ютта нарядилась, точно на придворный пир у марокканского султана, и то и дело поминает «общество, которое соберется к чаю». Только этого нам недоставало в Лесном доме! Интересно знать, о чем она стала бы говорить с господином студентом? Разве что о…
Все это время яркая краска не покидала лица горного мастера. При последнем восклицании он угрожающе поднял указательный палец и так гневно взглянул на старика, что тот робко опустил глаза и смолк, не окончив речи. Студент же, напротив, был само сосредоточенное внимание: руки его неподвижно лежали на столе, он не сводил глаз с губ говорившего.
– Вот и крестьянского хлеба я не смог принести старой барыне к обеду, – продолжал Зиверт после небольшой паузы. – Бегал в Аренсберг, и управитель замка, volens-nolens[1], вынужден был поделиться им со мною. У него там тоже голова идет крýгом. В кухне распоряжается повар из А., с полдюжины служителей возятся, чистят, топят, зажигают огни – его превосходительство министр, несмотря на бурю и снежную метель, сегодня вечером пожалует в Аренсберг. В А., в частности в его собственном доме, вспыхнул тиф, так вот он и хочет спасти маленькую графиню в уединенном Аренсберге.
Тень глубокого неудовольствия пробежала по красивому лицу горного мастера. Он быстро прошелся по комнате взад-вперед.
– И вы не знаете, как долго пробудет здесь министр? – спросил он, останавливаясь.
Зиверт пожал плечами.
– А кто его знает. Я, со своей стороны, думаю, что дело-то тут не в ребенке, а в собственной священной особе его превосходительства; он будет ждать, пока «непрошеный гость» не уберется из А.
Эти сведения, очевидно, не были приятны молодому человеку; он в задумчивости остановился на минуту посреди комнаты, воздержавшись от дальнейших расспросов.
– Зиверт, – произнес он наконец, – вы помните господина фон Эшенбаха?
– Как же! Он был лейб-медиком у принца Генриха и вылечил меня, когда я сломал руку. Шестнадцать лет тому назад он отправился за море, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Уж не попал ли он, чего доброго, на обед рыбам?
– Пока нет, Зиверт, – улыбнулся горный мастер. – Сегодня после обеда я получил от него письмо, давно отправленное и адресованное моему покойному отцу. Тот, кого все считали пропавшим, пишет собственноручно, что с грустью и вместе с тем с удовольствием вспоминает о том времени, когда из замка Аренсберг хаживал, бывало, в Нейнфельд к смотрителю завода и пил у него густое молоко, отдыхая под липами. Он живет в Бразилии бездетным холостяком, владеет рудниками и плавильными заводами, но ведет жизнь отшельника. В заключение он обращается к отцу с просьбой прислать к нему одного из сыновей, так как болен и нуждается в поддержке.
– Э, да там наследство будь здоров!
– Вам известно, Зиверт, что ничто в мире не заставит меня покинуть Нейнфельд, – возразил отрывисто горный мастер.
– Что касается меня, я не расстанусь с Теобальдом! Золотые и серебряные рудники господин фон Эшенбах может сохранить для себя! – оживился студент, на его щеках выступили два лихорадочных пятна.
– Ну-ну, бог с ним, с его наследством, – проворчал Зиверт, машинально опускаясь на стул. – Вот как! Стало быть, он разбогател, – произнес он после недолгого молчания, задумчиво проводя рукою по небритому седому подбородку. – Семейства-то он очень небогатого…
– А почему он отправился в Бразилию? – перебил его студент.
– Почему? Об этом долго рассказывать. Иной раз думается мне, оставила ему по себе память одна недобрая ночь.
В эту минуту буря завыла с большей силой. Окна зазвенели; слышно было, как сорванные вихрем куски черепицы с треском грохнулись на мостовую.
– Слышите? – проговорил Зиверт, указывая через плечо пальцем на окна. – Тогда тоже была зимняя ночь, да такая, что, чудилось, все из преисподней, сговорившись, высыпали на охоту в наш Тюрингенский лес. Слышен был то вой, то свист, то треск – так и казалось, что вот-вот все это обрушится на замок и сметет его с лица земли. Картины на стенах дрожали, пламя из каминов так и рвалось в комнаты… Утром все статуи в саду валялись на земле; огромные деревья были вырваны с корнем, будто тростинки; по всему двору – целые кучи разбитых стекол, оконных рам, черепицы. На разрушенной крыше развевался траурный флаг, а в Аренсберге раздавался протяжный колокольный звон, потому что в ночи принц Генрих отдал Богу душу.
На минуту он смолк.
– И к чему, думаешь, нужен был им этот звон? – продолжил он с неприязненной усмешкой. – К чему было княгине распускать длинный траурный шлейф? И какую надобность имела страна в этих черных рамках в газетах? Ведь всем было известно, что до самой кончины принца они были с ним в смертельной вражде… Вы должны это помнить, мастер.
– Да, хотя я был тогда совсем ребенком, помню, какая ненависть существовала между двором в А. и Аренсбергом. Принц даже требовал, чтобы его люди не имели никаких сношений с княжескими чиновниками, и отец мой, как служащий от правительства, пострадал тогда.
– Совершенно верно. А кто из дворян не покинул тогда принца Генриха и жил у него в Аренсберге?
– Во-первых, ваш хозяин, Зиверт, майор фон Цвейфлинген, затем господин фон Эшенбах и теперешний министр, барон Флери.
– Так точно, и этот! – горько усмехнувшись, произнес рассказчик. – Всю жизнь свою он был пройдохой! Майор и господин фон Эшенбах никогда не показывались в городе, не говоря уже о дворе, где их не жаловали. Но его превосходство был и нашим, и вашим. Прах его знает, как он всех околдовывал, только каждая партия будто зажмуривала глаза, когда он бросал ее и переходил на другую сторону. Все сходило с рук этому французскому флюгеру у этих, прости господи, ошалелых немцев. Извольте видеть, при дворе в А. рассчитывали использовать его, что он, дескать, примирит обе стороны, когда дело коснется наследства. Эх, не доросли они все до той женской головки, которая стала им поперек дороги!
– Графиня Фельдерн, – кивнул горный мастер, и лицо его омрачилось.
– Да, графиня Фельдерн, владелица Грейнсфельда. Принц называл ее своей приятельницей, но люди были не так учтивы и называли ее совсем иначе, и совершенно правильно. Она вертела его светлостью, как хотела, туда-сюда, во все стороны. Когда он говорил «белое», она утверждала, что это «черное», и всегда было по ее… Господи, поневоле подумаешь, не было ли тут какой скверны и греха, – ведь все прошло безнаказанно! Презренная женщина умерла тихо и спокойно, как какая-нибудь праведница! Только раз в своей жизни она испытала страх и беспокойство, и было это в ту самую ночь…
Какие воспоминания всплыли в памяти старика и даже заставили его изменить привычной молчаливости? Выражение затаенного гнева было явным: крепко сжались губы, в полных ненависти и презрения словах исчезла обычная монотонность голоса. Это было не похоже на Зиверта. Больной, забыв про лихорадку, весь обратился в слух, между тем как брат его напряженно следил за рассказом, отчасти уже известным ему.
– …Живущие в замке давно перешептывались, что скоро придет конец царствованию графини, – продолжал Зиверт. – Каждому бросалось в глаза, что принц день ото дня дряхлеет, только она одна не хотела замечать этого. В те дни графиня, как никогда, была зла до безумия. И вот принцу вздумалось похвалить свою покойную супругу. Сию же минуту ей пришла в голову мысль устроить в своем замке большой маскарад, но тут она хватила через край: это было как раз в день смерти бедной доброй принцессы. Принц побледнел от гнева и строго-настрого приказал отложить праздник. Не тут-то было: весело рассмеявшись в ответ на запрещение, она объявила, что день этот как нельзя кстати и что она желает справить тризну по принцессе и устроить в ее честь иллюминацию…
Настал вечер. К удивлению всех, и в особенности самой графини, принц остался дома, и трое господ с ним: мой майор, барон Флери и господин фон Эшенбах, которые тоже были приглашены. Принцу нездоровилось. Вечером, усевшись за игру в карты, он отослал прочь всех лакеев, и только я, по его приказанию, остался в передней…
Вот один-одинешенек и сидел я у окна, прислушиваясь к вьюге, неистово завывавшей на дворе. Господи, что за звуки разносились над старым замком! То слышалось точно пение какое, то звон; все, что старые стены видывали на своем веку, – и турниры, и банкеты, и всякие празднества, а также немалое число преступлений и злодеяний – все это, точно сговорившись, с воем, свистом и гуденьем поднялось…
…Пробило одиннадцать, а в замке еще всюду горели огни; ни один человек не решался сомкнуть глаз… Вдруг слышу, в комнате задвигали стульями, кто-то сильно рванул колокольчик, и, когда я отворил дверь, принц Генрих, бледный как мертвец, с выкатившимися глазами, лежал в своем кресле, а кровь ручьем лилась у него изо рта и из носа… Прислуга металась с жалобными стонами, но войти не смела, и я тоже…
Господин фон Эшенбах знал свое дело – он был хорошим доктором, но, как говорится, двум смертям не бывать, а одной не миновать, и для принца, видимо, пробил последний час. Из комнаты вышел барон Флери и потребовал лошадь. «Принц при смерти, – сказал он шталмейстеру громко, чтобы даже люди, стоявшие на последних ступеньках лестницы, могли слышать. – Поездка в подобную ночь в А. все равно что самоубийство, но принц желает примириться с князем, и подлец тот, кто не пожертвует для этого жизнью!» Пять минут спустя он уже мчался по дороге в А. В замке воцарилась тишина… А графиня пускай себе танцует, танцует до тех пор, пока князь не будет иметь в своих руках принадлежащего ему по праву наследства. Я снова подошел к окну и в смертельном беспокойстве стал считать минуты – добрый час требовался хорошему всаднику, чтобы достичь города.
Мой майор и господин фон Эшенбах остались у принца. Он был в полном сознании, и когда я подходил ближе к двери, то явственно слышал, как он, прерывисто дыша, медленно диктовал что-то обоим господам… А там, вдали, лежал замок Грейнсфельд – не будь такой метели, из моего окна можно было бы видеть иллюминацию в честь принцессы. «Пляши себе сколько душе угодно, – думал я, когда башенные часы пробили двенадцать. – Пройдет час, и пляска твоя будет стоить полмиллиона». Едва замер последний удар, буря снова дала о себе знать: сильный порыв ветра снес дымовую трубу, и кирпичи с грохотом ударились о мостовую. Вслед за этим послышался цокот лошадиных копыт и стук колес. Дверь внезапно отворилась, и на пороге появилась эта женщина. Сам сатана привел ее сюда! До сих пор никто не знает, как это случилось, кто был изменником. Она сорвала с себя меховой салоп, бросила его на пол и побежала к комнате умирающего. Но тут стоял я и держал руку на дверном замке. «Туда никто не должен входить, графиня», – сказал я. На одно мгновение она точно окаменела, ее горящие глаза стрелами впились в мое лицо. «Наглец, ты дорого за это заплатишь, – прошипела она. – Прочь с дороги!» Я не сдвинулся с места. Но в комнате, верно, услышали – вышел майор. Он быстро закрыл за собой дверь и стал на мое место. Я отошел в сторону… Странное дело: у него в лице было что-то такое, что мне не понравилось… Вы знавали графиню, мастер?
– Да, она слыла красивейшей женщиной в свое время… В замке Аренсберг и теперь еще висит ее портрет: стройный, гибкий стан, большие, черные как уголь глаза, белоснежное лицо и блестящие золотистые волосы…
– Да, такая, – прервал Зиверт с горькой усмешкой это описание. – Прах ее знает, что она такое делала с собой! Тогда ей было за тридцать и у нее была уже семнадцатилетняя дочь, но надо было ее видеть – кровь с молоком! Самая молоденькая женщина терялась рядом с ней, и никто на свете не знал этого лучше, чем она сама. Презренная комедиантка! Как подкошенная, припала она к ногам моего господина и своими белыми руками обхватила его колени. Она была в бальном наряде, блестящая и сияющая, а золотистые волосы, растрепанные бурей, почти касались пола; лишь одна прядь, спускаясь около уха, тонкой змейкой вилась вдоль белой шеи. Да, поистине то была змея, искусившая мужчину и запятнавшая его честь… Господи, как у меня чесались руки прогнать с порога эту лицемерку, протягивающую руку за чужим наследством! Майор, бледный как смерть, стоял тут же и был в ужасе от царапины на лбу презренной женщины – камень из повалившейся трубы оцарапал ей кожу. Эх, угоди он получше… «Я удивляюсь, Цвейфлинген, – проговорила она слабо, точно при последнем издыхании, – неужели вы хотите оставить меня умереть здесь?» И она схватила его руку и поднесла к своим лживым устам… Тут по лицу его точно разлилось пламя. Он быстро рванул ее с пола. Не знаю, что произошло – женщина эта была просто дьявольски хитра и проворна, ибо в мгновение ока она уже была в комнате и бросилась к постели умирающего… «Прочь, прочь!» – закричал принц, отмахиваясь от нее руками; тут целый поток крови хлынул у него изо рта, и через десять минут его не стало.
– Говорит же пословица: «Ночь – недруг человека», – прервал себя старый солдат, горько усмехаясь, – но для плутов нет лучшего друга, чем она. Желал бы я знать, получила бы графиня наследство, если бы ясное солнышко светило в комнате умирающего? Полагаю, что нет. Когда принц испустил дух, она, бледная как смерть, поднялась с колен, но ни тени сожаления, ни единой слезы не было на ее высокомерном лице. Итак, она встала и хлопнула дверью прямо перед моим носом. Более получаса оставалась графиня там, что-то говорила, что именно, не знаю, но в голосе ее слышалось смертельное беспокойство. Затем оба господина вышли и объявили всем о кончине принца. Мой майор прошел мимо меня, не взглянув, точно я был стеной или чем-то подобным. Раньше я сказал, что целая дьявольская охота носилась в эту ночь по Тюрингенскому лесу. Подлинно так оно и было: графиня играла тут роль Венеры, а Тангейзером был мой господин. С тех пор он стал совсем пропащим человеком, а графиня же – первой богачкой страны. Завещание, оставшееся после принца, написано было во время самой сильной неприязни между покойным и двором в А. и пика могущества графини, а что написано пером, того, как известно, не вырубишь и топором. Никакое судебное расследование не могло тут ничего поделать. Все отказано было этой проныре, ни единого гроша не перепало на долю бедняков страны.
– Проклятье! – студент с силой ударил кулаком по столу. – Князь не подоспел вовремя!
– Вовремя? – повторил Зиверт. – Да он и не приезжал. Под утро крестьяне неподалеку от А. поймали оседланную лошадь без всадника, а барона Флери нашли в канаве близ дороги. Он упал с лошади и вывихнул себе ногу, так что не мог двинуться с места. Я видел, когда его принесли на носилках. Платье было разорвано и забрызгано грязью, волосы этого героя, всегда напомаженные и подвитые, теперь свисали ему на глаза, точно у цыгана. Но ему хорошо за все это заплатили. Не было забыто, что он жертвовал жизнью, чтобы доставить наследство княжескому дому, и вот он уже министр.
– А господин фон Эшенбах? – спросил студент.
– Господин фон Эшенбах? – переспросил Зиверт, потирая лоб. – По поводу его-то я и рассказал вам эту постыдную историю. Для него эта ночь тоже не прошла даром. Вначале было еще ничего, он был весел и беспрестанно ездил в Грейнсфельд. Но это длилось всего два дня. Он уехал в А. как раз в тот день, когда в Грейнсфельде праздновалась великолепная свадьба: молодая графиня выходила замуж за графа Штурма, и оттуда скрылся… Так и пошел бродить по белу свету; человек он был свободный, ничто его тут не держало, не было ни жены, ни детей, как у майора…
Под конец рассказа горный мастер приблизился к окну, раздвинул занавески, и упоительный цветочный аромат разнесся по комнате. На подоконнике цвели в горшках фиалки, ландыши и нарциссы. Молодой человек безжалостно срезал лучшие из них и осторожно завернул в белый лист бумаги. При последних словах Зиверта он повернул голову. Быстрый взгляд брата, брошенный вскользь, вызвал яркий румянец на его лице.
– Довольно, оставим в покое старые истории, Зиверт, – оборвал он речь солдата. – Вы всегда поступаете хорошо, а между тем другие найдут, что осудить в ваших поступках. Вы – верный слуга!
– Против воли, совершенно против воли, мастер, – возразил с ожесточением Зиверт, поднимаясь и поспешно собирая свои вещи. – Если кто любил своего господина, так это я; в ту пору, когда он еще дорожил честью, я за него готов был в огонь и в воду. Но впоследствии, когда он стал шутом графини, начал играть и пить с бароном Флери и его шайкой, проводить ночи в «благородных барских удовольствиях», дурно обращаться со своею женой, которая рада была за него отдать свою кровь по капле, я возненавидел его, почувствовал к нему презрение. Тут, к обоюдному нашему счастью, он мне отказал от места. Правда, как говорится, он умер на поле чести! В людских глазах он искупил этим все содеянное им зло. Но если это так, то отчего же после того, как какой-нибудь банкрот в отчаянии наложит на себя руки, люди осуждают его на вечные времена? Господи! Все пошло прахом, все было спущено, даже эта жалкая развалина, Лесной дом. Ее сиятельству, разумеется, не приходилось иметь дела с нищими, и вот последний из Цвейфлингенов бросился в Шлезвиг-Гольштейн и там подставил свой лоб под густой град ядер и пуль. Это, конечно, не самоубийство, ибо кто посмеет назвать таким словом подобную вещь! Честь дворянина была спасена, а до несчастной вдовы никому не было дела: справляйся как сама знаешь! Но ее благородные руки привыкли лишь выдавать деньги, а вот работать ими, чтобы поддерживать свое существование… Ну, к этому они не привыкли, слишком знатны для того!
Он набросил на плечи шинель и взял фонарь.
– Ну вот, облегчил я свое сердце, – произнес он с глубоким вздохом. – Не назовите вы имени Эшенбаха, ничего бы не было… Поплетусь-ка я домой и потащу дальше свое бремя… Но еще слово, мастер: не называйте вы меня никогда верным служителем. Чтобы исполнять свои обязанности как следует, надо иметь в сердце любовь и терпение, а у меня этого нет… Майор мог оставить мне хоть десять писем, подобных тому, что нашли у него в кармане после сражения при Идштедте, когда он погиб, это не заставило бы меня пойти к его жене и дочери. Но много лет тому назад, когда отец мой в результате одного бесполезного процесса должен был лишиться своего крестьянского надела, майор, наняв за свой счет лучшего в стране адвоката, дал возможность моему старику закрыть глаза в родном гнезде. Вот это-то мне тогда и пришло на память; я собрал свои пожитки и с тех пор вот и обретаюсь в должности домоправителя, поваренка, поставщика дров, судомойки и прочей прислуги при госпоже фон Цвейфлинген.
Выражение едкой иронии в голосе старика усилилось, проявившись в шутливом достоинстве осанки и мимики, когда он перечислял свои обязанности. Горному мастеру выходка эта, видимо, была неприятна. Губы его были сжаты, лоб нахмурен, а густые брови еще ближе сошлись на переносице. Молча положил он сверток бумаги, который держал в руках, на стол. Зиверт быстрым шагом приблизился к нему.
– Давайте сюда, – сказал он и, взяв сверток, положил его поверх хлеба в свою корзину. – Я окажу вам любезность. Ладно, оставим эти старые истории… Цветы я передам, не напрасно же они, бедняжки, были срезаны! Также извещу, почему сегодня вы не смогли прийти к чаю. Итак, доброй ночи и скорого выздоровления господину студенту.
Старик вышел из комнаты.
Буря не стихала, и вечер был мрачен.
Он пошел по той же дороге, по которой чуть раньше отправилась пасторша, в селение Нейнфельд, отстоящее от завода на расстоянии ружейного выстрела. Несмотря на малое расстояние, путь был нелегок. Целые сугробы были нанесены бурей; из-за хлопьев снега, вихрем крутившихся в воздухе, не видно было даже рябин, которые росли по обе стороны дороги.
Старый солдат с презрением к этому препятствию быстро шагал вперед. Придерживаемую платком фуражку он сдвинул на затылок, чтобы освежить разгоряченное неприятными воспоминаниями лицо. Хрустевший под ногами снег пробуждал в нем чувство какого-то детского задора. Шаги стали бодрее, а в мыслях представлялась теперешняя его жизнь, постылая и ненавистная, но покориться которой он считал своим долгом. И вот, таким образом уплачивая свои старые долги, он поседел, ожесточился и стал ненавидеть людей.
Нейнфельд, одно из тех убогих селений, которые во множестве гнездятся на хребте Тюрингенского леса, лежал перед ним в безмолвии в небольшой лощине.
При тусклом свете эти бедные, беспорядочно разбросанные по долине домики с запущенными огородами сейчас смотрелись довольно привлекательно. Снег и ночь скрывали глиняные стены и серые заплаты крыш; матовый свет, падавший из небольших окошек, среди этой непогоды мерцал приветливо и гостеприимно. Окна не нуждались в ставнях или занавесках: их функцию выполняла нагретая печь, которая, к счастью, встречалась даже в беднейших жилищах в этой суровой местности: она своим теплым дыханием затуманивала стекла. Но не настолько, чтобы каждый не мог видеть соседа, как он ужинает, макая в солонку картофель и лишь изредка позволяя себе роскошь прибавить крошечный кусочек масла к своей трапезе.
Ускоренным шагом Зиверт миновал селение. Освещенные окна напомнили ему, что дома в подсвечнике догорает последний огарок. Он слышал, как пробило семь; оставалось пройти еще немного, а между тем хлеб, что он нес в корзине, предназначался обитательницам Лесного дома на ужин. В конце селения, свернув к шоссе, которое прямой лентой тянулось в глубине долины, он взял левее и пошел по заброшенной пустынной дороге. Размытая осенними дождями, сейчас, замерзнув, она была едва проходимой.
Лесной дом носил свое название по праву. Столетие назад построенный для охоты одним из Цвейфлингенов, он стоял, точно заблудившийся, посреди леса. Владельцы его никогда в нем не жили. Дом состоял, собственно, из одной огромной галереи и двух довольно просторных башен, которыми по обе стороны и ограничивался фасад. В них были устроены помещения, в прежние времена служившие для ночлега гостей, принимавших участие в больших охотах. После смерти майора фон Цвейфлингена его вдова поселилась в небольшом тюрингенском городке. Все ее состояние заключалось в крошечном доходе, получаемом ею с одного вклада, сделанного в незапамятные времена Цвейфлингенами, – от небольшого пансиона, выхлопотанного ей министром, бароном Флери, у князя А., она отказалась. Роскошь держать прислугу, само собой разумеется, была исключена. Стало быть, Зиверту приходилось самому заботиться о своем существовании. Оставшееся после отца небольшое крестьянское хозяйство он продал, и процентов с вырученных от продажи средств ему вполне было достаточно для удовлетворения скромных потребностей. Уже два года госпожа фон Цвейфлинген страдала болезнью спинного мозга. Вначале, когда болезнь только обнаружилась, она с лихорадочной поспешностью стала готовиться к смерти и пламенно желала ее, надеясь закрыть свои глаза в родном гнезде. После невероятных усилий ей удалось наконец выкупить Лесной дом, этот остаток прежнего блеска и величия ее фамилии, и здесь она с покорностью стала ожидать часа своего избавления от страданий.
По мере приближения к дому дорога слегка поднималась в гору и становилась все более непроходимой. Ноги старика по щиколотку вязли в снегу, наполнявшем рытвины, а ветер дул навстречу, замедляя продвижение его по открытому безлесому склону. Буре был здесь полный простор. Она с каким-то особенным свистом набегала на ветхое жилище. Звук этот был столь же пронзителен, как если бы ветер свистел между деревьями, раскачивая их вершины с ожившей листвой и заставляя каждый лист тянуть с ним жалобную песню о прошлом: о весенней любви, о летнем зное и о былом величии старого леса, когда среди тишины вдруг раздавался в нем звук охотничьего рога, а в дубовой чаще мелькал золотистый локон благородной красавицы. Зиверту же слышалось иное в этом завывании над его головой: то были гневные голоса суровых предков его бывшего господина. Здесь, в своем феодальном могуществе и праве, они чинили жестокую, нередко кровавую расправу над каким-нибудь жалким лесорубом или браконьером, захваченным в их владениях. А ныне старый солдат вынужден был на чужой земле пускаться на хитрость, чтобы иметь возможность протопить комнату последнего отпрыска блестящего рода Цвейфлингенов. Совсем недавно, среди косо посматривающих на него голодных деревенских ребятишек, он ползал под кустарником, собирая бруснику, и притащил домой две корзины ягод для десерта последней представительнице этой древней фамилии.
Старик начал тихо посвистывать, сдерживая горькую усмешку. Вдруг он остановился и гневное восклицание сорвалось с его губ: вдали показалась светлая точка, мерцавшая сквозь хлопья падающего снега, который в эту минуту несколько поредел.
– Ну вот, опять окна не завешены! При этаком-то ветре! – проворчал он сердито. – Комната совсем выстынет! Еще не хватает, чтобы она забыла о печке…
Зиверт торопливо зашагал вперед. На губах его появилось недовольное выражение – ветер донес фортепианные аккорды.
– Так я и знал! Она опять бренчит! – ворчал он, ускоряя ход.
Все его размышления рассеялись гневом, который им овладел. Какое ему теперь было дело до воющих и стенающих теней давно умерших господ Цвейфлингенов! В его ушах раздавались лишь эти звуки, доносившиеся из комнаты, глаза его видели лишь этот тусклый, мерцающий огонек, светившийся в окне башни, и тень от железной решетки на окне, которая, колеблясь, стелилась по снегу.
Фасад Лесного дома выступал между двумя башнями; галерея, возвышавшаяся над землей на несколько ступеней, соединяла их. Каменная балюстрада вдоль галереи на самой середине прерывалась лестницей, наверху которой была огромная двустворчатая дверь, открывавшаяся непосредственно с лесной поляны в галерею. Когда Зиверт поднимался по ступенькам, свет от фонаря упал на две высеченные из камня фигуры в человеческий рост, стоявшие по обе стороны лестницы на парапете. Это были грациозные изображения юношей во всей прелести отрочества: кудрявая голова откинута назад, высоко поднятая рука держит у рта каменный рог; и вот в таком положении уже столетие стоят они и трубят свой охотничий призыв… Какое сонмище людей явилось бы на этот зов, если бы все усопшие, пировавшие и охотившиеся когда-то здесь, проснулись и, восстав в надменной гордости, окинули взором свое лесное владение! Это были бы представители многих поколений, различные по внешнему виду, правам и взглядам, но объединенные одной идеей: во что бы то ни стало удержать в своих руках власть, ни на йоту не отступая от дарованных прав, наоборот, увеличивая и расширяя их при любом удобном случае.
Неумолкаемый шорох слышался по старому дому, когда Зиверт отворил одну половину двери. Галерея, точно бездонная пропасть, разверзлась перед ним. Прежде всего он подошел к печке и открыл заслонку.
– Так и есть! Ни искорки! Ведь это просто грех и стыд! – проворчал старик.
В одну минуту он освободился от принесенных вещей, и вскоре в печке запылал яркий огонь.
В трубе гудел ветер, и пламя огненными языками рвалось в комнату. Золотисто-красный свет его падал на противоположную стену, освещая ряд висевших плотно одна к одной картин. На полотнах в источенных временем рамах были изображены, как правило, сцены охоты. Избранный момент – поединок с исполинским вепрем или медведем – был общим для них сюжетом и, вероятно, должен был служить доказательством мужества и аристократической крови Цвейфлингенов. Различие было только в костюмах охотников. Над этим строем фамильных изображений был ряд оленьих голов, гордо несущих свои ветвистые рога, а черные надписи на белых табличках под ними гласили, когда и кем было убито каждое из благородных животных. Некоторые надписи уходили в такую седую старину, что истое дворянское сердце должно было трепетать от восторга. А вот и следы оркестра; здесь когда-то раздавались звуки труб, старавшихся веселой мелодией «потешить» дворянские сердца среди роскоши охотничьего пира. Теперь же оттуда слышалось тихое блеянье: место под мостками было превращено в козье стойло.
Зиверт поставил на огонь таган, а на него чугун со свежей водой – способ, мало чем отличающийся от первобытного; затем из принесенной связки сальных свечей вынул одну и поставил ее в медный подсвечник. Все время горькая усмешка ни на мгновение не покидала лица старика. Фортепианная игра становилась все быстрее и быстрее. Старый солдат не был музыкантом, иначе он непременно подивился бы невероятной быстроте пальцев и уверенности игры. Такие трели и рулады могли удовлетворить самую строгую публику. И все-таки старый «недоброжелатель» был не совсем не прав со своим наивным определением «бешеная». Тарантелла была исполнена блестяще и в таком быстром темпе, что просто кружилась голова. Звуки так и рвались один за другим, но все же это были, так сказать, холодные искры, не воспламенявшие слушателя, оставлявшие его в недоумении, кто извлекает эти быстрые звуки: ловко устроенный автомат или действительно пальцы, в которых пульсирует живая кровь.
Старый солдат взял свечу и отворил дверь, ведущую в нижний этаж южной башни. Что за противоположности разделялись дверью! По одну сторону – пустое, необитаемое пространство, где звук шагов по каменному полу наводил какой-то суеверный ужас, по другую – комната, загроможденная мебелью, можно сказать, драгоценной. Загроможденная, ибо комната была невелика, но заключала в себе полную меблировку большого старинного салона. Это был остаток прежнего великолепия, который вдова постаралась удержать за собой. В первый момент роскошь ослепляла, затем появлялось чувство грусти и глубокого сострадания. Резные, дорогого палисандрового дерева столы и этажерки, кресла и козетки, обтянутые шелковым штофом абрикосового цвета, стояли вдоль стен. Старинные кожаные дырявые шпалеры с тиснением и позолоченными арабесками, которые давно уже были грязно-бурого цвета и становились все темнее, соприкасаясь с блестящей оправой доходящего до потолка зеркала или позолоченной рамой писанной маслом картины. Окна с незатейливыми ситцевыми занавесками и высокая темная печь, грубо и неуклюже выступавшая среди этой изящной обстановки, вконец разрушали гармонию.
Зиверт загасил пальцами чадивший огарок и заменил его принесенной свечой.
Женщина, одиноко сидевшая в кресле и погруженная в задумчивость, не могла заметить этой перемены, так как была слепа. «Ослепла, бедная, от слез», – говорили люди и были правы. Присутствие ее усиливало грустное впечатление, производимое дисгармонией комнаты. Одежда женщины, более чем простая – темное полушерстяное платье, – была как бы насмешкой над штофными подушками кресла.
– Наконец-то вы вернулись, Зиверт, – сказала она с досадой слабым, но в то же время резким голосом. – Вы всегда ходите бог знает сколько времени! Дочь занимается музыкой и не может слышать моего зова, я почти охрипла… Здесь ужасно холодно. Прежде чем уйти, вы не позаботились надлежащим образом о печке, а Ютта забыла завесить окно. Вы тоже могли бы об этом подумать… И что за ужасные свечи вы стали приносить в комнату: от них чад и запах! В прежнее время я не позволила бы жечь такие даже в лакейской!
Старый служитель не отвечал на эти выговоры. Восковые и стеариновые свечи были не по карману его госпоже, а уж тем более масло, которое требовалось для прекрасной карсельской лампы, сбереженной ею от прежнего великолепия. Он молча отворил шкаф, вынул оттуда линялое красное шелковое стеганое одеяло и завесил им окно, вблизи которого сидела больная.
Госпожа фон Цвейфлинген теребила своими тонкими желтыми, как воск, пальцами одну из длинных лент чепчика. В ее движениях проглядывала нервозность.
– Вы приносите с собой, Зиверт, такой неприятный запах копоти! – начала она опять, обратив свои незрячие глаза к окну. – Я подозреваю, что вы топите сырыми дровами, и не понимаю почему… Без сомнения – вы так практичны, – дрова на зиму были заготовлены и привезены вами летом, в надлежащее время, так отчего же они отсырели? Или, может быть, сложены вами не в сухом месте?
При слове «привезены» едкая усмешка мелькнула на губах Зиверта. Да, сегодня на своей собственной спине «привез» он топливо для своей почтенной госпожи, и, само собой разумеется, не один зеленый побег трещал в печке и дымился, оскорбляя барское обоняние. При поступлении Зиверта на работу в Лесной дом вся касса госпожи фон Цвейфлинген перешла в его руки. Раньше, хоть и с большим трудом, ему удавалось поддерживать их скудное хозяйство, придавая ему внешний вид достатка, теперь же на лечение уходило много денег. Но это не приходило в голову его госпоже. Точно так же она не подозревала, что за хлеб, который она сегодня будет есть, и за эту противную сальную свечу заплачено было из собственного кармана Зиверта, ибо в доме не было ни гроша.
Между тем старый служитель уверил старую даму, что заготовленные дрова сложены в северной башне, и свалил всю вину на бурю, которая дым из трубы гнала в галерею. Затем он спокойно достал из шкафа салфетку, две чашки, медный чайник и поставил все это на чайный столик перед софой.
В эту минуту фортепианная игра в соседней комнате завершилась громким аккордом. Госпожа фон Цвейфлинген облегченно вздохнула и на мгновение сжала виски руками – для ее расстроенной нервной системы громкая музыка должна была быть истинным страданием. Дверь в соседнюю комнату отворилась. Если бы гардины в глубоких оконных нишах мгновенно заменились пыльной паутиной, элегантная меблировка и чайный столик внезапно исчезли бы и рядом с этой женской фигурой в кресле появилась прялка, то это было бы великолепной иллюстрацией к волшебной сказке, где прелестная принцесса является к злой колдунье. Рядом с громоздкой печью в дверном проеме появилась молодая девушка. Глядя на эти маленькие, почти детские ручки, спокойно поправляющие спустившиеся на грудь локоны, никто не подумал бы, что это те самые руки, которые с такой необыкновенной силой минуту назад ударяли по клавишам. Насколько подобное трудное упражнение было легким для исполнения юной музыкантше, можно было заключить из того, что ни малейшей тени возбуждения не отмечалось на ее лице. Бледное, оно в то же время было свежо, как нежный цветок вишневого дерева, и не имело ничего общего с тем болезненным женским профилем, который своей неподвижностью и цветом напоминал мумию, лежащую на желтых шелковых подушках кресла. Его изящные линии, полные античной прелести, скорее напоминали фамильные черты на портретах в галерее. Черные глаза, сверкавшие там в диком веселье на охоте или холодно и равнодушно, в сознании своего аристократизма, смотревшие на мир, здесь так же блестели на белом девичьем лице, представляя их обладательницу истинным отпрыском Цвейфлингенов, которые все сплошь красовались на полотнах в покрытых золотым шитьем одеждах. Тонкий стан девушки облегало бледно-голубое шелковое платье, прямоугольный вырез которого был отделан настоящими, пожелтевшими от времени кружевами.
– Ну, Зиверт, – произнесла девушка, входя в комнату, – кипяток готов? – Взгляд ее упал на чайный столик. – Как, только две чашки? – вскинулась она. – Разве вы забыли, что мы ждем гостей?
– Гости не придут, потому что студент заболел, – коротко ответил Зиверт, поднося чайник к свету и высматривая, нет ли на нем пятен.
Словно все надежды молодой девушки рухнули в воду – такое действие произвело на нее это известие. Тень самого горького разочарования появилась на ее лице.
– Ах, как грустно, – пожаловалась она. – Неужели и этого удовольствия я не могу себе позволить? Так что, младший Эргардт заболел? Интересно узнать, что там с ним случилось.
Смесь иронии и недоверия неприятным образом нарушали детскую звучность голоса молодой девушки.
– Гм… Студент простудился дорогой, – сухо сказал Зиверт, направляясь к двери.
– Положим, но я не вижу причины оставаться дома его брату. Или, может быть, он боится схватить насморк? – спросила она.
– Перестань ребячиться, Ютта! – раздраженно произнесла госпожа фон Цвейфлинген. – Как можешь ты требовать, чтобы он бросил больного брата, с которым не виделся два года и которого теперь в первый раз принимает в собственном доме!
– О, мама, неужели ты оправдываешь это?! – Ютта в невольном удивлении всплеснула руками. – Неужели тебя не огорчило бы, если бы папа ради других стал пренебрегать тобой и…
– Замолчи, дитя! – закричала мать с такой яростью, что дочь онемела от испуга. Голова больной бессильно запрокинулась на спинку кресла, а рука потянулась к лишенным возможности видеть глазам.
– Не сердись, мама, – снова заговорила молодая девушка, – я не могу думать иначе – подобное неуважение со стороны Теобальда делает меня очень несчастной! У меня есть собственные высокие идеалы, и я знаю, что всем женщинам нашей фамилии во все времена отдавалась дань самого глубокого уважения. Прочитай нашу семейную хронику, увидишь, что благородные кавалеры шли на смерть за даму своего сердца, и какое значение имели для них их родственники, когда дело шло об удовольствии и радости возлюбленной! Да, конечно, то были чувства дворянские!
– Глупая! – с неудовольствием произнесла больная. – Неужели этот бессмысленный вздор есть результат моего воспитания? – Она остановилась, ибо Зиверт снова вошел в комнату. В одной руке он держал стакан со свежей водой, в другой – сверток белой бумаги, который и подал Ютте. Она развернула бумагу. Ни единая черточка не дрогнула в ее лице при взгляде на это благоухающее послание любви, боязливо поднимающее свои красивые головки. Цветы среди зимы нередко и бедному грубому люду доставляют истинное наслаждение. Восхитительное зрелище представляет молодая девушка, украдкой подносящая к своим губам букет от любимого. Но, возможно, эта невеста была глубоко оскорблена: она даже не наклонила головы, чтобы насладиться их ароматом. Положив на стол бумагу, она бросила на нее цветы и выбрала только нарциссы. Зиверт стоял рядом со стаканом, но она слегка оттолкнула его от себя рукой.
– Ах, он для этого не годится, – сказала она сердито. – Терпеть не могу этих мутных луж в стаканах!
Она подошла к зеркалу и наподобие диадемы украсила нарциссами свою голову с такой грацией и непринужденностью, что эти белые цветы, точно снежинки, засияли в ее черных локонах. В эту минуту несчастная мать возбуждала двойную жалость, ибо была лишена счастья любоваться красотой своей дочери. Может быть, эта красота заставила бы ее отказаться от сказанных с упреком слов «бессмысленный вздор». Глядя на улыбающиеся от внутреннего самодовольства уста дочери, нельзя было не усомниться в том, что она «очень несчастна», как только что уверяла.
Старый солдат не удостоил взглядом украшенную цветами головку, отраженную в зеркале. Горькая улыбка кривила его губы, когда со стаканом в руке он выходил из дверей. В самых разнообразных вариациях поэты воспевают великолепие цветов, заканчивающих свой короткий век в волосах или на груди красавицы, грубый же солдат внутренне проклинал себя, что так бережно, среди снега и мороза, нес эти «бедные цветочки» для того, чтобы теперь таким ужасным образом с ними было покончено. Спустя немного времени он принес кипяток, хлеб и масло и, придвинув кресло с больной женщиной ближе к столику, удалился в свою комнату в нижнем этаже северной башни. С этой минуты для него наступало время отдыха. Он жарко натопил печку, набил трубку и, покуривая, предался чтению… книги по астрономии.
Ютта поправила тонкое кружево, украшавшее рукава ее платья, и начала готовить чай.
– Что это, детка? – спросила слепая, внимательно прислушиваясь к движениям дочери. – На тебе будто тяжелое шелковое платье.
Молодая девушка, видимо, испугалась, так как яркий румянец залил ее лицо и шею, и она невольно отодвинулась от матери.
– Ты, верно, надела свой шелковый передник? – продолжала расспросы слепая.
– Да, мама.
В ответ слышалось явное желание закончить разговор.
– Удивительно, – не замечая этого, продолжала больная, – как этот шелест поразил мой слух! Не будь я уверена в отсутствии у тебя шелкового платья, я готова была бы поклясться, что ты вздумала потешить себя довольно жалким образом, разыгрывая роль салонной дамы в нашем убогом жилище… Какое на тебе платье?
– Мое старое шерстяное коричневое платье, мама.
Расспросы наконец закончились. Ютта облегченно вздохнула. Чайной чашкой, которая была у нее в руках, она старалась звенеть чуть сильнее, чем это было нужно, оставаясь при этом неподвижной, как восковая фигура.
Тоненький ломтик, отрезанный от хлеба, принесенного Зивертом из замка Аренсберг, служил ужином больной. Она крошила его своими прозрачными пальцами и машинально подносила ко рту. Было очевидным, что болезнь вступила в свою последнюю стадию.
– Ютта, не почитаешь ли ты мне что-нибудь после ужина? – попросила она. – Буря воет сегодня как-то особенно страшно…
– Охотно, мама. Я почитаю тебе Сафо, Теобальд мне вчера принес.
Нервная дрожь пробежала по всему телу слепой женщины.
– Нет, нет, только не ее! – воскликнула она почти испуганно. – Разве ты не знаешь, кто была эта Сафо? Несчастная, обманутая женщина. В каждом слове книги слышится буря страстей и страданий, буря, еще более ужасная, чем та, которая завывает сейчас на дворе, а я хотела бы о ней забыть.
Молодая девушка поднялась, чтобы пойти за другой книгой. При этом движении ее платье случайно коснулось опущенной руки больной, и рука эта судорожно уцепилась за него, другая же с лихорадочной поспешностью стала ощупывать материю.
– Ютта, ты с ума сошла! – выкрикнула слепая дама. Молодая девушка почти упала на стоящее рядом кресло.
– Ах, мама, прости меня! – едва слышно прошептала она. Губы ее побелели как снег.
– Безжалостное, легкомысленное создание! – гневно сказала мать, отталкивая от себя протянутые к ней руки. – Есть ли в тебе после этого стыд и совесть, если ты решила таким образом рвать и таскать мою святыню? Это мое подвенечное платье, которое я хранила как зеницу ока, как единственный памятник моих безмятежных дней… Тебе известно, что оно должно было лечь со мной, когда я наконец освобожусь от страданий, а ты его треплешь как в насмешку над нашей бедностью по грязному полу Лесного дома и этим разыгрываешь какой-то фарс, смешнее и позорнее которого ничего нельзя себе представить!
Ютта быстро поднялась. В эту минуту ни единая черта ее красивого лица не напоминала собою миловидности сказочной принцессы. Повернувшись спиной к рассерженной матери, своей позой и выражением лица она олицетворяла непреклонное сопротивление. Дерзость была в раздувающихся ноздрях, губы были насмешливо изогнуты, а сверкающий взгляд был устремлен на женский портрет, висевший над горкой с посудой. Это была головка юной мулатки.
Пикантность и умное выражение несовершенных черт бронзового лица делали неотразимо пленительным это худенькое маленькое личико; глубокие полузакрытые глаза таили бездну страсти. Нежные смуглые плечи прикрывала белая газовая вуаль, из-под которой серебрились тяжелые складки белого же атласного платья, а в толстых черных косах красовался букетик из цветов гранатового дерева, приколотый бриллиантовым аграфом.
Глаза Ютты были устремлены на элегантный наряд портрета.
– Ты так обращаешься со мной, мама, будто я совершила какое-то уголовное преступление, – сказала она холодно. – Платье твое я не таскала, лишь позволила себе надеть его на несколько часов. Один или два стежка, которые я вынуждена была сделать, в одну минуту могут быть распороты, остальное же все осталось как было… Теобальд сегодня вечером хотел представить мне своего брата, и, естественно, я хотела показаться в приличном виде новому родственнику. В своем коричневом шерстяном платье старомодного фасона я смешна: на нем заплаты, которые уже невозможно скрыть, а ты не позволяешь Теобальду подарить мне новое… Да, мама, ты забыла, что когда-то была молодой, или просто не желаешь понять, что я чувствую и как страдаю! Как ты проводила свою юность – и как я провожу свою… Когда я смотрю на твой портрет и белый атлас твоего платья сравниваю с моим «блестящим» туалетом, с этим «драгоценным» коричневым шерстяным платьем, то всегда спрашиваю себя, почему я изгнана из того рая, в котором ты, мама, жила и блистала?!
Слепая простонала и закрыла лицо руками.
– Я молода и происхожу из древнего благородного рода, – продолжала безжалостно дочь. – Я чувствую в себе призвание к подобной жизни, я хочу стоять высоко, рядом с сильными мира сего, а между тем обречена на прозябание в этом жалком темном углу!
Если госпожа фон Цвейфлинген имела намерение дать дочери своей воспитание, которое подготовило бы ее к скромному, без притязаний, положению в обществе, вдали от тщеславия и удовольствий света, то очень неблагоразумно было с ее стороны оставлять без внимания противника, который энергично и неустанно противостоял всем ее планам. Противником этим было зеркало. Чадящая сальная свеча, едва освещавшая и половину комнаты, свой скудный свет бросала и на белое лицо девушки, и на ее черные, украшенные нарциссами локоны. Шелковое платье, красиво облегающее стройный стан, и гордое осознание собственной красоты не позволяли ей довольствоваться участью одиноко цветущей лесной фиалки.
– Из всего нашего громадного родового состояния мне не осталось ни гроша, – продолжала Ютта, не обращая внимания на несчастную слепую, которая, закрыв лицо руками, сидела неподвижно и безмолвно. – Ты говоришь, что папа лишился всего из-за обстоятельств и ложных друзей; положим, этого нельзя изменить, но отчего же с вашей стороны не было сделано ни шагу, чтобы позаботиться обо мне и пристроить сообразно моему происхождению? Несколько дней тому назад я прочитала, что дочери из обедневших дворянских семей большей частью поступают в придворные дамы. Это очень взволновало меня, мама, с тех пор я постоянно думаю о том, почему ты закрыла мне этот единственный путь к блестящему будущему?
– Так вот каково твое чистосердечно высказанное убеждение, Ютта! – почти беззвучно произнесла слепая, медленно, в изнеможении опуская на колени руки. Запальчивость в начале разговора была мгновенно уничтожена неожиданным нравственным ударом. – А я-то воображала, что смогу побороть кровь воспитанием! Вот они, все качества нашей касты здесь, налицо: жажда наслаждений, высокомерие, стремление во всем не отставать от тех, кто выше нас поставлен. А если своих средств не хватает для этого, следует отставить в сторону гордость и стать холопом, раболепствовать ради того, чтобы обратить на себя луч милости коронованного светила, – иными словами, начать гоняться за подачками. Я не хотела видеть тебя в этой среде, которую ты называешь раем, понимаешь? – продолжала она, входя в прежний запальчивый тон и опираясь на ручки кресла, как бы желая распрямить свою сгорбленную спину. – Я скорее собственными руками замуровала бы тебя камнями в этой развалюхе, чем допустила бы такое. Со временем узнаешь почему. Позже, когда ты повзрослеешь и перестанешь по-детски мечтать, а меня уже не будет, Теобальд объяснит тебе причины…
Она в волнении откинулась на спинку кресла и закрыла глаза.
В комнате воцарилась тишина. Ютта уже ничего не говорила. Она мерила шагами комнату, а в ее взглядах, которые она время от времени бросала на больную, был испуг. Маленькие ножки неслышно скользили по расшатанным половицам, точно это был мягкий ковер. Тишину нарушал лишь шелест злополучного шелкового платья, когда оно касалось мебели.
Поздние сухие листья вихрем срывало с деревьев, и, крутясь вместе с хлопьями снега, они прилипали к стеклам окон. Незакрытые ставни хлопали, скрипели ржавые петли.
Внезапно среди воя вьюги послышался человеческий голос.
В летнюю пору Лесной дом не был столь уединенным, как это можно было бы себе вообразить. Проезжая дорога, по которой вначале шел Зиверт, пролегала от него не более чем в тридцати шагах к северу. Довольно прямая, она тянулась по отлогому горному хребту в направлении к А., соединяясь чуть ниже с шоссе, извивавшимся у подошвы горы, – таким образом, расстояние между Нейнфельдом и городом А. сокращалось по меньшей мере на полчаса.
Это обстоятельство, а также приятная лесная прохлада, были причиной того, что летом по ней ездили не только возы с дровами. Зачастую здесь появлялись поселяне, знакомые Зиверта, приходившие за поручениями, которые они исполняли для него в городе. В жаркие дни многие экипажи сворачивали с пыльного шоссе – свежесть и тишина леса примиряли путешественников с рытвинами проселка.
Эта струя жизни, бьющая в лесной чаще, охватывала собой и уединенное жилище, так как людской говор, веселое пощелкивание кнута, стук колес по сухому грунту – все это доносилось до ушей обитателей Лесного дома. Но немногие из проходящих и проезжающих по этой дороге знали, что там, в глубине леса, с незапамятных времен стоит охотничий замок – дикорастущий кустарник и высокие густолиственные буки скрывали его от путника.
С наступлением зимы все смолкало. Только галки, издавна свившие себе гнезда на башнях, нарушали безмолвие уединенного места. Нередко их гвалт был единственным проявлением жизни вокруг Лесного дома.
Понятно, что человеческий голос, неожиданно раздавшийся в такую позднюю пору, крайне удивил обеих женщин. Слепая вышла из своего оцепенения. Ютта отворила окно. В эту минуту ветер еще явственнее донес повторный зов: он раздавался с севера, обращенный, по-видимому, к освещенному окну комнаты Зиверта. Вскоре последовал ответ старого солдата, и после короткого обмена словами с незнакомцем стало слышно, что он вышел из комнаты и направился к входной двери.
Взяв свечу, Ютта вышла в галерею в ту минуту, когда Зиверт отворял тяжелую дверь, освещая фонарем царившую окрест темноту.
По узенькой тропинке, ведшей к дому, послышались твердые поспешные шаги. Внизу лестницы они остановились, и вслед за тем легкие детские ножки засеменили по ступенькам.
– Кучера мои заболели… – Это было сказано приятным глубоким мужским голосом, слегка дрожащим от усталости. – Я был вынужден взять почтовых, и возница, по своему тупоумию, вздумал меня везти в такую ужасную ночь по проселку, по тропинке, едва проходимой. Ветер затушил у нас фонари, экипаж мой завяз, и лошади выбились из сил. Нет ли здесь кого, кто бы остался при них, пока почтальон сбегает за помощью? Можно ли нам войти?
Ютта быстро подошла к двери.
Рукой она заслоняла огонь свечки, отчего весь свет сосредоточился на ее лице и верхней части тела.
Поистине, такая картина – прелестная девушка на первом плане, затем глубоко утонувшая во мраке галерея, портреты, оленьи головы, подобно каким-то туманным, странным видениям выделявшиеся на стенах, – все это, оттененное красноватым отблеском камина, в зимнюю вьюжную ночь невольно пробуждает в памяти волшебные сказки о заколдованных замках с обитающими в них загадочными существами.
Когда Ютта показалась в дверях, к ней подбежала маленькая, лет шести, девочка, смотревшая на нее с любопытством и удивлением. Ребенок был так закутан, что виднелись лишь маленький носик и огромные, широко раскрытые глаза. Одежда девочки была в высшей степени элегантной и богатой. На руках она держала что-то, очевидно дорогое для нее, заботливо укрывая его в муфточке.
Затем из темноты показалась мужская фигура; из-под серебристой меховой опушки на шапке буквально светилось своей замечательной аристократической бледностью лицо. Поспешность, с которой господин поднимался по ступеням, должна была отразиться некоторым образом на нем, но тем не менее его лицо выражало полнейшую сдержанность в то время, как он остановился перед Юттой. Мужчина ввел ребенка в галерею и поклонился молодой девушке с непринужденностью светского человека.
– Там, в экипаже, с беспокойством и боязнью, вполне извинительными, ждет моего возвращения дама, – произнес он с едва заметной улыбкой, которая вместе с необыкновенно звучным голосом производила неотразимое впечатление. – Будьте так добры, позаботьтесь об этом ребенке, пока я вернусь и представлюсь вам по всем правилам этикета.
Вместо ответа Ютта, грациозно положив руку на плечо девочки, повела ее в комнату, а незнакомец в сопровождении Зиверта отправился к экипажу.
– Мама, я веду к тебе гостью, очень милую маленькую девочку! – весело сказала молодая девушка. Казалось, от только что происшедшей неприятной сцены не осталось и следа.
Она вкратце рассказала матери, что случилось в лесу.
– Так позаботься о чае, – произнесла, поднимаясь с кресла, госпожа фон Цвейфлинген.
Своими исхудалыми руками она стала поправлять складки убогого платья, приводить в порядок чепчик и волосы. Невзирая на полнейший отход от света, в ней было что-то, бессознательно, помимо ее воли сохранившееся от него и напоминавшее о нем – это была манера держаться. Этот гордо выпрямившийся тщедушный стан, эти бледные руки, не без грации сложенные на груди, конечно, не напоминали того обворожительного оригинала, изображение которого висело в комнате, но тем не менее вся фигура говорила, что и она когда-то была на своем месте в великосветском салоне.
– Подойди сюда и дай мне руку, дитя мое, – благосклонно произнесла она, повернувшись в сторону, где стояла незнакомая девочка.
– Сию минуту, – ответил ребенок, до сей поры с некоторой боязнью смотревший на пожилую женщину, – я только спущу на пол Пуса.
Она осторожно вытряхнула из меховой муфточки ангорского кота. Животное было закутано в ватное розовое шелковое одеяло и изо всех сил стремилось вырваться на свободу. Ютта помогла ему освободиться. Кот стал потягиваться, расправляя свои члены, утомленный чересчур долгой неподвижностью, потом выгнул спину и жалобно мяукнул.
– Стыд какой, ты начинаешь выпрашивать милостыню, Пус, – с упреком сказала девочка, бросая, однако же, взгляд на стол, где стоял горшок с молоком.
– Бедняжка Пус проголодался, – улыбнулась Ютта. – Мы сейчас накормим его, только сперва разденем маленькую хозяйку.
С этими словами она подошла к ребенку. Но девочка отодвинулась, отстраняя ее руки.
– Я сама могу это сделать, – произнесла она очень решительно. – Терпеть не могу, когда Лена меня раздевает, но она всегда это делает, точно я кукла какая.
Сняв капор и салоп, она подала их Ютте.
Девушка с видимым удовольствием провела рукою по собольей опушке салопа из дорогой шелковой материи. При этом она почувствовала как бы некоторый благоговейный страх, ибо по всему было видно, что это маленькое создание, стоящее перед ней, принадлежало к очень знатному семейству…
Действительно, ребенок мало походил на других детей. Несколько высокая для своих лет, девочка была узкой в плечах и слишком худощавой: ее плоская тоненькая фигурка казалась как бы сжатой дорогим зимним костюмом. Густые, почти бесцветные волосы были острижены, как у мальчика, и зачесаны назад. Эта незатейливая прическа придавала ее личику некоторую угловатость, и с первого взгляда девочка могла не понравиться. Но можно ли было устоять перед этими глубокими, невинно смотрящими детскими глазами! При взгляде на них забывались и худощавость, и угловатость этого маленького личика. Глаза были прекрасны. Сейчас они серьезно и вдумчиво смотрели на изможденное лицо старой слепой женщины. Девочка стояла возле нее и держала ее за руку.
– Так ты, малютка, – говорила госпожа фон Цвейфлинген, привлекая ее ближе к себе, – очень любишь своего Пуса?
– Да, очень люблю, – подтвердила девочка. – Мне его подарила бабушка, и потому я люблю его больше всех кукол, которые дарит мне папá. Я кукол совсем не люблю, – добавила она.
– Как, тебе не нравятся такие прекрасные игрушки?
– Нисколько. У кукол такие противные глаза! И это вечное одевание и раздевание надоедает мне ужасно. Я не хочу быть такой, как Лена, которая мучает меня новыми платьями. Лена сама очень любит наряжаться, я это хорошо знаю.
Госпожа фон Цвейфлинген с горькой улыбкой повернула голову в сторону, где шуршало платье Ютты. Она широко раскрыла свои невидящие глаза, как будто бы в этот момент могла лицезреть дочь, слегка покрасневшую под лишенным выражения взглядом матери.
– Ну да, конечно, Пус должен тебе больше нравиться, – после небольшой паузы продолжила слепая, – он никогда не меняет своего туалета.
Девочка улыбнулась. Лицо ее мгновенно преобразилось: худенькие щечки округлились, маленький бледный ротик изящно изогнулся.
– О, он мне нравится еще больше потому, что он очень понятлив, – проговорила она. – Я рассказываю ему разные хорошие истории, которые знаю и которые сама придумываю, а он лежит на подушке, смотрит на меня и мурлычет – он всегда так делает, когда ему что-нибудь нравится… Папá смеется надо мной, но ведь это правда – Пус знает мое имя.
– О, да это замечательное животное! А как тебя зовут, малютка?
– Гизела. Так звали и мою покойную бабушку.
Слепая вздрогнула.
– Твою покойную бабушку! – повторила она, едва дыша от волнения. – Кто была твоя бабушка?
– Имперская графиня Фельдерн, – ответила девочка с достоинством.
Видимо, имя это никогда не произносилось при ней иначе, как с самым глубоким уважением.
Госпожа фон Цвейфлинген быстро отдернула свою руку от руки ребенка, которую до этого держала с нежностью.
– Графиня Фельдерн! – воскликнула она. – Ха-ха-ха! Внучка графини Фельдерн под моей крышей!.. Спирт еще горит под чайником, Ютта?
– Да, мама, – отвечала испуганная девушка. В голосе и манерах слепой ей виделось помешательство.
– Так погаси его! – приказала сурово старая дама.
– Но, мама…
– Погаси его, говорю тебе! – продолжала та с упорной настойчивостью. Ютта повиновалась.
– Я погасила, – сказала она едва слышно.
– Теперь унеси прочь хлеб и соль. – На этот раз девушка подчинилась без возражений.
Маленькая Гизела сначала боязливо забилась в угол, но вскоре на личике ее появилось выражение смелости и негодования. Она ничего не сделала дурного, а ее ни с того ни с сего наказывают! В своем детском неведении она не подозревала, что в приказаниях слепой заключалась непримиримая вражда, ненависть и даже смерть. Она лишь чувствовала, что с ней обращаются так, как никогда в жизни еще никто не обращался.
– Ты должен подождать, Пус, пока мы приедем в Аренсберг, – проговорила она, отнимая у кота блюдце с молоком, поставленное Юттой на пол.
Затем она стала одеваться, и когда Ютта вернулась в комнату, кот был уже у нее на руках.
– Я лучше уйду отсюда и буду просить папу оставить меня в карете с госпожой Гербек, – сказала девочка, бросая вызывающий взгляд на слепую.
Но, казалось, слепая уже все забыла и не думает о случившемся. Еще неподвижнее сидела она, обратив лицо к той двери, что вела в галерею. Это была не живая фигура, а скорее статуя, отлитая из металла. Но чем безжизненнее была поза, тем живее казалось ее лицо. Может быть, мужчина, который в эту минуту твердой, уверенной поступью шел по галерее и высокомерным тоном обращался к Зиверту, не переступил бы порога этой комнаты, если бы мог видеть эту женщину, каждая черта лица которой дышала непримиримой ненавистью и неутолимой жаждой мести, тем более сильными, что они уже много лет таились в глубине ее души.
Дверь отворилась.
На пороге появилась дама. На ее полном красивом лице еще были следы тревоги. Одежда немного помялась. Но, как истая светская женщина, она уверенно вошла в комнату с обязательной улыбкой на устах.
Ютта поклонилась ей немного боязливо, при этом взгляд ее был устремлен на мать, не выходившую из оцепенения. На дворе завывала метель. Молодой девушке казалось, будто над ней должна была разразиться сейчас гроза.
Через отворенную дверь ей было видно, как незнакомый господин шел по галерее в сопровождении Зиверта, держащего фонарь. Никогда прежде лицо старого солдата не выражало столько враждебности и неприязни, как в эту минуту. Несмотря на внутреннее беспокойство, Ютта досадовала, что старый слуга посмел состроить такую неучтивую, дерзкую мину перед столь важным и, по всему, знатным господином.
Господин вошел в комнату. Он взял за руку маленькую Гизелу, которая бросилась к нему навстречу. Не обращая внимания на то, что ребенок о чем-то настоятельно просил его, он шел дальше, желая наконец представиться по всем правилам приличия.
Но в эту минуту слепая, как наэлектризованная, быстро поднялась с кресла. Она протянула руку, словно желая отстранить от себя приближающегося гостя.
Вырвавшиеся наружу столь долго сдерживаемые чувства придали этому немощному, полуживому существу такую силу и самостоятельность, что происходящее казалось сверхъестественным.
– Ни шагу более, барон Флери! – произнесла она повелительным тоном. – Известно ли вам, чей порог вы переступили, и должна ли я вам объяснять, что в этом доме места для вас нет?!
И этот старческий голос способен был на такую выразительность! Неописуемое, уничтожающее презрение звучало в каждом слове этой речи.
Пораженный барон остановился как вкопанный, но лишь на мгновение. Оставив руку ребенка, он твердым шагом подошел к больной. Утомившись и будучи больше не в состоянии держаться на ногах, та бессильно опустилась в кресло, но решительность была на ее лице, а вытянутая рука все так же повелительно указывала на дверь.
– Уходите, уходите! – восклицала она. – Стоит только перешагнуть порог, как вы будете уже на своей земле… Ваши лесники наложили бы на меня штраф за нарушение прав собственности, пожелай я сорвать клочок травы, растущей около этих старых стен, но крыша, под которой я нахожусь, моя, неоспоримо моя, и отсюда я имею право выгнать вас!
Барон Флери спокойно обратился к пришедшей с ним даме, в недоумении застывшей у дверей.
– Уведите Гизелу, госпожа фон Гербек, – сказал он самым спокойным тоном.
Эта полнейшая сдержанность была еще поразительнее, учитывая взволнованное состояние слепой. Вероятно, ему было не привыкать сохранять свое спокойствие. Впалые глаза, полузакрытые тяжелыми веками, не позволяли видеть их выражение. Лицо было бесстрастным.
Госпожа фон Гербек взяла Гизелу за руку. Неплотно прикрытая дверь позволяла видеть яркое пламя камина, топившегося в галерее. Барон Флери посмотрел вслед гувернантке, выходившей с ребенком; дверь за ними плотно затворилась.
– Кто обо мне вспомнил, когда я ночью, как нищая, была выброшена на улицу? – снова начала больная, когда шаги в галерее затихли. – Знаете ли вы, барон Флери, что такое страдать молча, почти половину жизни носить бесстрастную маску, между тем как гнев и гордость гложут сердце, носить в себе смерть и не умирать? Испытали ли вы когда-нибудь жестокость руки, лишающей вас сокровища, с которым связана вся ваша жизнь? Замирало ли ваше сердце от горя, наблюдая, как любимый человек с убийственным равнодушием отворачивается от вас и отдает свои ласки другому, ненавистному вам существу? Случалось ли вам видеть, как некогда гордый и сильный мужчина пропадает шаг за шагом, становясь игрушкой в бесчестных руках, а всякую вашу попытку спасти его считает оскорблением и обращается с вами как со злейшим врагом? Сознаю, все это бесплодные вопросы – ну что может мне ответить барон Флери, для которого добродетель и честь не существуют? – перебила она себя с невыразимой горечью, отворачиваясь от неподвижно стоявшего перед ней барона.
Сложив руки на груди, он терпеливо, снисходительно или, вернее сказать, с сознанием права сильного смотрел на слепую; длинные ресницы бросали резкую тень на впалые щеки. Такой гладкий и чистый лоб мог иметь или человек с самой чистой совестью, или совершеннейший подлец.
– Но вот это, вероятно, будет доступно пониманию его превосходительства, – продолжала госпожа Цвейфлинген, с невыразимой иронией повышая голос. – Вы не испытали чувств человека, стоящего на высших ступенях общества среди блеска и великолепия, когда он вдруг низвергся в бедность и нищету. Род Флери даже сложил об этом песню… Ха-ха-ха! Франция считает, что Германия должна плясать под ее дудку! Поэтому-то, конечно, ваш батюшка, бежавший пэр Франции, в результате взялся за скрипку и заставил плясать под нее немецкую молодежь, зарабатывая таким образом себе на пропитание!
Удар попал в цель: это было слабое место в неуязвимой броне противника. На мраморной белизне лба обозначились глубокие морщины. Неподвижно сложенные руки задрожали, правая с угрожающим жестом протянулась к больной. Но в эту минуту на левую легли две маленькие нежные ручки.
До сих пор Ютта, оцепенев от ужаса, стояла в нише окна. Человек этот, имевший столь царственно невозмутимый вид, был не кто иной, как могущественный министр, перед которым все трепетали. Она его никогда ни видела, но ей было хорошо известно, что один росчерк его пера, одно его слово могли осчастливить или погубить не одну тысячу людей; участь отдельных личностей тоже зависела от его милости. Действительно, конституция государства в его энергичных и властных руках не имела никакого значения – он был самодержцем.
И этого человека старая слепая женщина гнала со своего порога, осыпая упреками и насмешками, которые он принимал со спокойствием и величием!
Все чувства молодой девушки были возмущены поступком матери; ей не приходило в голову, насколько та могла быть права в своих упреках: для известных натур могущественный всегда прав. Они пресекают всякий протест, нередко громят его с бóльшим ожесточением, чем саму несправедливость. Что такие натуры составляют большинство, сама история является доказательством: терпение народа иногда представляется невероятным.
К таким натурам принадлежала и молодая девушка. Она выскользнула из своего угла и схватила руку оскорбленного вельможи.
Как обольстительна была эта юная красавица, когда, откинув назад прелестную головку, с выражением беспокойства смотрела на могущественного министра! Взяв его руку, она прижала ее к своей груди…
Поднятая другая рука министра опустилась, он повернул голову и посмотрел на девушку. Взгляд этот огненным копьем пронзил ее сердце, на миг с каким-то загадочным выражением задержавшись на вспыхнувшем лице Ютты. Барон Флери улыбнулся и медленно поднес маленькие дрожащие ручки к своим губам.
А рядом сидела слепая мать и, затаив дыхание, ждала едкого ответа, из которого она могла бы заключить, что смертельный враг уязвлен. Но напрасно: не сказано было ни единого слова. Между тем он стоял возле нее, она чувствовала его движения, даже слышала его дыхание. Это упорное, презрительное молчание было для нее невыносимым.
– Да, да, Флери обладают могуществом, в их руках судьбы людей! – снова начала старая дама с горькой усмешкой. – Наступит время, и история отнесет их к тем людям, которые пинком и плетью привели французский народ к революции. И после всей жестокости и, казалось, несокрушимой надменности они трусливо бегут за Рейн! Последние убогие крохи придворного витийства и учености, изгнанные из Версаля, используются, чтобы натравить соседний народ на родную нацию! Чужие руки должны связать и опутать жертву для того, чтобы она снова терпеливо и без сопротивления лежала у ног своего владыки! Позор вам, благородные патриоты!
– Оставим это, милостивая государыня, – спокойно прервал ее министр. – Я дал возможность и время высказаться и мотивировать, как вам угодно, вашу личную ненависть ко мне, но не оскорбляйте мою ни в чем не повинную фамилию… Соблаговолите объяснить, какое право имеете вы обращаться ко мне с подобной речью?
– Боже милостивый! Он еще спрашивает! – воскликнула пораженная старуха. – Как будто не его рука помогла столкнуть несчастного в пропасть!
Она старалась победить свое волнение. Облегчив грудь глубоким вздохом, несчастная вновь распрямила тщедушный стан и, торжественно подняв руку, продолжила:
– Станете ли вы отрицать, что имение Цвейфлингенов было растрачено за столом, где его превосходительство, теперешний министр, когда-то председательствовал? Станете ли вы отрицать, что наемный слуга барона Флери тайно носил любовные записочки графини Фельдерн несчастному, когда он, поддаваясь мольбам и видя страдания своей бедной жены, решался покончить с обманом и позором и вернуться к семейному очагу? Станете ли вы отрицать, что он потому стал искать смерти, что потерял честь и слишком поздно понял, кто его враги? Отрицайте, у вас хватит на это наглости, а тысячи трусливых душ вас, своего министра, поддержат и оправдают. Но я буду вашим обвинителем до последнего вздоха! Справедливость существует, и есть Бог на небесах…
Бледные щеки министра еще больше побледнели, но это было единственным признаком его внутреннего волнения. Веки снова опустились на глаза, сделав их непроницаемыми; гибкими тонкими пальцами поглаживал он аккуратно подстриженную черную бородку, и весь его вид напоминал слушание утомительного делового доклада, а не обвинения в свой адрес.
– Вы больны, милостивая государыня, – сказал он мягко, обращаясь как к ребенку. – Это положение извиняет в моих глазах ваше непомерное ожесточение. Я буду стараться забыть об этом… Разумеется, я очень легко мог бы отклонить все ваши обвинения, приписав многое из сказанного истинному источнику – безмерной женской ревности.
Последние слова были произнесены с особым выражением, причем голос его, обычно мягкий, сделался острым, как кинжал.
– Но я не желаю входить в некоторые подробности в присутствии этой молодой дамы, не желаю раскрывать такие вещи, которые жестоко оскорбили бы ее невинные чувства.
Больная засмеялась горько и насмешливо.
– О, как это трогательно! – воскликнула она. – Надо только удивляться этой блестящей дипломатической выходке! Но не стесняйтесь, пожалуйста, говорите! Что бы вы ни сказали, все будет как нельзя более кстати: слова ваши бросают должный свет на ту среду, которую эта молодая девушка только что в своих детских мечтаниях называла раем. Раем!.. Этот лживый покров, скрывающий гибельную пропасть! Все свои силы употребила я на то, чтобы удалить от этого мое дитя, ради собственного ее счастья, а также и в отмщение за себя. Последняя из Цвейфлингенов вступает в мещанскую семью, где, я знаю, ее будут носить на руках, а свет скажет: «Глядите, как меркнет блеск аристократического имени, когда ему недостает средств!» Желанное доказательство, которым подтверждаются новейшие воззрения, камень за камнем разрушающие фундамент аристократизма…
Голос ее прервался.
– Уходите отсюда, – произнесла она в изнеможении. – Будет самым горьким конец моей изломанной жизни, если я умру в вашем присутствии.
Минуту министр стоял неподвижно. На лице больной уже лежала печать смерти, и он испытывал суеверный ужас, в то время как Ютта дрожащими руками подносила лекарство умирающей, предположив приближение припадка болезни. Барон Флери тихо пошел к двери. На пороге он остановился и повернул голову в сторону молодой девушки. Глаза их встретились, ложка выпала из дрожащих рук, и темные капли лекарства пролились на белую скатерть…
Барон усмехнулся и исчез за дверью. Неслышными шагами прошел он через галерею. Но не к входной двери, с порога которой так безжалостно гнала его владелица Лесного дома.
Буря завывала еще ужаснее, потрясая массивную дубовую дверь, словно требуя жертвы, которую можно было бы подбросить к вершинам деревьев-исполинов…
В жарко натопленной комнате Зиверта министр с гувернанткой и ребенком ждали возвращения старого солдата, оставшегося при лошадях.
Вскоре старик возвратился и с ним несколько лакеев из Аренсберга. Их большие фонари осветили узкую лесную тропинку; завязший экипаж был вытащен, и минут пять спустя негостеприимный дом стоял по-прежнему одиноко среди стонущего леса.
Около полуночи Зиверт с одним из чернорабочих пошел в местечко Грейнсфельд за доктором. Буря стихла; в лесу воцарилась мертвая тишина.
В жилище горного мастера молодой Бертольд Эргардт метался в лихорадочном бреду. Он отталкивал от себя красивые, бледные, умоляюще протянутые к нему руки графини Фельдерн, которая лежала перед ним с распущенными золотистыми волосами, и тонкая струйка крови стекала с виска по белоснежной шее на грудь…
В Лесном доме все было безмолвно. Последняя борьба, борьба жизни со смертью, совершалась здесь тихо. Похолодевшие руки больной неподвижно лежали на груди; едва слышное дыхание становилось все реже; веки слегка подрагивали, а губы складывались в улыбку, выражавшую полнейшее внутреннее удовлетворение.
Ютта стояла на коленях перед умирающей, припав лбом к ее руке. В темных локонах все еще держались увядшие нарциссы, шлейф роскошного голубого платья волочился по грубому полу, своим тихим шелестом приводя ее в ужас и напоминая о последнем страдании материнского сердца, прощение за которое уже невозможно было вымолить…
Бренные останки госпожи фон Цвейфлинген были погребены на небольшом нейнфельдском кладбище с полуразвалившейся оградой.
Здесь не было ни одной поросшей мхом эмблемы, которые встречаются в аристократических склепах и своим каменным языком напоминают о том, что тут покоится носитель громкой фамилии. Снежный саван окутывал кладбище. Кое-где, нарушая общее однообразие, торчали черные деревянные кресты, служившие насестом для каркающих ворон. Летом здесь было не так уныло. Жужжали насекомые, порхали бабочки, солнечные лучи высвечивали ярко-красные ягоды малины, и мысли о воскрешении и вечной жизни возникали здесь куда вероятнее, чем среди тяжелых величественных мавзолеев, где господствуют лишь тлен и гниль…
Может быть, эта мысль, а скорее жгучая ненависть к своему сословию, стали причиной, почему госпожа фон Цвейфлинген избрала это скромное место для своей могилы.
В тот самый день, когда земля скрыла исстрадавшееся сердце слепой матери, дочь, покинув Лесной дом, временно поселилась у нейнфельдского пастора. Отсюда она должна была вступить молодой хозяйкой в жилище горного мастера.
Как ни тяжки были для молодого человека переживаемые им дни, сейчас, идя по лесу рядом с любимой девушкой, он был невыразимо счастлив. Забыв все горести и заботы – брат его по-прежнему лежал в нервной горячке и он день и ночь ухаживал за ним (женщины, которая по-матерински была расположена к нему, уже не было), – он думал о том, что у той, кого он боготворил, в целом свете никого не осталось, кроме него. Она идет молча, с опущенными глазами, тихая и сосредоточенная, какой никогда не была. Ее подвижная прежде рука, холодная как мрамор, лежит на его руке… Все это ново и чуждо ей и в настоящее время имеет причину, которая окружает ее новым ореолом, и причина эта – скорбь об умершей матери…
Он знал, что эту безмолвную скорбь выплачет она на его груди и что юная душа ее оживет снова во всей своей свежести и живости, которые так очаровывали его, серьезного молчаливого мужчину. О, как он будет ее лелеять и беречь! Счастье его казалось ему таким же верным, как то, что светит солнце. Не заверяла ли несчетное количество раз Ютта, что «любит его бесконечно», и не радовалась ли она так по-детски, что будет хозяйничать в его доме?
Пасторша приготовила для молодой девушки единственную комнатку в верхнем этаже старинного обветшалого пасторского дома, в которой можно было жить. Немного мебели и фортепиано были перенесены сюда из Лесного дома. Скромный пастырь убогой тюрингенской деревушки, будучи еще кандидатом, полюбил такую же бедную девушку, как и сам, и согласился на первое представившееся пасторское место, чтобы иметь возможность жениться.
Драгоценная мебель также была не на своем месте здесь, как и в мрачной башне. Стены маленькой комнатки были просто-напросто побелены известью. Вдоль них, переплетаясь между собой, вились нежные длинные веточки барвинка. Лучи зимнего солнца, падающие в одно из угловых окон, золотистыми полосами ложились на зеленые побеги этого живого украшения стен и рассохшиеся половицы.
Живописный лесной массив за окнами был скрыт снегом; буйная зеленая листва летом ограничивала обзор, но сейчас можно было видеть все далеко вокруг. Таким образом, зимой из этого окна можно было видеть и замок Аренсберг.
Лишь только наступали сумерки, необитаемое уже много лет барское жилище освещалось, и с приближением ночи окна его сверкали все ярче. В длинных коридорах горели массивные, с матовыми шарами-абажурами лампы, подвешенные к потолку и освещавшие все закоулки своим ровным светом, – при жизни принца Генриха замок не видывал такого освещения. На лестницах и площадках были разостланы мягкие ковры. Благоухало все сверху донизу. Оранжерея с олеандрами, высокими померанцевыми и миртовыми деревьями, некогда гордость принца Генриха и предмет его нежного попечения, перенесена была из теплицы в замок, и теперь, как лакеи, стояли на ступенях лестниц и в холлах эти зеленые красавцы, пробуждая собой воспоминание о лете и тепле. И все это ради крошечной, слабенькой, избалованной девочки!
Барон Флери берег маленькую Гизелу как зеницу ока: можно было подумать, что все его чувства и мысли направлены на это нежное создание и на заботу о нем.
В свете всем этим нежным заботам придавало бóльшую цену то, что Гизела была не его собственным ребенком.
Как известно, графиня Фельдерн имела единственную дочь, которая в первом браке была замужем за графом Штурмом. Ходили слухи, что этот брак, заключенный по взаимному страстному влечению, совершен был против воли графини Фельдерн. Но известно и то, что молодая графиня впоследствии была несчастна и, когда после десятилетнего замужества супруг ее, упав с лошади, разбился насмерть, не особенно огорчилась. У нее было трое детей, но в живых осталась лишь младшая, Гизела.
Незадолго до того, как граф Штурм отошел к праотцам, барон Флери стал министром.
Люди говорили, что его превосходительство еще при жизни ее супруга питал тайную страсть к молодой графине. Слухи эти подтвердились, когда барон, по истечении траура, предложил вдове свою руку и она благосклонно приняла предложение.
Злые языки шептали, что предпочтению этому он обязан был не столько личным качествам, сколько своему влиянию при дворе в А., при помощи которого графиня Фельдерн хотела вновь получить доступ в высший свет. Ибо, как фаворитка принца Генриха и затем его наследница, она долгое время была в опале. Благодаря новому замужеству дочери она успешно достигла своей цели. Время появления ее при дворе льстецы назвали «небесным».
Невиданную роскошь и блеск принесла она с собой. Щедро расточала графиня свои богатства, желая укрепить колеблющуюся под ее ногами почву.
Но ей не суждено было долго наслаждаться своим успехом.
Баронесса Флери, разрешившись мертвым мальчиком, умерла, а три года спустя отправилась за ней и сама графиня Фельдерн – «легко и спокойно, как праведница», говорила людская молва, а с ней вместе и Зиверт. Она была больна только два дня, была соборована как истинная католичка и затем почила с детской, невинной улыбкой на устах. Отовсюду приходил народ полюбоваться этим ангельски прекрасным восковым лицом покоившейся в гробу женщины – столь много грешившей, но никогда не отвечавшей за свои грехи…
Пятилетняя осиротевшая графиня Гизела осталась у своего отчима и была единственной наследницей всех богатств графини Фельдерн, за исключением Аренсберга, еще задолго до ее смерти переставшего быть собственностью графини. К всеобщему изумлению, едва вступив во владение наследством принца Генриха, замок этот, вместе с принадлежащей к нему землей, лесом и полями, графиня Фельдерн продала барону Флери, человеку в ту пору совершенно ей постороннему, за тридцать тысяч талеров под предлогом, что это место, так сказать, стало одром смерти ее друга и пробуждает в ней мучительные воспоминания.
Немало толков и насмешек породила эта внезапная продажа.
Итак, знатное дитя было гостем у своего отчима в замке Аренсберг.
Предсказание Зиверта, однако, не оправдалось: пробыв всего два дня, министр уехал к князю, который в то время находился в своем охотничьем замке вдали от А.
Ютта более не виделась с министром. На другой день после кончины слепой госпожа фон Гербек отправилась в Лесной дом с выражением соболезнования от имени его превосходительства и с букетом, который при погребении положили в ноги покойнице. Могло ли когда прийти на ум несчастной страдалице, что с ней в могилу пойдет хоть что-то, принадлежащее этому человеку?!
Между тем наступило Рождество.
В ледяном панцире, в тяжелой снежной мантии, заслонившей окна убогих крестьянских домишек, пришло оно в Тюрингенский лес. Морозные слезы сосульками свисали с его ресниц, могучее дыхание источало тепло, голову венчали ели, королевской короной зеленея над его добрыми глазами.
В доме пастора готовилась елка.
Нелегкая это была задача для матери: семь человек детей, и каждого она желала видеть счастливым под рождественским деревом.
Настал день, когда понадобились все с таким трудом скопленные деньги, которые вернулись назад домой в виде различных пакетов.
В то время как мать хлопотала около елки, белокурые детские головки плотно одна к другой припали к замочной скважине запертой двери, стараясь увидеть хоть что-нибудь в обетованной комнате. Однако все их усилия были напрасны. Следовало запастись терпением.
До комнатки верхнего этажа не долетали ни детские голоса, ни хозяйственные хлопоты. Ютта спускалась только к обеду.
Новое шерстяное траурное платье с креповыми рюшами вокруг ворота и длинным шлейфом, волочащимся по полу, придавало всей ее фигуре, внезапно принявшей уверенные и даже повелительные движения, вид спокойного величия. Бледное лицо и почти постоянно сжатые губы усиливали это впечатление: восхитительных ямочек на щеках молодой девушки, появлявшихся при улыбке, никто из обитателей пасторского дома не видел.
А брезгливость, с которой нежные, поражающие белизной руки поднимали шлейф при входе в столовую, видимо, относилась не только к песку, рассыпанному по полу, но и к детям. Движение, конечно, было грациозным, но в то же время ясно говорило: «Пожалуйста, подальше!» Дети робко посматривали на молчаливую строгую гостью за столом; стук ложек и вилок стихал, и бойкие язычки умолкали.
Пастор уважал глубокую безмолвную печаль Ютты; он относился к ней с предупредительностью и почтением.
Но глаза женщины-матери гораздо зорче: пасторша нередко наблюдала эту «душевную скорбь» юной аристократки. Вовсе не это чувство подмечала она. То было скорее пренебрежение, холодное презрение к ее мещанской семье. «Безмолвная печаль» не мешала ей, однако, бренчать целыми днями на фортепиано, которое было перенесено из Лесного дома. Тем не менее добрая женщина честно старалась оправдать горделивое поведение молодой девушки. Все это она объясняла отсутствием жениха.
Болезнь молодого Бертольда приняла опасное течение. Хотя Зиверт и сменял брата у постели больного, оставаясь день и ночь безотлучно в доме смотрителя, тем не менее горный мастер был лишен удовольствия видеться с невестой, ибо осторожность требовала отказаться от посещений пасторского дома из боязни принести заразу.
Лишь однажды он решился отправиться туда, и то переоделся на заводе и пробегал целый час на воздухе.
Напротив, госпожа фон Гербек в сопровождении графского дитяти почти ежедневно навещала молодую девушку.
Она никогда не спускалась в нижний этаж, изредка позволяя Гизеле оставаться на некоторое время в детской, сама же проводила время в бесконечной болтовне с Юттой.
Наступил вечер сочельника.
Ясный морозный день сменился сумерками. Было очень холодно, в воздухе стояли клубы пара, искрящийся снег хрустел под ногами.
Несмотря на стужу, госпожа фон Гербек с маленькой графиней приехала в пасторат – Гизела хотела увидеть зажженную елку. Ее елка была назначена на завтрашний день.
В маленькой железной печке угловой комнатки наверху пылал яркий огонь. Тонкий душистый порошок тлел в нагретом тигле из платины, и его благовонное облачко смешивалось с ароматом, который источал стоящий на столе маленький кофейник.
Свечи еще не были зажжены. Плотные ситцевые оконные занавеси пропускали последний слабый отблеск угасавшего дня, узкими бледными полосами скользивший по полу, в то время как на стенах уже лежала глубокая тень. Из неплотно притворенной заслонки печки пламя разливало свой красноватый свет на элегантное фортепиано и висевший над ним портрет умершей.
Уголок этот был очень уютен и с комфортом обставлен.
Маленькая Гизела стояла на коленях на стуле у окна. Она не могла спуститься в детскую, потому что детей еще мыли и одевали. Девочка следила за голодным вороном, который летал вокруг грушевого дерева, смахивая снег своими распущенными крыльями с его ветвей.
На маленьком невзрачном личике не было заметно интереса, с которым обыкновенно дети смотрят на быстрые движения птицы.
В этой головке, несомненно, зрело семя разумного мышления, той сосредоточенности, которая со страстным упорством добивается причины и исходной точки всех явлений, отрываясь в этот момент от внешнего мира. Ребенок, погруженный в размышления, не слушал разговора дам, болтающих за его спиной.
Госпожа фон Гербек обвила рукой стройную талию Ютты. Женщина эта, несмотря на свой возраст, была очень красива. Именно это было явно видно в настоящую минуту, когда она сидела рядом с несравненно прекрасной молодой девушкой. Для тонкого знатока женской красоты, конечно, ее формы могли показаться слишком, скажем, роскошными, и иная чуткая, чистая женщина инстинктивно могла бы отвернуться от этих странно улыбающихся, слегка припухших глаз. Но все же обилие тела представлялось столь здоровым и розово-свежим, а большие, чуть навыкате глаза в определенные минуты были в состоянии бросать такие строгие и внушительные взгляды, что все эту женщину находили прекрасной, респектабельной, любезной.
Она была бездетной вдовой бедного офицера из старинной фамилии и еще при жизни графини Фельдерн поступила в дом министра в качестве воспитательницы Гизелы. Всегда готовая выполнить любые пожелания бабушки относительно воспитываемого ею ребенка, она и на смертном одре графини Фельдерн была одобрена как «вполне подходящая продолжать дела воспитания».
И вот, в элегантном темном шелковом платье, причесанная по последней моде и со вкусом искусными руками камеристки, она рассказывала различные эпизоды из великосветской жизни, а молодое существо, сидевшее с ней рядом, страстно внимало речам салонной дамы. Выражение «глубокого безмолвного горя» полностью отсутствовало на молодом лице. Это была прежняя, жаждущая светских удовольствий девушка, которая с нарциссами в волосах, в подвенечном платье своей матери любовалась собой перед зеркалом. Темные глаза ее блестели, не отрываясь от алых говорливых уст рассказчицы, рисующей одну пленительную картину за другой.
Мысли молодой девушки витали далеко от этой небольшой комнатки, как и мысли задумчивой девочки у окна.
За дверью послышалось какое-то шуршание. Ютта с раздражением обернулась.
Старая Розамунда, поставив на пол чадящую кухонную лампу, с истинным усердием посыпала переднюю и лестницу песком, завершая этим свои рождественские приготовления. Она слишком хорошо знала ножки маленьких разбойников, чтобы сомневаться в их способности затоптать только что вымытый пол, поэтому с невероятной щедростью бросала целые горсти предохраняющего песка.
Затем послышались быстрые шаги, и в комнату вошла пасторша. В одной руке она держала зажженную свечу, а в другой – своего меньшего сына, закутанного в толстый шерстяной платок. Эта высокая сильная женщина с ярким румянцем на щеках и энергичными движениями была олицетворением напряженной деятельности.
Любезно поздоровавшись, она поставила свечу на фортепиано, когда обе дамы заслонили себе глаза рукой.
– Сегодня суетливо в старом пасторском доме, не правда ли, фрейлейн Ютта? – сказала она, улыбаясь и показывая при этом два ряда здоровых, крепких зубов. – Ну, завтра вы этого ничего не услышите, дом опустеет. Муж мой будет читать проповедь в Грейнсфельде, и моя маленькая дикая команда отправится с ним туда – старая тетка Редер пригласила всех на чашку кофе. Фрейлейн Ютта, я хотела бы оставить у вас на полчаса свое ненаглядное дитятко. Розамунде некогда, и она ворчит, когда ее отрывают от работы, а детей сегодня не удержишь на месте: они бегают от одной двери к другой, поглядывают на небо, скоро ли стемнеет. Малыш уже начинает подниматься на ножки и рискует расквасить себе нос. А мне в сегодняшний вечер и десяти рук будет мало. Дети с нетерпением ждут праздника, а у меня еще елка не готова.
Она раскутала ребенка и посадила его на колени к молодой девушке.
– Ну вот, сиди смирно! – сказала она и своей мускулистой, сильной рукой пригладила кудрявую головку. – Он только сейчас из ванны и чист и свеж, как ореховое ядрышко. Он не будет вас много беспокоить – это мое самое смирное дитя.
Мать вложила ему в ручонку сухарь, и ребенок начал грызть его недавно прорезавшимися зубками.
Пасторша направилась к двери.
Но эти голубые ясные глаза в хозяйстве обладали зоркостью полководца и даже в минуту самой большой спешки видели любой непорядок. Сейчас это оказалась ветвь барвинка, ниспадавшая на портрет госпожи фон Цвейфлинген и освещенная принесенной свечой: полузасохшие молодые побеги поникли на своем стебле.
– О, бедняжка! – произнесла она с состраданием и, взяв стоявший рядом графин с водой, полила сухую как камень землю.
– Фрейлейн Ютта, – обратилась она приветливо к молодой девушке, – позаботьтесь о моем барвинке! Когда мы были еще молодые и у мужа моего не было ни гроша в кармане, чтобы одарить меня чем-нибудь в день моего рождения, он рано утром ушел в лес и принес мне оттуда это растение, и тогда я впервые в жизни увидела его плачущим… Признаться, мне жалко было расставаться с цветком, – продолжала она, приводя ветви в относительный порядок, – но обои купить не на что, и общине не из чего за них заплатить, а голыми стенами мне никак не хотелось окружить милую гостью.
Лицо ее снова приняло ясное, спокойное выражение. Переставив свечу на стол перед софой и кивнув своему мальчику, она поспешно вышла из комнаты.
Когда дверь за ней затворилась, госпожа фон Гербек, до того онемевшая от изумления, поглядела на лицо Ютты, затем разразилась звонким насмешливым хохотом.
– Ну, могу сказать, наивность, какую поискать! – воскликнула она и, всплеснув руками, откинулась на подушку дивана. – Боже, что у вас за лицо, душа моя! И как смешно видеть вас, нянчащуюся с детьми! Я просто умру от смеха!
Ютте никогда прежде не случалось держать на руках ребенка, даже маленькой девочкой ей редко удавалось играть со своими сверстниками.
Когда начались неприятности между родителями, ей было всего два года и она была отдана на воспитание к одной вдове, ибо не дóлжно было ребенку видеть ужасные сцены в родительском доме. Лишь незадолго до смерти отца мать взяла ее обратно к себе, и, таким образом, бóльшую часть своего детства она провела исключительно со старой женщиной, задача которой состояла в том, чтобы подготовить ее к уединенной, замкнутой жизни.
Да и помимо этого молодой девушке природа, видимо, отказала в инстинкте, который обычно влечет женщину к детям, незамедлительно делая из нее опытную няньку. Она откинулась назад, опустила руки и с ужасом посмотрела на мальчика. Она была оскорблена подобной бесцеремонностью пасторши, что проявлялось в нервном покусывании нижней губы.
– Ах! И как этот почтенный полевой цветок умеет выражаться! Какая великодушная жертва была принесена в этом благочестивом доме «милой гостье»! – продолжала госпожа фон Гербек со смехом. – Боже, этакая деревенская особа, и туда же, сантименты с цветочками! На вашем месте я бы отправила эти горшки на то место, куда их поставил расстроенный супруг, в противном случае вы будете отвечать за каждый высохший листок. Советую вам сделать это немедленно, если у вас нет охоты поливать драгоценную оранжерею госпожи пасторши.
Маленькая Гизела внимательно наблюдала за происходящим.
Она встала со стула и с волнением посмотрела своими большими умными глазами на гувернантку, в то время как яркий румянец проступил на ее бледных щеках.
– Цветы останутся здесь, – быстро сказала она. – Я не хочу, чтобы их выбрасывали, мне их жалко.
Голос и жесты девочки говорили о том, что она привыкла повелевать. Госпожа фон Гербек обняла ее и с нежностью поцеловала в лоб.
– Нет, нет, – заговорила она, – с цветами ничего не сделают, если так хочет моя милочка…
Между тем Фрицхен, грызя свой сухарь, вздумал угостить им Ютту: вытащив лакомство изо рта, он той же вымазанной рукой ткнул им в губы девушки, которая в ужасе отшатнулась. Маленькая графиня громко расхохоталась – момент показался ей очень забавным.
– Но, Гизела, дитя мое, как можешь ты так смеяться? – с мягкостью стала выговаривать ей госпожа фон Гербек. – Разве ты не видишь, что бедная фрейлейн фон Цвейфлинген испугана до смерти этим маленьким пентюхом? И в самом деле, с какой стати мы должны прерывать нашу приятную беседу? – продолжила она раздраженно. – Постойте, я сейчас все устрою.
Поднявшись, она взяла ребенка с колен Ютты и посадила его на пол.
В ту же минуту Гизела подсела к мальчику и положила ему на плечи свои худенькие ручки. Она уже больше не смеялась. На лице ее выражалось и жалость к ребенку, и упорство относительно гувернантки.
– Fi done[2], дитя мое, прошу тебя, оставь этого грязного мальчишку, – брезгливо сказала госпожа фон Гербек. Маленькая графиня ничего не ответила, но взгляд, который она бросила на гувернантку, сверкнул гневом.
Надо сознаться, немало трудностей представляло положение гувернантки при подобном ребенке, но, как уже было сказано, она была найдена «вполне подходящей» воспитательницей для маленькой графини и отлично умела помочь себе в затруднительных случаях.
– Как, моя милочка не хочет слушаться? – проговорила она почти со страстной нежностью. – Ну что ж, останься, сиди, если это тебе так хочется. Но что бы сказал папá, если бы увидел свою маленькую имперскую графиню Штурм сидящей, как какая-нибудь нянька, на полу, рядом с этим неумытым ребенком! Или если бы это увидела бабушка… Помнишь, ангелочек мой, как она сердилась и бранилась, когда в прошлом году по твоей просьбе жена егеря Шмидта посадила тебе на колени своего ребенка? Милая, дорогая бабушка умерла, но ты знаешь, что с неба она может видеть, что делает ее маленькая Гизела. Она, верно, очень огорчена, потому что тебе это не пристало.
«Не пристало!» Это была заколдованная фраза, посредством которой управляли душой ребенка. Девочка была еще слишком мала, чтобы проникнуться аристократическим духом, но слов «не пристало», так часто употребляемых «милой, дорогой бабушкой», оказалось вполне достаточным, ибо сама бабушка представлялась маленькой внучке идеалом всего самого высокого и непогрешимого.
Брови еще были гневно сдвинуты, глаза с беспокойством следили за сидевшим на полу ребенком, но, когда гувернантка своими мягкими белыми руками с нежностью обняла худенькие плечи девочки, увлекая ее за собой на софу, Гизела, как пойманная птичка, без сопротивления последовала за ней. Фрицхен почувствовал себя одиноким и покинутым. Он бросил сухарь и стал тянуть к ним свои ручонки, но никто не обращал на него внимания, лишь госпожа фон Гербек, сделав сердитое лицо, погрозила ему пальцем. Глаза ребенка наполнились слезами, и он разразился громким плачем.
Вскоре на лестнице послышались быстрые шаги и пасторша вошла в комнату. Дамы, обнявшись, сидели на софе, как бы желая показать, что им нет никакого дела до ее плебейского потомства.
Ни единого слова не произнесено было оскорбленной матерью, лишь на одно мгновение глубокая бледность покрыла ее румяное лицо. Она подняла ребенка с холодного пола, завернула его в платок и направилась к двери.
– Любезная госпожа пасторша, – крикнула ей вслед гувернантка, на которую все же произвело впечатление молчаливое достоинство той, – я весьма сожалею, что мы не смогли занять вашего сына, но он был ужасно беспокоен, а фрейлейн фон Цвейфлинген еще слишком слаба.
– Я сама не могу простить себе, что не подумала об этом, – ответила пасторша просто, без едкости, и вышла из комнаты.
– Ничего, душечка, не огорчайтесь этим пассажем, – прошептала гувернантка, приметив на лице Ютты тень стыда и замешательства. – Я избавила вас от дальнейших приставаний. Не случись этого, завтра вы бы уже сидели в кухне и латали штаны пасторских отпрысков.
И прерванная беседа потекла дальше.
Между тем наступил вечер. Пасторша предложила дамам спуститься вниз, ибо сейчас должно было начаться рождественское торжество: раздача подарков с елки.
Маленькая графиня взяла за руку пасторшу, дамы медленно поднялись со своих мест.
Внизу, в своем маленьком кабинете, перед старинными маленькими клавикордами сидел пастор.
В его лице не было ничего мистического. Оно не побледнело в пылу фанатизма, ни единого следа железной непреклонности и нетерпимости мрачного рвения веры не лежало на нем, и голова не склонялась на грудь в христианском смирении. Нет, пастор был сыном Тюрингенского леса: мужчина, полный сил, высокого роста, с широкой грудью, добрым лицом и большим открытым лбом под густыми темными курчавыми волосами. Сейчас его окружали дети, смотрящие на него полными ожидания глазами. Он молча, наклоном головы, поприветствовал вошедших дам и опустил руки на клавиши. Раздались звуки церковной песни – детские голоса пели «Слава в вышних Богу, и на земли мир».
По окончании гимна пасторша тихо отворила дверь в соседнюю комнату – там стояла убранная елка. Дети молча вошли.
Маленькая графиня с выражением разочарования на лице остановилась посреди комнаты: это называется елкой? Это маленькое бедное деревцо с несколькими горящими свечами на ветвях? Крошечные яблоки, орехи, которых никогда не пробовало знатное избалованное дитя, и несколько довольно сомнительных пряничных фигурок – вот все, на что во все глаза смотрели эти дети. А под елкой на толстой белой скатерти лежали грифельные доски и карандаши – вещи, которые и без елки даются каждому ребенку!
А между тем как счастливы эти дети! Никто не замечал ни изумления маленькой графини, ни саркастической улыбки госпожи фон Гербек.
Войдя в комнату, обе дамы немедленно уселись на софу, где их шлейфы были в безопасности от неосторожных детских ног.
Пастор ушел в свой кабинет, его жена занялась хозяйством.
Появилось угощение. Маленькая графиня не могла принять в нем участия: все, что здесь подавалось, ей было запрещено.
Как какой-нибудь профессор, заложив руки за спину, она серьезно смотрела на детей. Один из пасторских сыновей, прозванный «толстяком», проскакал мимо нее по комнате на только что подаренном ярко раскрашенном коне.
– Какая гадкая лошадь! – сказала Гизела.
Всадник остановился, глубоко оскорбленный.
– Неправда, она совсем не гадкая! – отвечал он с неудовольствием.
– Настоящие лошади не бывают такими красными, и хвосты у них не торчат, – продолжала критиковать маленькая графиня. – Я лучше тебе подарю моего слона, который бегает по комнате, если его завести ключом. На нем сидит принцесса и кивает головой.
– «На нем сидит принцесса», – прервал ее рассудительно «толстяк». – Так я-то где сяду? Не надо мне твоего старого слона, я люблю мою лошадку!
И с этим, понукая и пришпоривая игрушечное животное, мальчик поскакал дальше.
Гизела в изумлении смотрела ему вслед.
Она привыкла, что прислуга бросается целовать ей руки, когда она что-нибудь дарит, а здесь с таким пренебрежением отказываются от ее подарков… Но еще более возмущало ее то, что «толстяк» находил прекрасной эту ужасную клячу. Она бросила взгляд на свою гувернантку, как бы ища разъяснения, но та была занята разговором с Юттой.
Гизела одиноко стояла среди детей. К двум девочкам, возившимся в углу около куклы, не жалуя таких игрушек, она не хотела подходить, а «толстяк», с которым ей хотелось заговорить, отделал ее таким образом… Но вон там, в стороне, около стола, на котором сегодня ради праздника зажжена свеча, стоят двое старших детей – мальчик и девочка – и с осторожностью перелистывают книжку, сказки братьев Гримм, подаренные отцом старшему, девятилетнему сыну.
– «Была однажды маленькая девочка…» – читал вполголоса мальчик.
Гизела приблизилась и стала вслушиваться. Она уже бегло читала, и сказочный мир с его невиданными чудесами очаровывал ее душу.
– Дай мне эти сказки. Я буду их читать, – сказала она мальчику, стоя на цыпочках и тщетно пытаясь заглянуть в книгу.
– Этого бы мне не хотелось, – отвечал он в смущении, запуская руки в свои курчавые волосы. – Папа обещал завтра обернуть ее бумагой.
– Я ее не испорчу, – нетерпеливо прервала его Гизела и протянула руки. – Подай книгу!
Этот повелительный жест ясно показывал, что ребенок не знал возражений.
Мальчик смерил ее изумленным взглядом.
– Ого, у нас так не делается! – воскликнул он, отводя руку с книгой в сторону, но вслед за тем, как бы раскаиваясь в своей резкости, он, обернув книгу носовым платком, продолжил:
– Впрочем, бери, читай эти сказки, только ты не должна приказывать, ты должна попросить.
Была ли Гизела взволнована предыдущей сценой с «толстяком», или в эту минуту вдруг почувствовала преимущество своего высокого положения в свете, но добрые прекрасные глаза ее сверкнули, и, отвернувшись от мальчика, она презрительно сказала:
– Книга твоя мне не нужна, а просить… Я никогда не прошу!
Дети широко раскрыли глаза.
– Ты никогда не просишь? – удивленно переспросили они хором.
Восклицание это привлекло внимание госпожи фон Гербек. Она увидела неприязненное выражение на лице маленькой графини и, догадываясь о случившемся, поднялась и поспешно сказала:
– Гизела, дитя мое, прошу тебя, поди скорее ко мне.
В эту минуту, уложив младшего ребенка, в комнату вошла пасторша.
– Мама, она никогда не просит! – возмущенно загалдели дети, показывая на Гизелу, неподвижно стоявшую посреди комнаты.
– Да, я не хочу просить, – повторила она, однако уже не так самоуверенно, чувствуя на себе взгляд пасторши. – Бабушка всегда говорила, что мне не пристало просить, что я должна просить только папá, но никого другого, даже госпожу фон Гербек!
– Правда? Бабушка действительно так говорила? – ласково и вместе с тем серьезно спросила пасторша, беря за подбородок девочку и глядя ей прямо в глаза.
– Я могу вас уверить, моя любезная госпожа пасторша, что это было непререкаемым убеждением покойной графини, – дерзко ответила за ребенка госпожа фон Гербек, – и, само собой разумеется, никто не имел права питать иных взглядов на воспитание, чем ее, в ее высоком положении! Кроме того, я должна вам дать добрый совет, собственно, в интересах ваших детей: уясните, что в маленькой графине Штурм вы должны видеть нечто иное, чем в каких-нибудь Петерах или Иоганнах, с которыми вам приходится обыкновенно иметь дело!
Не возражая гувернантке, пасторша позвала своего старшего сына, чтобы узнать, что произошло.
– Ты должен быть предупредительнее, – промолвила она, когда ребенок рассказал, как было дело, – следовало дать книгу маленькой Гизеле, как только она этого пожелала, просто потому что она наша гостья, помни это, мой милый!
Затем дети отправились спать, а Гизеле пасторша дала сказки и провела ее в классную, дверь которой осталась полуоткрытой.
– Так, по вашему мнению, – проговорила она, возвратившись, – я должна своим детям внушить уважение к маленькой графине? Но едва ли это возможно, так как я сама, извините мою откровенность, не питаю к ней этого чувства.
– Ай-ай-ай, моя милая, так мало смирения в жене священника! – прервала ее гувернантка со своей обычной улыбкой. В тоне ее было ожесточение.
– Я не так понимаю смирение, как вы, – ответила пасторша с простодушной улыбкой. – Маленькую графиню я могу любить как ребенка, но уважать ее… Не понимаю, как взрослый человек может уважать ребенка, который еще ничего в жизни для этого не сделал!
Гувернантка поднялась.
– Это ваше дело, любезная госпожа пасторша, – сказала она сухо.
На дворе послышался скрип саней, приехавших из замка.
Гизела вошла в комнату и подала пасторше книгу. Своеобразный характер был у этого ребенка! Ни нежно-льстивое обращение госпожи фон Гербек или кого другого из ее окружения, ни даже ласки отчима не могли вызвать расположения или растрогать сердце девочки. Но прощаясь с пасторшей, женщиной, не относившейся к ней с тем обожанием, к которому она привыкла, малютка бросилась ей на шею и с горячностью обняла своими худенькими ручонками.
Пасторша поцеловала подставленные ей губки.
– Храни тебя Господь, милое дитя, будь мужественна и честна, – прошептала она необыкновенно мягко, понимая, что видит ребенка в своем доме последний раз.
Выходка эта заставила побледнеть гувернантку. Холодно-презрительная улыбка была ответом на «ребяческую демонстрацию».
Сцена была прервана вошедшим лакеем, который принес шали и салопы.
– Снесите вещи в комнату фрейлейн фон Цвейфлинген! – приказала она. Затем, взяв Гизелу под руку и приветливо наклонив голову, она обратилась к хозяйке:
– Премного благодарна вам за восхитительный рождественский вечер, моя милая госпожа пасторша!
С достоинством и грацией дама прошла через комнату и поднялась по лестнице. Войдя же к Ютте, она вне себя бросилась на стул.
– Ни минуты я не должна больше оставаться здесь, моя милая фрейлейн Ютта! – воскликнула госпожа фон Гербек, глубоко переводя дыхание. – Однако в таком волнении я не могу показаться на глаза прислуге! Посмотрите, как горят мои щеки!
И она попеременно принялась сжимать виски и лоб своими белыми руками.
– Боже милосердный, что это был за вечер! Само собою разумеется, мы с Гизелой последний раз в этом благословенном пасторском доме!
Ютта побледнела.
– О, это еще будет не так скоро, я, во всяком случае, сюда еще приду! – произнесла решительно маленькая графиня, подражая тону пасторского сына.
– Посмотрим, дитя мое, – овладевая собой, возразила гувернантка. – Папá один может решить это. Ты не можешь еще понять, мой ангелочек, каких врагов имеешь в этом доме.
– Слушайте, что я вам скажу, – зашептала она, положив руку на плечо Ютты. – Невыносимый детский шум, этот отвратительный напиток, называемый здесь чаем, грубые кушанья, которые нас заставляли есть, табачный дым и enfin[3] все эти жалкие сценки убеждают меня, что ваше дальнейшее пребывание в этом доме невозможно. Пока вы не смените свое древнее аристократическое имя на мещанское, вы должны наслаждаться всеми преимуществами вашего звания. Я беру вас с собой сию же минуту. Там, внизу, мы дадим знать, что вы уезжаете на праздники, – иначе с ними не разделаешься… Вы будете жить не у министра, не у маленькой графини Штурм, но лично у меня. Я помещу вас в двух комнатах, составляющих часть моего огромного помещения, но если это вам и вашему жениху не понравится, ну, тогда будете давать уроки музыки Гизеле! Согласны?
Вместо ответа молодая девушка поспешно вышла из комнаты и минуту спустя вернулась в узеньком салопчике, из которого явно выросла.
– Я готова, – сказала она с сияющими глазами.
Госпожа фон Гербек подавила улыбку при взгляде на молодую девушку в этом старомодном одеянии. Она пощупала подкладку.
– Он слишком легкий, а сейчас так холодно, – сказала она, снимая салоп с Ютты и бросая его на пол. – Лена прислала нам целый магазин, – продолжала она, выбрав из груды принесенных лакеем вещей синий атласный меховой салоп и белый кашемировый капор и собственноручно надев то и другое на голову и плечи молодой девушки.
Маленькая комнатка осталась пустой. Все трое начали спускаться с лестницы.
Внизу стояла Розамунда и светила им, держа в руке лампу.
Старуха с удивлением поглядела на Ютту, величественно прошедшую мимо нее в своем новом наряде.
Молодая девушка обернулась к ней с намерением объяснить свой отъезд, когда вдруг из темноты показалась седая голова Зиверта.
Появление хмурого старика было как нельзя менее желательно для Ютты.
Щеки ее запылали, хотя лицо сохраняло прежнее высокомерное выражение. Однако это нисколько не испугало старого воина. Он подошел ближе и враждебным взглядом окинул элегантный наряд девушки.
– Горный мастер послал меня, – начал Зиверт.
– Вы пришли из дома, где тифозный больной? – вскрикнула в ужасе госпожа фон Гербек, поднося батистовый платок ко рту Гизелы.
– Ах, пожалуйста, без истерик, – возразил Зиверт, не особенно почтительно протягивая свою костлявую руку в сторону гувернантки. – Ваша жизнь вне опасности… Горный мастер знает, что делает. Я, почитай, целый час проветривался и обкуривался на заводе.
Он снова обратился к Ютте.
– Мастер не смог сегодня прийти на елку потому, что студент наш почти при смерти.
При последних словах голос старика сделался еще жестче и суровее.
– О боже! Бедняжка! – Неизвестно, к кому относилось это восклицание девушки.
Как бы сознавая, что подобный момент неудобен к принятию столь важного решения, она машинально стала подниматься вверх по ступеням.
Гувернантка схватила ее руку.
– Как это жаль! – произнесла она задушевным, полным участия голосом. – Теперь я чувствую двойную обязанность не покидать вас в эти печальные минуты. Пойдемте, милое дитя, мы не вправе подвергать Гизелу опасности.
Ютта спустилась с последней ступени.
– Скажите мастеру, что я очень несчастна, – обратилась она к Зиверту. – Я на несколько дней еду в Аренсберг, и…
– Вы едете в Аренсберг? – вскричал тот, хватаясь за голову.
– Почему же нет? – спросила госпожа фон Гербек с выражением той барской величавости, которая тщится превратить в ничтожество человека.
Величавость эта, однако, не произвела должного впечатления на старого озлобленного солдата.
– В замок Аренсберг, принадлежащий барону Флери? – воскликнул он с горечью.
– Я должна убедительно просить вас, милейшая фрейлейн фон Цвейфлинген, закончить этот странный разговор, – нетерпеливо прервала старика гувернантка. – Я не понимаю, чего хочет этот человек!
– Он хочет играть роль советчика! – с озлоблением ответила Ютта. – Но он забывает, с кем имеет дело… Я говорю вам раз и навсегда, Зиверт, – обратилась она к нему с величайшим презрением, – миновали те времена, когда вы осмеливались мне и моей матери говорить в лицо ваши так называемые истины и отравлять этим нашу жизнь… Если мама, в своем болезненном положении, терпела это, я ни в каком случае не намерена дозволять вам подобного обращения!
И она отправилась дальше, полная аристократического достоинства.
– Скажите вашим хозяевам, что я уезжаю с госпожой фон Гербек на праздники! – крикнула она мимоходом Розамунде.
Зиверт безмолвно стоял внизу лестницы. Только скрип отъезжавших саней вывел его из оцепенения.
– Ложь, и еще раз ложь, – проговорил он медленно взволнованным голосом, поднимая свои дрожащие руки к небу, где над заводом холодным светом сиял Сириус, любимец старого звездочета. – Да, и ты тоже уже не тот! – продолжал он, глядя на звезду. – Где твой красный блеск, которым ты сиял для древних? И все так, и наверху то же, что в жалкой, презренной душе человеческой… Ладно, кати себе в замок! На здоровье, как говорится, только сойдет ли тебе все это с рук…
Замок Аренсберг был выстроен не на горе, подобно многим древним тюрингенским замкам. Какой-нибудь благородный Ниморд тринадцатого столетия, чувствовавший себя как нельзя лучше среди волков и медведей, соорудил себе эту исполинскую груду камней в недоступной, возможно, в те времена дикой долине.
Грубо, без малейшего архитектурного украшения, высились тогда его саженной толщины стены, прорезанные кое-где узкими, несимметрично расположенными окнами.
Переходя впоследствии из рук в руки, здание меняло свой внешний вид сообразно со вкусом каждого нового владельца.
Ныне стены его были выбеленными, с правильными рядами окон, и в окрестности его называли Белым замком. Не обладая суровостью феодального жилища, замок в деталях все же являл некоторый вид средневекового строения.
Маленькой графине нравилось здесь. Как заколдованная принцесса, одиноко, не видя ни единого детского лица, проводила она свои дни, предоставленная единственно обществу госпожи фон Гербек и Ютты. Несмотря на глубокие снега, барон Флери еженедельно приезжал на один день в Белый замок повидать Гизелу. Свет восторгался этой необыкновенной привязанностью и одобрял его отеческую заботу об осиротевшем ребенке. Сама же девочка никогда не встречала его лаской, хотя он редко противоречил ей, с готовностью выполняя ее желания, порой нелепые. Он привозил ей дорогие игрушки, различные туалетные принадлежности, но исключал из воспитательного процесса книги, в том числе и страстно любимые ребенком сказки под тем предлогом, что графине Штурм не к лицу образ синего чулка.
Выслушав рассказ гувернантки о происшествии на елке в доме пастора, министр раз и навсегда запретил впредь поездки туда. При этом он добавил, что ребенок ни на минуту не должен быть предоставлен самому себе. Напомнил, как однажды, несмотря на строгий надзор, Гизела убежала в старинный нежилой зал, примыкавший к домашней церкви, и с огромным интересом рассматривала на стенах великолепные древние фрески на библейскую тему, которые госпожа фон Гербек не могла видеть без содрогания. Но что вызывало отчаянный протест маленькой графини, так это уроки музыки у фрейлейн Ютты, особенно поощряемые отцом и гувернанткой.
За всю свою жизнь Ютта встретила лишь одного человека, который не поддавался ее очарованию и всегда держал себя с ней строго и сурово, – это был Зиверт. Теперь, с Гизелой, ей вновь пришлось столкнуться с подобным отношением.
Интересно было видеть, как это некрасивое болезненное создание вело безмолвную, но упорную борьбу с молодой красивой девушкой. Неоднократные попытки Ютты завоевать расположение знатного ребенка разбивались о холодный, неподвижный взгляд ясных карих глаз девочки. Случалось, что молодая девушка своей нежной рукой ласково гладила дитя, но маленькая графиня энергично встряхивала бесцветными волосами, как бы желая сбросить все следы непрошеного прикосновения.
Госпожа фон Гербек игнорировала «странности ангелочка»; в задушевных же беседах с Юттой признавалась, что это невыносимое наследственное «упрямство», которым, к несчастью, заражена была и покойная бабушка Гизела, ее саму нередко приводит в ярость.
Ютта разместилась в двух прелестно меблированных комнатах в конце длинной анфилады, занимаемой маленькой графиней и ее гувернанткой. Как растение, пересаженное на хорошую почву, этот последний отпрыск древнего рода Цвейфлингенов распустился во всей своей индивидуальности в высокоаристократической атмосфере графского дома. Прошлого для нее как бы и не существовало. Замечательно просто она быстро объяснила себе загадочную для нее сцену между матерью и министром. Еще в тот злополучный вечер, стоя рядом с этим человеком, она уже была на его стороне, а впоследствии легко дала окончательно убедить себя, что мать, по своему болезненному положению и злобному наговору доведенная почти до сумасшествия, допустила явную несправедливость по отношению к министру.
В первую минуту горный мастер был глубоко поражен поступком Ютты, но дело было сделано и исправить это без огласки не представлялось возможным. Молодой человек не имел права упрекать любимую девушку, ибо она не была посвящена в тайны своей семьи, а о сцене, предшествовавшей смерти госпожи фон Цвейфлинген, он ничего не знал. Ютта, единственная свидетельница, ничего об этом не говорила. Первое время ее пребывания в Белом замке горный мастер не виделся с ней. Хотя после кризиса, случившегося в рождественский вечер, жизни Бертольда не грозила смертельная опасность, болезнь все еще удерживала Теобальда у постели брата. За это время Ютта в письме объяснила своему жениху необходимость сделанного ею шага настолько убедительно, что молодой человек не решился разъяснить суть отношений ее семьи с семейством барона Флери и поселить неловкость и натянутость в ее обращении с госпожой фон Гербек и маленькой графиней. Позже, когда опасность заражения миновала, он начал посещать Аренсберг. А в замке его встречало уже не робкое молчаливое создание, которое он провожал из Лесного дома к пастору. Теперь это была женщина с царственной осанкой, уверенной поступью и надменным выражением лица.
Ютта быстро приобрела тот светский лоск, который самой обыкновенной салонной болтовне придает пикантность и обольстительность. Нередко на губах ее появлялась какая-то особенная, обворожительная улыбка, которой раньше не замечал горный мастер и которая должна была навести его на мысль, что не он пробудил ее. Чистое сердце, доверчивость и любовь к Ютте не позволяли ему испытывать ни малейшего сомнения в прочности своего положения как жениха. Он беззаботно поддался новому очарованию, и, если молодая девушка стала с ним теперь гораздо сдержаннее, чем прежде, если не встречала его с той радостью, как это было в Лесном доме, он думал, это происходит единственно от застенчивости в новой обстановке. Мысль такую, видимо, разделяла и госпожа фон Гербек, с удвоенной любезностью старавшаяся прикрыть перемену в Ютте. Ах, эта «почтенная, добрейшая госпожа фон Гербек»!
Так миновала зима, такая суровая и снежная, какую едва ли помнят старожилы.
На возвышенностях выпало столько снега, что из-под него выглядывали только трубы хижин. Единственным путем сношения владельцев хижин с внешним миром оставалось дымовое отверстие, которым они и пользовались.
Топлива много не требовалось в этих погребенных под снегом жилищах: снежный покров согревал их, сосновая лучина давала достаточно света, но чугун, в котором готовился обед, содержал лишь половину обычной ежедневной порции, а чаще и совсем не снимался с кухонной полки. Заметенный снегом люд нередко отходил ко сну с голодным желудком. Прошлогодний убогий запас картофеля быстро подходил к концу, а беднякам-горцам туго приходилось, когда этот единственный источник их существования истощался. Картофель заменял им мясо и хлеб; они ели его во всех видах, закусывая свой жидкий кофе – бурду, с которой ароматные бобы имеют общим лишь название.
Так питались они месяцами, и неурожайный год грозил им голодом.
Но вот приблизилась Пасха, повеяло теплом. Шумящие потоки устремились с гор, унося с собой вырванные с корнем деревья и отколотые глыбы скал. Все это мчалось в небольшую горную речку, теперь грозно вздымающуюся в своем узком ложе.
Снег быстро таял, и пропитанная влагой почва больше уже не могла поглощать воду, и та заливала поля и луга; река грозилась выйти из берегов. «Упаси боже – наводнение!» – слышалось из уст озабоченных людей.
Нейнфельдская местность менее других была подвержена этим, из года в год повторяющимся бедствиям. Но и здесь небольшая речка, столь безмятежная летом, в половодье неслась бурным потоком в крутых берегах, разрушая все на своем пути.
На третий день Пасхи, после полудня, горный мастер с выздоровевшим братом шли в замок Аренсберг. Бертольд через несколько дней должен был вернуться в университет. До сей поры он упорно отказывался быть представленным невесте брата. Никто не подозревал, что это юное горячее сердце испытывало муки ревности, что-то сродни ненависти к существу, овладевшему душой его сурового, любимого до обожания брата. Дворянское происхождение Ютты было постоянной причиной его недоверия к ней, и это чувство еще более усилилось в нем со времени переселения девушки в Белый замок. В Зиверте он нашел союзника, но боязнь за счастье брата доходила у молодого человека до какого-то безотчетного страха, и иногда старик, зная по опыту, что слова его только подливают масла в огонь, сдержанно ворчал что-то себе под нос.
Студент молча шел рядом с мастером, уговорившим брата наконец познакомиться с его невестой.
Река, вдоль которой им пришлось идти, грозно бурлила, заливая прибрежный кустарник.
С каждым часом уровень воды поднимался все выше.
Горный мастер не заметил, какое мрачное выражение принял взгляд студента, когда сквозь голые ветки деревьев показался замок Аренсберг.
В замке было оживленно. Накануне приехал министр и сегодня уже уезжал в А., где на вечер был назначен большой придворный бал.
Молодые люди, поднявшись по великолепной лестнице, вошли в коридор, ведущий в комнаты Ютты. Теобальд на мгновение остановился перед дверью.
– Нет, если дело пойдет так и дальше, нашему брату оставаться здесь далее не придется! – послышался за дверью женский голос с примесью досады. – Посмотрела бы покойная графиня, что у нас здесь делается! Выгнать из-за стола! Слыхано ли это? Прогнать маленькую графиню Штурм только за то, что она не захотела просить извинения, и у кого, спрашиваю я? Слушайте, Шарлотта, я еще очень хорошо помню, как накануне Рождества она пожаловала к нам в голубом атласном салопе баронессы, потому что своего собственного-то ничего на плечах не было. Я бы, кажется, со стыда умерла… Образованная особа! У матери-то своей, небось, голодала и холодала. Помощник лесничего Мюллер сам рассказывал мне, как он из жалости глядел сквозь пальцы на то, что старик Зиверт приходил в лес за дровами.
Горный мастер с пылающим лицом отворил дверь.
Лена, хорошенькая камеристка маленькой графини, разговаривала со своей приятельницей.
– Милости просим, входите, господин мастер, – проговорила она с преувеличенной любезностью, оправляясь от смущения, вызванного неожиданным появлением молодых людей. – Фрейлейн фон Цвейфлинген еще за столом – сегодня обедают внизу, в белой комнате его превосходительства.
Молодой человек молча направился мимо нее в следующую комнату, но, отворив дверь, в изумлении остановился…
Дневной свет, золотивший горы и долины, здесь, сквозь зеленые шелковые гардины, разливался каким-то изумрудным оттенком – говорят, такой свет сияет на дне океана. Фантазия и утонченный вкус придали этой комнате что-то волшебное. Вся меблировка как нельзя более соответствовала общему характеру окружающего. Кресла и козетки с перламутровыми ободками были выполнены в форме раковин; мраморной белизны нереиды и окруженные тростником тритоны, отделяясь от стены, казалось, тонули в прозрачной глубине моря. По полу расстилался драгоценный ковер с изображениями морских лилий и длинных водорослей; портьеры и занавесы поддерживались группами кораллов и раковин, на потолке висела лампа, представлявшая из себя гигантский цветок лотоса белого матового стекла.