Культура начинается там, где духовное содержание ищет себе верную и совершенную форму.
Концепция культуры, если она стремится выполнить требование нормативности, обязана включать в себя ряд аппроксимаций, последовательно приближающих наше знание (о ней) – к её сущности.
Философия истории[20] в настоящий момент уже располагает несколькими метатеориями культуры, охватывающих её как со стороны внешних оболочек, так и стремящихся расщепить её смысловое ядро. Речь идёт, прежде всего, о тех концепциях, что были сформированы в эпоху классического рационализма, либо выступали в качестве оппонентов последнего, не утратив, при этом, основного импульса Просвещения.
При всей многогранности философских дефиниций культуры, чаще всего разговор о ней переходит в теоретическое русло осмысления: культуры как культивирования структуры индивидуальности; либо культуры как деятельностно-предметной инкарнированности общественной тотальности (диалектико-материалистическая версия) или деятельностно-предметной инкарнированности совокупного homo socialis (объективно-идеалистическая версия). Эти версии (и подверсии) имеют в качестве своего позитива такую определённость (прозрачность) субъекта культурно-исторического творчества, который, будучи автономным (усилиями разума и воли), способен противостоять энтропийности внешнего ему природного бытия, а также недоброкачественного социального окружения. Оппозиции: «природа – культура», – с одной стороны, и «культура – варварство», – с другой, являются довлеющими, несмотря на попытки их приукрашения в результирующей всего процесса исторического (а не только теоретического) созидания. Подобные концепции, которые выстраиваются в определённой априорной рамке, реализуют универсалистский проект культуры, в котором субъект, рационально программируемый путь его бытия и конечная цель, не подлежат ревизии. Будь то гегелевская субстанция-субъект, совершающая своё драматическое восхождение к уровню самосознания[21], будь то марксова финальная формация, «снимающая» имманентные социоприродные противоречия предыдущих фазисов истории, – за счёт сознательной деятельности масс, иллюстрируют автоматический (гарантированный) механизм культуротворчества. Десубстанционализация жизни культурно-исторического субъекта, измельчание его предметных и целевых установок, – о чём говорит сам противоречивый праксис XIX–XX веков, – не могла не сказаться на самочувствии субъекта, жаждущего былой опоры в традиции и прозрачной системе координат[22].
Такую систему ценностно-целевых координат пытались восстановить представители романтического миропонимания. Известно, что эта альтернатива, связанная с реанимацией чувства причастности культурно-исторического субъекта к полноте Бытия, потерпела на Западе неудачу. Не в последнюю очередь потому, что разумом[23]были сдёрнуты с традиции сакральные покровы, а её нормативная роль, которая достигалась при помощи интернализации человеком святынь (а значит, телоса жизни), была сведена к минимуму. Или «выдавлена» в сферу частной жизни. Подобный сдвиг в иерархии ценностных предпочтений, конечно же, был подготовлен Реформацией, Просвещением как проектом принципиальной эмансипации человека от надличностных структур (Бога и государства), плюс от религиозно-моральных обязательств. Французская революция подвела черту под исканиями просвещённых умов, но, вместе с тем она же стала отправной точкой построения новой модели социальности и культуры. На смену готическому пониманию человека, по крайней мере, в теории, пришёл homo humanus, объявленный высшей целью истории и достоинством культуры[24]. Маятник теоретизирования о культуре, а вместе с ним и праксиса Новой истории, раскачивался в амплитуде: от абсолютизированного человека-творца, «религии человекобожия» (о. Сергий Булгаков) – до обожествления самой социальности, в которой ликвидированы классы и навеки покончено с отчуждением людей.
Этот культурно-антропологический тип (в двух вариантах своей проявленности: буржуазном и пролетарском), как известно, был осмеян не только Ницше, провозгласившим вслед за «смертью Бога», скорую гибель человека. Его отвергла сама история, трагедией мировых войн… Скорую гибель западной (фаустовской) культуры, душа которой исчерпала варианты своего «автопортрета»[25], предвидел и Шпенглер. Шпенглеровское зеркало теории было объявлено кривым, а процесс «победоносного» шествия фаустовского культурно-антропологического типа – вопреки всему, – продолжается. Увы, и поныне кому-то мил этот автопортрет, рекламируемый безальтернативной машиной западных СМИ.
Спрашивается: могли ли «полые люди» (Т. С. Элиот) созидать культурный универсум, опираясь на специфический человеческий стандарт[26], выработанный в ходе противоречивой духовной эволюции Европы и претендующий на статус общечеловеческого? Ответ на этот вопрос, правда экстрагированный из контекста критики русскими мыслителями, мы дадим ниже. Сейчас же необходимо обратиться к культуре отечественной, модель и культурные смыслы которой и поныне не конгруэнтны западной.
Всё множество существующих культурных форм, кристаллизовавшихся в ходе культурно-исторического процесса, принято упорядочивать в теоретических и практических целях: либо применяя метод классификации, либо выделяя из общего массива некоторую типическую, репрезентативную характеристику культуры, единую её, сущностную черту. Выше мы говорили, что сформировавшиеся в западной интеллектуальной среде (и отражавшие по сути преференции её субъекта) концепции культуры кажутся привлекательными в силу своей рациональной подкладки. Типический случай хорош там и тогда, где и когда он перекрывает многообразие способов деятельности и проливает свет на механизм её мотивации. Как только множится количество примеров, выходящих за пределы типического, возникает необходимость во введении нового объяснительного принципа. Так, в общем, и поступил Макс Вебер, наблюдавший за модернизацией Запада со времён Реформации, дифференцировав имманентную ему деятельность на четыре типа, в зависимости от того, каков преимущественный внутренний стимул элементарного акта деятельности. Несколько упрощая, можно сказать, что деятельность детерминируется со стороны: 1) целей разума; 2) ценностей; 3) «механизма» аффектации; и 4) традиции. При этом социологический анализ становления буржуазного общества и культуры дал возможность Веберу сделать обобщение: западная история отличается прогрессом в сфере рационализации по цели; рационализацией отношений между обществом и природой – с одной стороны; внутри общества – с другой. Но спрашивается: справедлив ли этот тезис для не западных обществ, положим, ставших на путь подражательной модернизации, т. е. перенимающих не только институты и нормы, но и переориентирующих деятельность из системы традиционных или ценностных ориентаций – исключительно на целерациональную? Думается, – справедлив, но в весьма ограниченных пределах.
Если мы хотим проникнуть в суть дела, здесь необходимо вспомнить работы того же Макса Вебера об истоках протестантизма и становлении протестантского этоса. Протестантизм с его установкой на выявление своего подлинного религиозного «я», сугубо «внутренней духовной настроенности», «работал» на создание такой системы мотиваций, которая обслуживала это эксцентричное (по отношению к Богу, природному окружению и тем, кто не разделяет подобных установок) «я». Во-первых, в этой системе зарождается «великий историко-религиозный процесс расколдовывания мира», выносящий за скобки «магические способы спасения» (существовавшие у главного оппонента – католицизма), и, нужно думать, в рамках православного вероисповедания. Во-вторых, становится аксиомой положение о замкнутости всей деятельности человека на пространстве земного бытия. В-третьих, свидетельство богоизбранности (для индивида, общины или народа) – это успешная земная практика, характер которой определяется как «светская аскеза». Несколько упрощая, можно сказать: Бог «говорит» со своими «избранными» на языке их мирских рационально взвешенных успехов. Отсюда: посюсторонняя целеполагающая деятельность подчинена такой цели и смыслу, за пределами которых находится рефлексия над постепенным расколдовыванием самой целеполагающей деятельности. Деятельность ради деятельности на фоне эмпирического процветания, причём лишённая всяких духовно-эстетических прикрас, – не такова ли судьба культур, инкорпорировавших кальвинизм в качестве предпочтительной модели деятельности? Модели, которая ныне тиражируется и внедряется как единственно достойная, в том числе – у восточных славян.
Для создания запаса прочности аргументации обратимся к теперь уже ставшей хрестоматийной теории[27]генезиса национальных общностей и культур. Эта теория стоит на том, что конституирование национального тела становится возможным благодаря мощному и всестороннему оплодотворяющему воздействию религиозной идеи. «Именно религиозный элемент, – указывает в этой связи игумен Иоанн (Экономцев), – а не расовый и племенной, является ферментом этногенеза, подобным песчинке, которая, попадая в раковину, ведёт к образованию жемчужины»[28]. Для Европы, как Восточной, так и Западной, такой религиозной идеей, способной «сплавить» полиэтнические элементы в одно культурно-социальное целое, стало христианство. Причём христианство выступило на арену Истории как мировоззренческая система, свод догматических правил, культовая практика, моральная доктрина и эстетический канон, – обращаясь как к отдельной личности, так и к племенным общностям.
Естественно, принимая это допущение, мы обязаны указать на то обстоятельство, что Русь приняла зрелый христианский импульс от Византии, пребывая в стадии поисков универсальной идеи, и как бы осуществляя встречное (пусть – изначально бессознательное) движение к вектору его апостольского распространения. Наметившийся синтез славяно-русской дохристианской культуры и той культурной парадигмы, что пришла с христианского Востока (Византии и Болгарии), а ещё «глубже» – ближневосточной и греческой, стал неповторимым в мировой истории феноменом. Помимо основных его черт и аспектов, достаточно изученных к настоящему времени[29], обращает на себя внимание духовная ориентированность и аксиологическая акцентированность православной русской культуры. Подобная установка, думается, может быть верно воспринята в свете идеи ойкономии (οἰκονομία).
Сама идея ойкономии говорит о духовном созидании Богом мировой истории, о Его взаимодействии со всем сотворённым, включая человека как носителя заветов вечной жизни. Именно в человеке Господь Бог положил особый замысел: внести личностный вклад в Божественное домостроительство, при этом «удержав» в поле зрения Божью цель спасения мира и ценность личного спасения (святости). На этом пути сам человек и вовлекаемая в этот процесс природа[30] соучаствуют в совершенствовании мира в Боге. Отсюда необходимость в создании (для человека) такой инвариантной системы координат, которая бы позволила состояться не естественной социальности – с присущим ей антропоцентристскими искусами, но социальности богочеловеческого порядка. «Ветхий» человек и человечество не самодовлеющи и самоценны, в том числе в аспекте идущих от соматики страстей, а свой образ и свою меру, равно как и азимут зачинаемой на земле деятельности, они получают свыше – в виде творческого задания домостроительства.
В русле этой идеи можно приблизиться к пониманию двух логик домостроительства: русской православной и западно-христианской, возникших и развёртывавшихся в рамках одной парадигмы, но после 1054 года ставших принципиально отличными. В своей фундаментальной работе А.С. Панарин[31] удачно дефинировал эти «логики», показав онтологическую, гносеологическую и этико-аксиологическую их разницу. Домостроительная структура западной цивилизации выражается формулой: социум – человек – космос. Социоцентризм этой программы заключается в такой трактовке социума, при которой он есть коллективное предприятие, направленное на эксплуатацию природы, и не в меньшей степени человека. Замыкание на социуме как неуравновешенном состоянии бытия чревато многими неприятностями. Недаром западная социально-философская мысль то обожествляет, то третирует Левиафана. Православная же программа соучастия человека в Божественном замысле по характеру инакова, хотя и выражается также в третичной структуре: космос – человек – социум. Здесь не общество, построенное на греховных (иногда – минимизированных, иногда – гипертрофированных) страстях, а твердь благодати (божественных энергий) становится условием и «механизмом» человеческой экзистенции, включая построенное на той же благодати сакрализованное государство.
Для реализации замысла Божия о мире и о народах православная жизнь и мысль предлагают радикально отличный от протестантского этос, как нормативную систему, призванную объяснить (санкционировать) любой вид деятельности в универсальной перспективе сотериологии. Наличие евангельских норм жизни в природном и социальном мирах даёт возможность регуляции поведения с целью поддержания нравственного порядка, установленного Творцом. Человеческая свобода (возможность выбора между добром и злом) здесь не подавлена, а напротив, должна быть проявлена вплоть до согласования с Промыслом. В православном нравственном порядке нет места «избранным» и «отлучённым», «историческим» и «неисторическим народам», все в равной степени достойны благодати, для восприятия которой необходима личная и коллективная праведность.
В этой связи нелишне будет вспомнить то понимание культуры и подлинно креативного субъекта истории, которое было сформулировано уже у первых русских книжников. Так, Нестор Летописец указывал:
Владимир землю вспахал и взрыхлил, говоря иначе, крещением просветил», а его сын – Ярослав Мудрый «собрал писцов многих, и переводили (они) с греческого на славянский язык. И списали (они) книги многие, ими же поучаются верующие люди и наслаждаются учением божественным. Ибо это – как кто-то землю вспашет, другой же засеет, а иные же пожинают и едят пищу неоскудеваемую – так и это 13…
Спрашивается, не в этом ли прасобытии была задана аксиоматика нашей культуры – культуры Слова-Логоса? Не крещением ли полагается ценностная иерархия бытия, включая земную жизнь и историю? Не в этом ли прасобытии задан вектор деятельности славян в отношении Царствия небесного, как той чаемой цели, что несоизмерима с целями земной жизни? Наконец, не здесь ли заложен сам нормативный индентифицирующий принцип, согласно которому все языки «во Христа крестившиеся,
13 Повесть временных лет // Хрестоматия по древнерусской литературе XI–XVII веков. – М.: Русский язык, 1991. – с. 33. во Христа облеклись. Нет уже Иудея, ни язычника; нет ни раба, ни свободного; нет мужского пола, ни женского: ибо все вы одно во Христе Иисусе» (Гал. 3, 27–28)?
Думается, в таком эскизном виде отечественная культура содержит в себе, во-первых, принцип трансценден-ции земной жизни к абсолютному Смыслу – через Богочеловека-Христа – к Царствию Небесному, заповеданному Богом-Отцом; во-вторых, репрезентирует и свою главную функцию: функцию инкультурации, т. е. усвоения духовной Новозаветной Вести восточнославянскими племенами, или, проще говоря, решает задачу приведения «ветхого» человека в богоподобное состояние – «нового человека» со Христом и во Христе.
Высказанные соображения подтверждаются и первым духовно-рефлексивным опытом древнерусского самосознания – «Словом о Законе и Благодати» Илариона, митрополита Киевского:
Прежде мы были как звери и скоты,
не разумели десницу и шуйцу,
и лишь к земному прилежали,
и даже мало о небесном не пеклись.
Но послал Господь и к нам заповеди,
ведущие в жизнь вечную, по пророчеству Осии:
«И будет в день оный, говорит Господь:
«Завещаю им Завет с птицами небесными и зверьми земными».
И не говорю людям моим: «Люди вы Мои!»,
они мне говорят: «Господь Бог Ты наш!»
И так, чужими будучи, людьми Божьими
мы нарекли себя.
И, врагами бывшие, сынами Его
мы назвали себя.
И не по-иудейски хулим,
но по-христиански благословим.
и не совет творим, как Его распять,
но как распятому поклониться.
Не распинаем Спасителя,
но руки к Нему воздеваем.
Не прободаем рёбер Его,
но от них пьём источник нетления.
Не тридцать сребреников наживаем на Нём,
но друг друга и всё нажитое Ему отдаём.
Не таим воскресения,
но во всех домах своих зовём:
«Христос воскрес из мёртвых!»
Не говорим, что украден был,
но что воззнёсся туда, где ж и был.
Не неверуем, но как Пётр,
Ему говорим:
«Ты – Христос, Сын Бога живого»;
и с Фомою: «Ты Господь наш и Бог»,
и с разбойником: «Помяни нас, Господи, в царствии Своём»[32].
Такое позиционирование себя (т. е. общности не этнического характера) восточными славянами в отношении «глаголов вечной жизни» и самого её Источника, как представляется и даёт позитивный вариант культурной идентичности. Причём такая позитивная идентичность распадается на два аспекта. Во-первых, она созидается через присутствие Божества в мире – в храмово-литургических формах, в иконописи и гимнографии, – являющихся духовным «вростанием» в вечность, из потока временного земного бытия. Вместе с тем она не может не сложиться на антропологическом уровне, с помощью интроспективного взгляда людей внутрь себя, с целью обретения точки опоры под именем Царство Божие.
Тем не менее вряд ли можно сомневаться в том, что конституирование идентичности происходит вне оформления сакрального пространства средневековыми русичами. Изученность этой проблемы[33] позволяет говорить о принципиальной онтолого-символической и семантической преемственности тех мест, вокруг которых разворачивалась вся культурная и социальная история восточных славян (Киев – «Третий Иерусалим», «Москва – Третий Рим»). Развивалась, нужно заметить, в ином алгоритме, нежели то было характерно для процесса развития средневекового города в Европе, где сакральная топография (Храм) постепенно суживалась и вытеснялась профанным рынком[34].
К персональному и соборно-церковному опыту построения идентичности присоединяется и опыт т. н. негативной идентичности, через который и выявляется искомое церковно-социоморфное «Мы». Из тех же древнерусских памятников узнаём о «выборе веры» св. князем Владимиром. Сделанный выбор и является выбором своей идентичности субъектом (цивилизационным целым) при наличии альтернативных, – в мировоззренческом, этическом и эстетическом аспектах, вариантов.
И тот выбор, который она сделала (сделала сама – он ей не был навязан, как многим другим народам), был обусловлен всем предшествующим её развитием. Это касается не только того, что она предпочла христианство иудаизму и исламу, но и предпочла восточное христианство западному. Последнее объясняется не наличием каких-либо антипатий к Западной Европе – их не было и не могло быть (вплоть до ХШ века оттуда ей ничего не угрожало), а иной направленностью всего комплекса её интересов [35].
Комплекс же этих интересов, о чём свидетельствует то же «Слово» митрополита Илариона, связан с благодатью, даруемой Господом Богом всем народам для их просвещения и спасения.
Применительно к рассматриваемой в работе теме – теме культурной идентичности, необходим шаг в сторону предварительной концептуальной конкретизации природы отечественной культуры, возможный при учёте эмпирического плана её развёртывания. Намечаемая конкретизация делается с оглядкой на сформулированную Н. Бердяевым антиномию русской культуры:
Подлинно есть в русском духе устремлённость к крайнему и предельному. А путь культуры – есть срединный путь. И для судьбы России самый жизненный вопрос – сумеет ли она себя дисциплинировать для культуры, сохранив всё своё своеобразие, всю независимость своего духа [36].
Иначе говоря, культурный процесс в рамках такой самобытной цивилизации как русская (восточнославянская) цивилизация возможен в виде перманентного удержания самобытности, понимаемой в терминах «дух», «духовное делание», «духовное подвижничество», а значит, и в известном смысле и в известных пределах, самопорождающий исторический телос и смысл бытия. Внешний шаблон культуры, нужно понимать – западной, к ней неприложим, в силу того же бердяевского учения о свободе, творчестве и объективации.
Для осуществления задачи конкретизации, имеющей когнитивно-уточняющую функцию, понадобится то, что С. Б. Крымский назвал «культурно-историческими моделями познания»[37]. Подобные модели ориентируют исследователя не просто на форму культуры, а на определённый (в содержательном плане) культурный ареал, интенционально вычленяемый из временного потока под названием исторический процесс. Проще говоря, в исследовательский фокус попадают века вдохновения и труда исторического субъекта, каковым, вслед за Н.Я. Данилевским, можно признать культурно-исторический тип. В нашем случае речь идёт о славянском культурно-историческом типе, имеющем, помимо исторической хронометрии своей жизни, ряд географических, геополитических, геокультурных и собственно духовно-организующих в единое целое – «Мы», привязок.
Роль когнитивных моделей в науке, как известно, может быть различной: от решения специально-предметных исследовательских задач – до получения различных знаний, обслуживающих моделирование. В нашем случае модель конструируется и рассматривается в связи с моделируемым объектом, для последующих процедур её использования в нормативно-познавательном плане.
Таких культурно-исторических моделей познания, несущих в себе дифференцированную онтологическую и моральную нагрузку конкретных культур, автором выделено пять. Они объективно сложились в культурной истории человечества, закрепив сам принцип дивергенции культурных тем и связанных с ними вариантов (тропов) деятельности. К числу этих моделей относят: 1) эйдетическую модель, основанную на главенстве чувственных и духовных образцов, на эйдосах (как чувственных формах идей); 2) софиологическую модель, выдвигающую слово как принцип «сказуемости» и смыслостроительства в качестве парадигмы бытия и сознания; 3) пневмическую модель познания, в которой центральным, действующим агентом был дух (пневма) как медиатор между интеллектом и чувством, небесным и земным; 4) гипотетико-дедуктивную модель, основанную на эвристике логического мышления; 5) модально-деятельную модель, раскрывающую возможности действия, игровой стихии творчества и «экспериментального диалога» бытия и сознания[38]. Весьма важно в данной типологии именно то, что «модели» вычленены и расположены в последовательности динамики истории и оформления культурных habitus-ов на семантической карте ойкумены. Но возникает вопрос: если дифференцированное человечество вырабатывает культурные формы релевантно тому, как оно видит мир и себя в этом мире, то не является ли упрощением положение о «снятии» содержания предыдущей культуры, последующей как более совершенной? Или: готовы ли мы говорить о транспонировании содержания (например, целей, смыслов и образов) одной культуры в пространство другой культуры, при допущении о том, что дух («душа» у О. Шпенглера) конкретной культуры всегда уникально-неповторима? Наконец, возможна ли общечеловеческая культура без принятия единой и единственной доминанты, скрепляющей всех макросубъектов в одно целое, плюс задающей единый ценностно-нормативный масштаб деятельности? Эти вопросы сейчас для нас отодвигаются на второй план, поскольку заявленная проблема требует всего внимания именно к ней.
Эмпирическое свидетельство недевальвируемости (в потоке исторического времени) самих парадигм культуры, их слабый трансфер (в полном объёме), а тем более усвояемость инокультурным сообществом, влекут за собой задачу прояснения «интенциональных контекстов» (Я. Хинтикка). Отсюда желание подойти к отечественной культуре как основе индентификации (коллективной и частной), – не путём морфологического её описания, а обратившись к метафизическим корням, рано или поздно дающим выражение её лику.
Обсуждение онтологии отечественной культуры встречается с кажущейся трудностью многоплановости, полисоставности её природы и заложенных в ней смыслов. Речь идёт не о привычном противопоставлении мировоззренческих систем славянского язычества и пришедшего на Русь византийского христианства[39]. Такая проблема действительно существует и её вполне конкретное культурно-историческое решение, как представляется, зависит от соотношения – в рамках единой культурной матрицы, – как минимум двух «культурноисторических моделей познания» и действия. Думается, в отечественной культуре нашли своё воплощение: а) софиологическая; б) пневмическая (точнее – пневматологическая) и как фоновая, в) эйдетическая модели развития и функционирования цивилизации.
У С. Б. Крымского софиологическая модель описывается как такая модель, где происходит систематизация (упорядочивание) элементов мира Словом, следовательно, мир должен восприниматься как текст с заложенной в нём божественной мудростью. София здесь предстаёт структурой, соединяющей Творца, творчество и тварь (В.Н. Топоров). Человек – икона Божья, свидетельство о вечной жизни в пределах тварного бытия. В свою очередь Иисус Христос – богочеловек, являющийся «ключом к пониманию икон, софийности и предназначения человека»[40], и Логосом, идентифицирующим человека с Божественным. Пневмическая же модель отсылает к новоевропейскому субъективистскому «прочтению» функций духа и духовной активности субъекта:
…дух рассматривается не как Абсолют, трансцендентный Бог, но как обретение человеком самого себя, как его свободная душа[41].
При этом субъект культурной деятельности делается «духоносным» тогда, когда в нём пробуждаются страсти и жажда общественных деяний. Ренессанс, Реформация, Просвещение и связанные с ними социальные катаклизмы корреспондируют с этой парадигмой, призванной «одухотворить и освятить человека». Разумеется, с такой постановкой задачи (модель правдивее было бы назвать психолого-медитативной) согласиться нельзя, как нельзя поставить знак тождества между святоотеческой установкой на обожение (бегоогф и добычей разумом «естественного света» (Р. Декарт).
Поэтому далее, совершая коррекцию этого взгляда, мы будем говорить о пневматологии отечественной культуры, которая богословски раскрывается в святоотеческих творениях, а философски – в трудах русских религиозных мыслителей. Притом здесь пневматологическая интерпретация базируется не на установках просвещенческой социальной философии, «феноменологии духа» Гегеля или романтической форсированной конкретике отчуждённой индивидуальности. Пневматология культуры – это дискурс о ней, осуществляемый с позиций православного философствования, «живознания», и стремящийся, по завету старших славянофилов, к цельному знанию.