Глава II. Антагонистическое государство

Подавление, легитимность и согласие

Опора на согласие в качестве замены подавления или легитимности превращает государство в демократическую силу, сеющую распри.

Чтобы отличить один тип государства от другого, следует посмотреть на то, как они добиваются подчинения.

В организациях, которым удается выжить, управляют немногие, а остальные подчиняются. Во всех случаях эти немногие располагают средствами для того, чтобы наказывать неподчинение. Санкции могут состоять в лишении наказываемого какого-либо блага – например, в частичном или полном запрете пользоваться выгодами от принадлежности к организации – или быть непосредственным антиблагом [bad], как в случае наказания. Соответствующим образом подстраивая такие понятия, как управление, подчинение, наказание и т. д., эту формулировку можно считать верной для таких институтов, как семья, школа, офис, армия, профсоюз, церковь и т. п. Чтобы быть эффективными, санкции должны соответствовать природе проступка и природе самого института. Для процветания организации одинаково вредно применять как чрезмерные, так и недостаточные наказания. Однако, как правило, чем суровее санкции, тем меньше свободы в их применении.

Макс Вебер, развивая эту мысль, определил государство как организацию, которая «претендует (с успехом) на монополию легитимного физического насилия»[72]. Уязвимым аспектом этого знаменитого определения является порочный круг, содержащийся в используемой в нем идее легитимности. Для легитимности применения физического насилия государством нет фундаментальных и логически предшествующих ей причин кроме той, что оно уже захватило монополию на него и тем самым превратилось в государство в собственном смысле слова[73]. Применение насилия остальными нелегитимно по определению (разумеется, кроме тех случаев, когда оно делегировано государством). Тем самым подвергается сомнению существование государства в обществе, где хозяева могут сечь слуг по своему усмотрению или профсоюзные активисты с помощью невысказанных угроз осуществления неизвестной мести могут убедить других рабочих не пересекать линию пикета. Определение, способное устоять перед контрпримерами, должно указывать, что государство – это организация в обществе, которая может налагать санкции без риска столкнуться с отказом подчиниться им и может отменять санкции, наложенные другими. Существуют санкции, которые, в силу своей неуместности или тяжести, рискуют спровоцировать попытки оспорить их или требуют поддержки более сильной организации. Гарантированно не могут быть оспорены только санкции государства ввиду отсутствия более сильной стороны, способной налагать санкции.

Достоинство этой формулировки в том, что она выражает суверенитет государства. Если «над» ним ничего нет, то решения государства должны считаться окончательными. Однако для некоторых целей иногда удобно рассматривать государство не как однородное целое с единой волей, а как неоднородное сложносоставное явление, состоящее из вышестоящих, нижестоящих и находящихся на одном уровне «инстанций». При таком подходе невозможно апеллировать против государства к чему-либо выше него, но можно апеллировать внутри – к хорошей центральной бюрократии против плохого местного властителя, к хорошему королю против плохого министра, к беспристрастному суду против корыстного исполнительного органа. На самом деле именно тревога, возникшая в рассудительных умах, внушаемая самой идеей суверенитета, отсутствия вышестоящей апелляционной инстанции, подтолкнула их на великий поход за Святым Граалем политической легенды – разделением властей, верховенством законодательной и независимостью судебной власти.

При менее оптимистичном взгляде на морфологию государства здесь возникает трудность. Апелляция против одной государственной инстанции к другой в общем случае и независимость судебной власти в частности предполагают выполнение тех самых условий, которые они призваны обеспечивать, подобно дождевому плащу, который сохраняет вас сухим только в сухую погоду. Апелляция внутри государства работает тогда, когда есть хорошие министры, служащие доброму королю, а власть в общем и целом благожелательна. Судебная власть определенно является защитой от исполнительной до тех пор, пока последняя ей это позволяет, но у нее нет силы, чтобы обеспечить свою независимость. Как и у римского папы, у нее нет дивизий, и, подобно ему, судебная власть не может вести себя в практических делах так, как если бы они у нее были. Ее способность неповиновения исполнительной власти, которая не желает терпеть неповиновения, в конечном счете не что иное, как слабое отражение шансов на успешное народное восстание в ее защиту, которые сами по себе тем меньше, чем слабее независимость судебной власти. Характерной иллюстрацией того, что я хочу сказать, является столкновение 1770–1771 гг. между французскими магистратами и монархией. Parlements[74], воспротивившись королю, ожидали широкой поддержки в народе со стороны своих последователей, но мало кто полез в эту петлю. Магистратам действительно принадлежали их должности на правах собственности. Эти должности были национализированы за выкуп. Новые магистраты, набранные из старых, стали королевскими чиновниками, получающими жалованье. Им было гарантировано сохранение постов якобы для того, чтобы обеспечить их независимость!

Разумеется, государство может считать определенно полезным дать судебной власти толику независимости, исходя из каких-то своих соображений (ср. с. 270–272). С другой стороны, оно может поступить так, не видя особого смысла в наличии сервильных судов, если его цели являются весьма ограниченными и «метаполитическими». То, что оно не видит в этом смысла, может быть полезным предварительным критерием благожелательности государства. Однако по размышлении становится ясно, что в конечном счете такой критерий непригоден, потому что, гарантируя верховенство закона, он может на деле гарантировать верховенство плохого закона (а государство, связанное собственными плохими законами, хотя и лучше, чем государство, с легкостью ставящее законы в зависимость от государственных соображений и подгоняющее их соответствующим образом, но оно не является благожелательным). По крайней мере, такой критерий проясняет связь между независимостью судебной власти и целями государства. Первая не может облагородить последние. Судебная власть не может сделать государство благожелательным и тем самым гарантировать и увековечить собственную независимость, точно так же как пресловутый литературный герой не может вытащить сам себя из болота за волосы[75].

Рассуждение о разделении властей, однажды возникнув, слишком легко приведет нас в тупик, заставив предположить, что государство благожелательно, потому что ветви власти в нем разделены, хотя причинно-следственная связь направлена в обратную и только в обратную сторону: ветви власти по-настоящему разделены, только если государство благожелательно. Мы, конечно, можем упорно напоминать себе, что одна власть реальнее другой и что проверкой этого будет способность одной принуждать другую, даже если этого никогда не произойдет, потому что скрытая возможность применения насилия может постоянно указывать власти, существующей только на бумаге, ее место. Рассматривая государство как разнообразие инстанций, включая закрытое собрание правящей партии, «кухонный кабинет»[76] и политическую полицию, а также палату мер и весов, мы можем избежать некорректного употребления холистических «выражений, систематически вводящих в заблуждение»[77], но для нашей нынешней цели предположение о государстве как однородном органе с единой направляющей волей, к которому можно апеллировать, но против которого апеллировать нельзя, избавит нас от утомительных повторений.

Любое государство добивается подчинения одним из трех способов. Наиболее прямолинейным и исторически первым из них была угроза непосредственного наказания, которая неявно заложена в том, что государство обладает высшей властью над средствами подавления. Менее прямолинейный и прозрачный путь – утверждение легитимности государства. Для нашей текущей цели легитимность государства будет пониматься как готовность подданных подчиняться его приказам при отсутствии наказания или награды за это.

Здесь может потребоваться небольшое уточнение. Заметим, что это определение делает легитимность не атрибутом государства, а состоянием умов его подданных. В зависимости от исторических, расовых, культурных и экономических особенностей один народ может считать данное государство легитимным, а другой, если только сможет, будет отвергать его как ненавистную тиранию. Иностранные завоеватели, которые несут прогрессивную систему правления отсталому народу, эксплуатируемому собственным правящим классом, редко обладают тактом и терпением, необходимыми для приобретения легитимности. Доля правды есть и в представлении о том, что некоторые народы более управляемы чем другие; например, белорусы, известные своей покорностью, могли признавать легитимным каждое из сменявших друг друга весьма различных государств – литовское, польское и великорусское – и вполне добровольно им подчиняться. С другой стороны, народы кельтских окраин нередко считали, что государство не заслуживает подчинения независимо от того, что оно делает для них или с ними. Во Франции, где идея правления по божественному праву после долгого вызревания и периода концептуальной неразберихи доминировала в политическом сознании примерно начиная с Генриха II и до Людовика XIV, она постоянно оспаривалась идеологами как гугенотов, так и ультрамонтан и получила два почти смертельных удара – от Лиги при Генрихе III и от Фронды при Мазарини. Все это доказывает лишь то, что уступки наиболее сильным противостоящим силам в обществе и поиск консенсуса не являются рецептом для взращивания легитимности.

Юм, который был невысокого мнения о теории общественного договора, считал, что даже если отцы подчинялись государству, заключив такой договор, то это не является обязательным для их детей; последние подчиняются в силу привычки. Привычка, вероятно, составляет девять [из десяти] частей любого хорошего объяснения политического подчинения, но она мало объясняет легитимность. Привычное повиновение может само по себе опираться на скрытую угрозу принуждения, смутное предчувствие репрессий, скрывающееся на заднем плане, или же на политический гедонизм, который дети унаследовали в виде «общеизвестного знания» от своих отцов, бывших приверженцами общественного договора, и который государство продолжало подпитывать, распределяя по капле экономические стимулы.

Подобно тому как мы хотели бы считать подавление логически крайним случаем в спектре возможных отношений между государством и подданным, служащих причиной повиновения, – случаем, в котором людей против их воли, угрожая силой, постоянно принуждают делать то, чего от них требует государство и чего они сами делать не стали бы, – на противоположном краю этого спектра нам хотелось бы видеть легитимность, с помощью которой государство может добиться от людей чего-либо, не имея больших возможностей для физического принуждения или ресурсов для вознаграждения. Поэтому когда во время крестьянского восстания 1381 г. юный Ричард II воззвал к бунтовщикам: «Господа, вы будете стрелять в своего короля? Я ваш вождь, следуйте за мной»[78], именно сила легитимности остановила разъяренные толпы обездоленных последователей Уота Тайлера. У короля в краткосрочной перспективе, которая только и имела значение в тот судьбоносный момент, не оказалось ни армии, чтобы им противопоставить, ни средств на подкуп, чтобы смягчить их страдания, и он не дал им никакого козла отпущения. Ни в чем из этого он и не нуждался.

Очевидно, что рациональному государству лучше всего стать легитимным в этом смысле. Единственным исключением будет государство, для которого принуждение является не более или менее дорогостоящим средством добиться подчинения, а целью и смыслом. Без сомнения, соблазнительно рассматривать в этом свете государство условного Калигулы, упрощенного Ивана Грозного, неприятного Комитета общественной безопасности или схематического Сталина. В реальности, даже если жестокость кажется неоправданной, а террор – ненужным и неэффективным, так что наблюдатель приписал бы его извращенным капризам тирана, в умах самих злодеев он может являться неотъемлемым элементом фундамента для будущей легитимности. В одном исследовании попыток мексиканских ацтеков, перуанских инков и буганда в XIX в. легитимизировать свои государства в глазах враждебной и неоднородной массы подданных делается вывод о том, что главными ингредиентами их политики была «социализация с использованием благотворительности и террора»[79]. Прочие ингредиенты включали «паттерны почтительного поведения», утверждение непогрешимости власти, перетряску и смешивание этнических групп, а также образование, направленное не на получение знаний, а на то, чтобы воспитывать гражданственность, прививая обучаемым ценности государства.

Хотя многие из этих ингредиентов встречаются снова и снова, все же сомнительно, чтобы искусство государственного управления содержало рецепт для перехода от подавления к легитимности. Ни один из очевидных рецептов не демонстрирует достаточной доли успешных исходов, поскольку легитимность – это редкое в истории и труднодостижимое явление, которое требует наличия компонентов, которые просто-напросто не являются легкодоступными для государства. Для нее нужны и успешные войны, и процветание в мирное время, и харизматические правители, и огромные совместно пережитые испытания, и, может быть, самое главное – преемственность. То или иное неоспоримое правило передачи власти, вроде салического закона престолонаследия, которое действует в течение некоторого времени и которое, как и все хорошие законы, считается безличным, игнорируя сравнительные достоинства соперничающих претендентов, имеет огромное значение для государства, заключающееся именно в том, чтобы сохранять преемственность (пусть даже лишь династическую). Хотя для государства добиться полной легитимности, вообще говоря, не легче, чем верблюду пройти через игольное ушко, отчасти по этой причине в республике сделать это сложнее, чем в монархии. (Мало какое политическое устройство меньше подходит для укрепления легитимности, чем система регулярных выборов, в особенности президентских, которые ориентированы на смену лица, занимающего этот пост. Каждые несколько лет разгораются споры по поводу того, что A будет хорошим, а B – плохим президентом и наоборот. Достигнув высокого накала, спор разрешается, возможно – с помощью микроскопического перевеса в голосах, в пользу хорошего или плохого кандидата!)

Ни одно государство не опирается только на подавление и ни одно не пользуется полной легитимностью. Достаточно тривиально утверждение, что они не могут существовать друг без друга, а преобладающее сочетание подавления и легитимности в любом государстве зависит, как сказали бы марксисты, «от конкретной исторической ситуации». Однако между полюсами принуждения и божественного права всегда находился еще один элемент, который не является ни тем, ни другим: согласие. Вероятно, оно представляет собой исторически наименее значимый тип порождающих подчинение отношений между государством и подданным, но наиболее чреватый теми последствиями, особенно непреднамеренными, которые мы наблюдаем в последнее время. Можно считать, что в ранних государствах согласие связывает со средоточием государственной воли только некоторую небольшую, хотя и особую группу подданных. Подчинение воинского братства вождю племени или преторианской гвардии – императору может служить примером согласия, граничащего с соучастием. Будь то авгуры, жрецы или офицеры государственной полиции безопасности, повиновение со стороны этих небольших групп людей является условием сохранения власти у государства. Подобно блоку, позволяющему поднимать тяжести небольшим усилием, оно может запустить процессы подавления, так же как и процессы создания легитимности, хотя в последнем случае без каких-либо гарантий успеха. В то же время их соучастие и содействие достижению целей государства, как правило, не порождается ни подавлением, ни их легитимностью, а вытекает из неявного контракта с государством, которое отделяет их от прочих подданных и вознаграждает за счет последних в обмен на их готовность к подчинению и согласие с властью государства. Некоторые проблемы, довольно увлекательные с интеллектуальной точки зрения, но наиболее зловещие по своим последствиям, возникают, когда подобным образом отделенная и вознагражденная группа размножается, подобно амебам, и распространяется по всему обществу, вовлекая все больше людей и оставляя все меньше вне ее, вплоть до теоретического предела, где все проявляют согласие, все вознаграждаются, но не остается никого, кто нес бы соответствующие издержки (ср. с. 334–335).

Для наших целей согласие лучше всего определить как соглашение между государством и подданным, которое может быть отменено любой из сторон с предварительным уведомлением, где подданный занимает соответствующую обстановке благосклонную позицию – от активной воинствующей поддержки до пассивной лояльности, а государство способствует достижению целей подданного до пределов, которые постоянно оговариваются и корректируются в рамках политического процесса. Это гораздо меньше, чем общественный договор, хотя бы потому, что такое соглашение не дает государству никаких новых прав или полномочий. Оно не «общественное», потому что другой стороной соглашения не может быть все общество, но лишь отдельный подданный, группа или класс, мотивы и интересы которого отделяют его от других подданных, групп или классов.

В то время как общественный договор касается жизни и собственности подданного или (по Руссо) его общего блага, договор согласия относится к более конкретным и особым целям; оба договора привлекательны для политического гедониста, но по-разному. Договор согласия создает не больше долгосрочных обязательств, чем любая покупка за наличный расчет, которую стороны не обязаны повторять.

Вернемся к вознаграждению за согласие. Когда няня и дети применяют политику согласия, договариваясь, что если дети будут себя хорошо вести днем, то к чаю им будет клубничное варенье, это клубничное варенье в ее (няни) власти. В краткосрочном периоде она может даровать (или не даровать) его по своему усмотрению. Но у государства, вообще говоря (если абстрагироваться от таких экзотических и устаревших феноменов, как клубника, выращенная на королевских землях), нет вознаграждения, которое оно может даровать, нет варенья, которое еще не принадлежит его подданным. Более того, как я уже указывал в главе 1, в случае, когда подданные не едины в своих представлениях о благе, государство в силу самой природы ситуации может преследовать только свое благо, которое, как мы знаем, может представлять собой его представление об их благе.

Мы также отмечали, что постепенное сближение собственных целей людей и целей, избранных и преследуемых государством, т. е. развитие «ложного сознания», может ослабить и, по крайней мере в принципе, полностью преодолеть это противоречие. Как указывает профессор Гинсберг в его «Последствиях согласия», демократические выборы «разрушают антагонистические отношения между правителями и управляемыми… помогают гражданам поверить в то, что расширение власти государства означает только увеличение его способности служить»[80], и «современные демократические правительства, как правило, увеличивают свой контроль над якобы имеющимися у общества средствами контролировать их действия»[81]. Однако распространение ложного сознания не является ни достаточно мощным, ни достаточно надежным механизмом для постоянного обеспечения требующейся государству лояльности. Во-первых, оно не является тем, что государство может гарантированно создать само, усилием лишь собственной воли, и уж конечно не за достаточно короткое время. В конце концов, путь от обширных реформ Жюля Ферри, создавших систему всеобщего светского образования, до возникновения социалистического большинства на выборах во Франции занял почти сто лет, и при всевозможных поворотах и отклонениях от этого пути конечный результат мог быть в лучшем случае вероятным, но никак не гарантированным. Там, где существует идеологически хоть на что-то годная оппозиция, она может выпалывать ростки ложного сознания не менее быстро, чем государство их насаждает. Во-вторых, использование ложного сознания подобно «фокусу с зеркалами»[82]. Люди, которые меньше других склонны принимать его, вероятно, относятся именно к тому упрямому и практичному типу, в поддержке которого государство больше всего нуждается.

Основанное на здравом смысле понимание того, что у государства нет ничего, что могло бы послужить наградой, но что так или иначе не принадлежало бы уже его подданным, т. е. того, что Павла можно наградить, только ограбив Петра, конечно же, вредит ложному сознанию добрых граждан. В качестве контраргумента можно привести спорное утверждение о том, что сделки между государством и подданными, направленные на повышение согласия, способствуют социальной кооперации (увеличивая тем самым объем производства, гармонию или другое благо, для создания которого требуется социальная кооперация) таким образом, что выгоды выигравших больше потерь проигравших. По многократно разобранным основаниям такое утверждение теперь обычно рассматривается как оценочное суждение (оно было бы констатацией факта только в особом случае, в котором нет проигравших, т. е. в котором все выигрыши являются чистыми и достаточно небольшими для того, чтобы не влечь за собой существенных изменений в распределении благ). Это оценочное суждение того, кто производит суммирование выигрышей и потерь (с учетом алгебраического знака). Нет особых причин отдавать приоритет его ценностям перед ценностями других, которые могут получить другую сумму в результате того же процесса суммирования. Обращение к оценочным суждениям тех, кто напрямую выигрывает или теряет, ничего не решает, потому что проигравшие вполне могут оценить свои потери выше, чем выгоды тех, кто выиграл, а выигравшие, весьма вероятно, поступят наоборот. Таким образом, мы оказываемся в тупике. По столь же хорошо известным основаниям едва ли возможна эмпирическая проверка того, компенсируются ли потери выигрышами, которая могла бы «на фактах», wertfrei[83], доказать превышение выгод над потерями, с тем чтобы лучше способствовать достижению целей выигравших. Но без такого превышения не существует и фонда, создаваемого за счет дополнительного вклада государства в увеличение некого индекса достижения целей общества, из которого государство могло бы выделять порции полученного выигрыша в достижении целей избранным подданным без ущерба для остальных.

Для того чтобы государство могло добиться согласия, недостаточно будет и создания избытка благ для распределения. Если отдельный подданный пришел к мнению о том, что деятельность государства действительно способствует более полному достижению его целей, это не будет достаточной причиной для того, чтобы он поддерживал государство больше, чем раньше. С его позиции щедроты государства все равно что падают с неба, и если он изменит свое поведение по отношению к государству, это не заставит их падать интенсивнее. Если он легче поддается влиянию и все-таки становится более убежденным сторонником «партии власти», причиной тому может быть восхищение хорошим правительством или благодарность, но не рациональные личные интересы в узком смысле слова, на которых могут быть основаны политические расчеты. Возможно, в этом-то и состоит причина и общая черта политических провалов просвещенного абсолютизма, реформаторских «хороших правительств» Екатерины Великой, императора Иосифа II и (что менее очевидно) Людовика XV, каждый из которых сталкивался в основном с каменным безразличием и неблагодарностью со стороны предполагаемых получателей выгоды.

Для того чтобы вознаграждения привели к появлению заинтересованной поддержки, они должны зависеть от результатов деятельности. Их необходимо встроить в неявные контракты типа «ты получишь это, если сделаешь то». Поэтому трудно представить политику согласия в отсутствие политических рынков того или иного рода, на которых правители и управляемые могли бы заключать и пересматривать сделки. Демократию можно считать одним типом подобных рынков или двумя типами, функционирующими одновременно. Первый – это тип чистой выборной демократии, основанной на правиле большинства и правиле «один человек – один голос», где государство время от времени принимает участие в аукционе, конкурируя за голоса с (реальными или потенциальными) соперниками. Второй, гораздо более старый и менее формальный тип рынка, теперь обычно носит название «плюралистической» демократии, или демократии «групповых интересов». Он представляет собой бесконечную последовательность одновременных двусторонних переговоров между государством и теми, кто, грубо говоря, обладает влиянием [clout] в гражданском обществе. Влияние следует рассматривать не только как способность обеспечивать голоса, но и как любую другую форму поддержки, которая может пригодиться для сохранения власти государства над его подданными в качестве замены открытым репрессиям со стороны самого государства.

У меня нет формальной теории, которая позволила бы инвентаризировать и систематизировать общие причины, подталкивающие государство к тому, чтобы стремиться удерживать власть скорее с помощью согласия, нежели с помощью подавления (или наоборот, что пока встречается гораздо реже). Может быть, подобную теорию создать и нельзя, по крайней мере такую, которая выводила бы государственную политику из постулата о том, что государство выбирает эффективные средства для достижения своих целей. Дело в том, что можно обоснованно утверждать, что государство опирается на согласие главным образом из-за близорукости, слабоволия и, как следствие, склонности к выбору пути наименьшего сопротивления. Обычно кажется, что отдавать легче, чем удерживать, размазывать вознаграждение на многих проще, чем ограничивать и концентрировать его, больше угождать легче, чем угождать меньше, демонстрировать ласковое лицо легче, чем суровое. Кроме того, подавление зачастую подразумевало тесную идентификацию государства с неким союзником в гражданском обществе – группой, слоем или (в марксистской социологии – однозначно) классом, таким как аристократия, землевладельцы, капиталисты. Оправданно или нет, государства склонны к тому мнению, что тесный союз с некоторым узким подмножеством в обществе делает их заложниками класса, касты или группы и противоречит их автономии. Подобно средневековым королям, стремившимся снизить свою зависимость от знати, опираясь на поддержку городских бюргеров, государства в более поздние времена отстраняются от буржуазии, предоставляя избирательное право и покупая голоса все более широких масс людей.

Такого рода демократические выходы из затруднения, каковым для государства является репрессивное правление, влекут за собой наказание (подобно совершению морального проступка, с помощью которого протагонист пытается избежать своей судьбы в правильно построенной трагедии). «Наказание» для государства предстает в виде необходимости мириться с существованием политической конкуренции за власть, последствия которой в конечном итоге разрушительны для тех целей, которых оно пытается добиться.

Один логичный выход из этой дилеммы – прибегнуть к тому, что вежливо называют народной демократией, в условиях которой у государства есть достаточные средства для подавления политической конкуренции, но оно в то же время добивается у своих граждан некоторой степени согласия, создавая ожидания относительно вознаграждения в будущем, по мере продвижения к построению социализма. Некоторые следствия открытого соперничества за власть, многопартийной системы и «влияния» в гражданском обществе, которое может противостоять государству, если его не купить или не подавить, более систематически будут рассмотрены в главе 4 «Перераспределение», а рациональный ответ государства, прежде всего подавление влияния гражданского общества, – в главе 5 «Государственный капитализм».

Когда речь идет в первую очередь о том, как получить власть или как ее не потерять, то первым делом решается самое важное, а соображения о том, как использовать власть, когда она есть, очевидно, занимают второе место если не по значимости, то в логической последовательности. Собрав достаточно широкую базу согласия, можно как получить власть, так и захватить политическое пространство, которое останется незанятым и открытым для вторжения, если эта база будет ýже. Независимо от того, обладают ли правители в демократическом обществе достаточной проницательностью, чтобы предвидеть разочаровывающие конечные результаты правления, основанного на согласии (по сравнению с дисциплиной правления, основанного на подавлении, и благорастворением воздухов в условиях правления, основанного на легитимности), логика ситуации – дрейф, политика малых шагов – ведет их в направлении демократии. Они должны заниматься прямыми последствиями ранее проявленной слабости, независимо от того, чтó может потребоваться в более отдаленном будущем, поскольку, как сказал знаменитый британский искатель согласия, «неделя в политике – это долгий срок»[84].

Некоторые из этих соображений помогают объяснить, почему, вопреки содержащемуся в учебниках для начальной школы представлению о массах, лишенных гражданских прав и стремящихся завоевать право участвовать в политическом процессе, импульс к расширению избирательного права исходил как от правителей, так и от управляемых. Именно это представляется мне реалистичной точкой зрения на электоральные инициативы Неккера во время созыва Генеральных штатов во Франции в 1788–1789 гг., английские реформы 1832 и 1867 гг., а также на реформы, проведенные во Втором рейхе после 1871 г.

Наконец, награды не растут сами по себе на деревьях, не создаются добрым правительством для распределения среди добрых граждан. Они представляют собой предметы торговли, которые государство приобретает для распределения среди своих сторонников, принимая ту или иную сторону. Будучи потенциальным противником всех, кто принадлежит к гражданскому обществу, оно должно стать реальным противником одних, для того чтобы получить поддержку других; если бы классовой борьбы не существовало, государство могло бы ее изобрести с пользой для себя.

Принимая стороны

Подъем партийной демократии в XIX в. служил как достижению массового согласия, так и построению более масштабного и изощренного государственного аппарата.

В республике учителей капиталист будет политическим неудачником.

Основы светского западного государства благосостояния, вероятно, были заложены в 1834 г. английским законом о бедных – не потому, что он положительно повлиял на благополучие бедняков (на самом деле влияние было негативным, поскольку закон отменял помощь, предоставляемую бедным, живущим самостоятельно вне стационарных учреждений), а потому, что государство, озаботившись проблемой бедных, передало бóльшую часть соответствующих административных полномочий от непрофессиональных и независимых местных властей своим собственным профессионалам, составлявшим то, что в тот момент начинало оформляться в систему государственной службы. Самым главным автором и инициатором этой схемы усиления государственной власти и расширения ее возможностей для управления был великий утилитарист-практик Эдвин Чедвик, без активных усилий которого вмешательство английского правительства в социальные вопросы могло бы по большей части отодвинуться на несколько десятилетий. Однако случилось то, что случилось, и Чедвик своим рвением ускорил приход исторически неизбежного примерно на двадцать лет, четко осознавая, что, если государство собирается эффективно реализовывать хорошую идею, оно не должно полагаться на добрую волю независимых посредников, которых оно не контролирует[85]. Впоследствии, обратив свою энергию на общественное здравоохранение, он добился создания Центральной комиссии по охране здоровья с собой во главе, с тем чтобы она была распущена после его отставки в 1854 г., продемонстрировав, насколько сильно все зависело от одного человека на этой начальной стадии реализации исторически неизбежного. Лишь в 1875 г. в законе об общественном здравоохранении государство вернулось к воссозданию соответствующего административного органа и тем самым попутно совершило «самое большое посягательство на права собственности в XIX в.»[86]. Учитывая власть, которую государство приобретало над своим подданным в других областях общественной жизни, удивительно, что образование оставалось факультативным вплоть до 1880 г.

На более низком уровне, по сравнению с таким выдающимся деятелем, как Чедвик, инспекторы, появившиеся в результате первых фабричных законов, играли вполне аналогичную роль авангарда социальной реформы и одновременно процесса расширения государственного аппарата. Надзирая за соблюдением все новых фабричных законов, они предельно добросовестно находили другие социальные проблемы, которые государство должно было решать. По мере того как государство энергично бралось за решение все новых проблем, неожиданным побочным продуктом стало то, что власть инспекторов и количество их подчиненных также увеличились. На самом деле первая мощная волна расширения государственного попечения и, параллельно с этим, роста государственного аппарата пришлась на период, начинающийся с принятия закона о реформе 1832 г. и заканчивающийся в 1848 г., как если бы ее целью было закрепление лояльности новых избирателей; затем последовал период относительного затишья с 1849 по 1859 г., совпавший с периодом консервативной реакции на континенте; после чего начался и до сих пор продолжается прилив активизма.

По оценкам, за период с 1850 по 1890 г. число британских государственных служащих увеличилось примерно на 100 %, а с 1890 по 1950 г. – еще на 1000 %; средняя доля государственных расходов в ВНП в XIX в. составила 13 %, после 1920 г. она ни разу не опускалась ниже 24 %, после 1936 г. – ниже 36 %, а в наши дни она составляет чуть ниже или чуть выше половины, в зависимости от того, как эти расходы подсчитывать[87]. Долгосрочные статистические ряды заслуженно подвергаются сомнению, поскольку их контекст может существенно изменяться. По аналогичным причинам международные статистические сопоставления, скажем, доли потребления общественного сектора и трансфертов в ВНП должны применяться с определенными оговорками. Тем не менее в тех случаях, когда относительные цифры показывают резкие перепады во времени или между странами, можно прийти по крайней мере к предварительному выводу о том, что государство в Англии за последние полтора века выросло в несколько раз или что среди крупных промышленно развитых стран ни одно правительство не оставляет такую большую долю ВНП для частного использования, как японское. Здесь, вероятно, уместно снова вспомнить об отсутствии управленческого рвения у Уолпола и связать это с тем фактом, что в его правительстве было всего 17 000 сотрудников, четыре пятых которых занимались сбором доходов[88]

Загрузка...