Книга шестая Кревская уния

Сейчас[1], когда в стране всеобщий развал и разброд, бушуют самые низменные страсти и творится всяческая неподобь, когда уничтожают или тщатся уничтожить не только тело, но саму душу, да что душу – самый дух нации, когда повсюду слово Божие толкуют вкривь и вкось проповедники всех мастей, кроме православных, когда баптисты, униаты, католики, адвентисты, иеговисты, мормоны, кришнаиты, «язычники», «обновленцы», еретики и отщепенцы всех мастей заполонили землю нашу и саму церковь Христову взяли в осаду, вновь встает все тот же клятый вопрос о личности и толпе, вождях и массе, водителях и ведомых, так и не разрешенный доднесь историками.

Вновь придвинулись вплоть – и где оно, расстояние в шесть столетий? – настойчивые тогдашние (как и нынешние!) попытки обрушить нашу духовную опору, сломить освященное православие, дабы полонить и истребить всех нас до зела. И вновь надо повторять маловерам и легковерам, ослепленным блеском западного земного изобилия (изобилия, поддерживаемого ограбленною Россией!), что не от кочевой орды, не с Востока, а именно с Запада, и таки с Запада, надвигалась постоянная угроза самому существованию Руси Великой! И, вчитываясь в древние строки, пытаясь понять невысказанные и похороненные в них тайны прежних веков, вновь и опять остро переживая Кревскую унию, отдавшую Литву и всю Киевскую Русь, принадлежавшую до того великим князьям Литовским (Червонную, Малую и Белую Русь – по позднейшей терминологии), в руки католического Запада, задумываешься над тем, какова была во всем этом – и в удавшемся обращении в католичество Литвы, и в неудавшемся, хотя и аналогично задуманном подчинении Риму Руси Московской,какова была роль, воля и ответственность пастырей народов и какова – народа, обязанного внимать правителям своим? Почему получилось там и не получилось здесь? Кто в самом деле творит историю? Какова мера возможностей и, значит, мера ответственности правителей страны в творимом ежечасно творчестве истории, творчестве бытия народа?

И, опускаясь с высоты абстракций к истине деяний человеческих, чем связаны (и есть ли сама связь?) Кревская уния с загадочным пленением Дионисия Суздальского в Киеве и еще более загадочным бегством Федора Симоновского в обнимку с митрополитом Пименом из Царьграда (с тем самым Пименом, о снятии сана с которого и приехал Федор, племянник Сергия Радонежского, хлопотать в Вечный город, воздвигнутый императором Константином Равноапостольным на берегах Босфора?!).

И не важнее ли все эти якобы разрозненные события самой Куликовской битвы, как-никак выигранного сражения в проигранной войне?

И сколько весили на весах истории упрямое нежелание князя Дмитрия видеть болгарина Киприана на престоле митрополитов русских или неистовая энергия Витовта, всю жизнь забывавшего о бренности собственной плоти? И что было бы, если бы…

Вопросы теснятся, обгоняя друг друга, и вновь уходят, растаивают, делаются прозрачными и призрачными пласты позднейших столетий с их бедами или с их славою, и вновь блазнит в очи исход четырнадцатого столетия, с его героями и его святыми, с его предателями и негодяями, в свой никем не отменимый час равно уснувшими в земле, души же их ты, Господи, веси!

Глава первая

И вот весна, распахнутые Волжские берега, все еще дикие, с редкою украсою городов над осыпями изгрызенных водою склонов. Близит Хаджи-Тархан, уже пошли неоглядные заросли камыша по протокам волжского устья, скоро Сарай, куда юный Василий Дмитрич плывет заложником, пока еще мало что понимая в сложной игре столкнувшихся здесь политических сил: в спорах вновь начавших тянуть вразброд русских князей, в грызне золотоордынских эмиров с белоордынскими, в сложной борьбе самолюбий и страстей, о чем его бояре знают пока куда более самого московского княжича.

– Гляди, кметь, верблюды!

Княжич Василий перевесился через поручни дощаника, разглядывая диковинных зверей с тонкими змеиными шеями. Иван (очень довольный про себя, что сумел вновь оказаться рядом с княжичем) начинает сказывать про тот давний бой под Казанью, в котором участвовал сам, и про полк всадников на верблюдах, пополошивших русскую конницу. Но княжич слушает его вполуха. К чему рассказ, когда вот они, с надменно запрокинутыми мордами горбатые длинношеие звери! Когда, вот сейчас, обнимет, заворожит густая разноязыкая толпа торговцев, пастухов и воинов, нищих в неописуемом рванье и знати в шитых золотом халатах, русских полонянников в долгой холщовой сряде и персидских, бухарских, фряжских гостей торговых, закутанных в разноцветье своих одежд.

В город, когда-то заброшенный, многократно разоренный, с воцарением Тохтамыша влилась новая жизнь. Спешно строились новый караван-сарай, мечети, кирпичные дворцы знати. За жердевыми заборами теснились стощавшие за зиму быки и овцы. Ждали свежей травы, ждали ханского выезда на перекочевку, а повелитель, наново объединивший степь, все не мог решить: двинуться ли ему на восток, в белоордынские пределы, к верховьям Иртыша, или устремиться в Заволжье, к Дону, туда, где располагались постоянные кочевья Мамаевой Орды? Шла яростная борьба местных и пришлых вельмож, но местные, кажется, перетягивали – так, во всяком случае, повестили русичам на подворье, куда потные, захлопотанные и порядком умученные московиты добрались наконец к исходу дня.

У княжича Василия, поначалу кидавшегося на всякую диковину, к вечеру разболелась голова. Он мало что понимал в сложном церемониале встречи, не вникая в толковню бояр, живо обсуждавших, кто из эмиров хана их встречал, а кого не было и почему.

Сидели все в низкой горнице за одним столом. Жрали какое-то остро наперченное варево из баранины с лапшой. В баню Василия уже отводили под руки, и, вымытый, выпаренный, переодетый в чистые льняные порты, он так и уснул, ткнувшись в курчавый мех походного ложа, и только смутно, провалами, продолжал еще чуять говорю над своей головой.

– Уморило! Сомлел! Вишь ты, дитя ищо…

Не успевши додумать и возразить гневно, что он уже не дитя, Василий уснул и спал, беспокойно вскидываясь, когда, во сне уже, окружала его вновь и вновь орущая и ревущая толпа людей и животных и чудные верблюды вытягивали над ним, покачивая шеями, свои безобразные головы, грозя заплевать. По-рысьи улыбался встречавший их татарин в парчовом халате, и, укрощая гулы и грохоты тяжелого сна, подходила к ложу мать, склоняясь к изголовью: благословить и поцеловать спящего первенца своего. Тут он улыбнулся, сладко зачмокал и затих. А распаренные, в свой черед ублаготворенные баней старшие бояре, сидя тесною кучкой вокруг стола, едва освещаемого одинокою свечою в медном шандале, пили квас, поминутно утирая чистыми рушниками набегающий пот с чела, и, поглядывая на спящего княжича, все толковали – кому и к кому идти с утра на поклон да какие нести с собою поминки…

С заранья завертели дела. Не успели выхлебать кашу, как в горницу «вошел» не скажешь, скорее ворвался Федор Андреич Кошка:

– Скорей!

Княжича Василия вытащили из-за стола под руки. Кто-то торопливо обтер ему рушником рот, двое натягивали уже на ноги праздничные зеленые, шелками шитые сапоги с красными каблуками и круто загнутыми носами, кто-то тащил парчовый зипун, кто-то набрасывал на плечи атласный голубой летник с откидными долгими рукавами. Пожилая женка, жена ключника княжеского подворья, отпихнув мужиков, расчесывала кудри Василию и, сунув ему под нос медное, с долгою ручкой зеркало, в котором едва-едва можно было что-то разобрать: «Глянь, тово!» – сама старательно натянула на расчесанные кудри княжича алую круглую шапку с бобровой опушкою и вышитым по черевчатому полю золотною нитью крохотным изображением Михаила Архангела надо лбом.

Из полутемной избы – на солнце, в ярость ветра и света. Под руки – закинули в седло. И, весь то в горячем румянце, то в бледноте (вот оно, главное, подступило!), Василий уже сам подобрал звончатые цепи удил, потянул, как учили дома, выпрямляясь и откидываясь в седле, и конь, сгибая шею и кося глазом, пошел красивою поступью, всхрапывая, готовый сорваться в рысь или в скок.

Боковым взором отметил Василий давешнего кметя, что толковал с ним на корабле. Тоже скакал обочь, среди негустой дружины. Федор Кошка рысил от него чуть впереди, сидя в седле с такою упоительною небрежностью, какая дается только годами и годами опыта. Данило Феофаныч ехал, чуть поотстав, и плотно сидел в седле, с заметным трудом сдерживая гнедого могучего жеребца, норовящего вырваться вперед.

– К Тохтамышу? – Почему-то Василий был уверен, что великий хан примет его тотчас. Однако ехали всего лишь к беглербегу, и, понявши это уже перед воротами дворца, Василий набычился и даже приуныл и весь прием, слушая цветистые речи на непонятном языке, стоял молча, клоня голову, изредка взглядывая исподлобья, и не вдруг опустился на пестрый ковер, неловко скрестив ноги кренделем… Надо было отведать кумыса, взять руками кусок дымящейся горячей козлятины, пригубить кубок с вином, жевать потом кисловато-сладкую, вяжущую рот какую-то вяленую восточную овощь. Бояре передавали дары, а Василий с внутренним сожалением провожал взором серебряную узорчатую ковань, струящуюся серо-серебристую броню из мелкоплетеных колец с полированным нагрудником, запечатанные корчаги с вином и медом… Бояре толковали потом, что прием прошел удачно и беглербег остался доволен, а Василий чувствовал глухую обиду, супился и молчал. И уже вечером, становясь на молитву, поднял не по-детски тяжелые глаза на Федора Кошку:

– А что такое…? – Он назвал запомнившееся ему татарское слово.

Федор перевел тотчас, посмотрел на княжича внимательно, подумал, решил:

– Завтра толмача пришлю, учи татарскую молвь! Не придет так-то… Как сей день… Поди, забедно было не вникать в нашу говорю? – Улыбнулся, морщинки лукавые потекли у глаз, и Василий неволею улыбнулся в ответ. По-детски не мог еще печалиться долго, а ночью, засыпая, все твердил запомнившееся татарское слово, поворачивая его так и эдак.

К Тохтамышу на прием попали только в конце недели.

Повелитель степи казался пронзительно молодым. Гладкое лицо с туго натянутою на скулах желтоватою, словно бы смазанною маслом кожею не давало понять, сколько ему лет. Кабы не жены, замершие на своих возвышениях за спиною великого хана, можно бы и вовсе юношею посчитать нынешнего хозяина многострадальной Руси.

Принимал московских бояр Тохтамыш не в кирпичном дворце, а в обширной двухслойной юрте. От горьковатого дыма курений, от пестроты шелков, коврового узорочья и парчи кружилась голова.

– Ты большой сын? – спросил Тохтамыш нежданно по-русски и, выслушав сказанное ему толмачом на ухо, уточнил вопрос: – Наследник?

Василий кивнул. По лицу хана прошла, как отблеск костра, едва заметная улыбка.

– Будешь гость! – сказал он, и неясно стало, то ли это приглашение, то ли приказ и что таится за словом «гость», сказанным по-русски великим ханом?

Одно лишь уразумел Василий, возвращаясь из походного дворца Тохтамышева, что надобно как можно скорее овладеть тут татарскою речью. А бояре его в этот вечер долго сидели, не расходясь, за столом, сумерничали, не зажигая огня, и Данило Феофаныч вздыхал, и вздыхал Федор Кошка, и переговаривали друг с другом почти без слов:

– Чую…

– И я…

– Эко замыслил!

– У Темерь-Аксака в еговом царстви таково… Всех старших сыновей…

– Гостить тута!

– И нижегородских, вишь, Семена с Кирдяпою собрал, и Борис Кстиныч тоже с сыном!

– То-то, что Михайло нынче Александра привез! Старшего-то, Ивана, дома оставил.

– Умен!

– Не скажи!

– Бают, в восьми тыщах… Дак экую силу серебра не вдруг и собрать! Княжесьво разорено, дак!

– А ему што! Поход, вишь, замыслил! Куда-то на Хорезм! С Тимуром у их спор…

– Тимур, Темерь-то, его и возвел на престол!

– Дак… Как сказать? Того первого и бьют, кто помог! Тут все евонные беки на дыбах ходят! Хорезм, вишь, еще Батыю даден был, под Золотую Орду!

– Нейметце!

Федор Кошка тянется к оловянному кувшину, давит на относик крышки, наливает чары. Данило Феофаныч, вздыхая, берет свою. Они чокаются, отпивают, долго смотрят в глаза один другому.

– Теперь? – вопрошает один.

– А уж боле и некому! – отвечает другой. Оба молча допивают чары. Там, в далях дальних, за Аральским морем, за разливами песков, где глиняные города и узорные минареты, где непонятно-страшный Железный Хромец покоряет языки и народы, – может, оттуда придет нежданное спасение Руси?

Впрочем, Василию о страхах своих бояре пока не сообщают: не стоит до времени печалить княжича!

Потянулись дни, полные хлопот, пересылок, увертливых полуобещаний и подкупов, перемежаемых выездами на охоту с бешеной скачкою степных двужильных коней, с молнийными падениями ручных соколов на струисто разбегающуюся дичь в высоких, волнуемых ветром травах. И княжич Василий, кусая губы в кровь, старался не отставать от татарских наездников, почти со слезами переживая свое неумение так вот, безумно, скакать верхом в твердом монгольском седле.

Федор Кошка уезжал на Русь и возвращался вновь. Все четче определялась сумма в восемь тыщ серебром, под которую московские бояре чаяли сохранить за Дмитрием ярлык на Великое княжение Владимирское.

Василий скакал на коне, пропахший конским потом и полынью, валился вечером в постель, мгновенно засыпая, твердил татарские слова, и уже начинал складывать самые простые фразы (по молодости язык постигал легко, иные выражения схватывая прямо на лету), и пока, слава Богу, не скучал по дому: некогда было!

В июле пришло письмо от матери. Евдокия сообщала, что умер дедушка, старый суздальский князь, Дмитрий Констянтиныч…

«…Похоронили твоего деда в Нижнем, в церкви Спаса, ю же сам созидал, на правой руке от родителя своего, а твоего прадеда, Костянтина Василича. А еще матерь твоя, государыня великая княгиня, хочет сказать, что соскучала по своему дитю (Евдокия письмо диктовала, писал, видимо, кто-то из духовных, и Василий, сопя, медленно разбирал витиеватые строки, явно включенные писцом в простую и задушевную речь матери) и шлет тебе поминки: чистую лопотинку исподнюю, альняную, что сама шила, рубашечки и порты, образок, Спасов лик, и пряников медовых печатных да киевского варенья, что матерь твоя пекла и стряпала, дабы милому дитю в далекой Орде память была о доме родимом…»

Василий грыз пряник, засохший так, что и зубы скользили по нему, смахивая невзначай набегавшие слезы, и впервые с отчаянием и тоской думал о доме. Таким его и застал Данило Феофаныч, неслышно подступивший сзади и, глянув на грамотку, тотчас понявший состояние княжича.

– Не сумуй! По осени воротим и к дому! – Высказав, помолчал, прибавил: – Купцы вон по году и больши тута, в Орде, а тоже дома у них семья и дети малые…

Василий хотел возразить, не смог и, сунувшись лицом в грудь старику, прижимаясь к твердым пуговицам выходного боярского опашня, разрыдался. А Данило только оглаживал вихрастую русую голову наследника Московского стола, приговаривая:

– Ну, будет, будет! – И резко отмахнул рукавом в сторону скрипнувшей двери, когда кто-то из слуг, послуживцев ли вздумал было засунуть нос в горницу…

Вечером, когда все уснули, старый боярин, отложив тяжелую книгу, которую читал вечерами, как уже не по раз, подошел к ложу отрока перекрестить, прошептать молитву. Но Василий, как оказалось, еще не спал. Сонно улыбнувшись, протянул горячую со сна руку, охватил пальцами шершавую твердую ладонь боярина и потянул – положить себе под щеку.

– Спи, чадо! – прошептал Данило. Горница полнилась храпом бояр и послужильцев, не хотелось кого-то будить громким зыком. – Спи!

– Дедушко Данило! – тихонько позвал отрок, удерживая его за пальцы. – Дедушко Данило, а я теперь, как мой деда умер, наследник буду ему, да? На Нижегородском столе?

– Спи! – повторил, усмехнувши, боярин. – Тамо и окроме тебя… – Не кончил, задумался. Княжич уже опять провалил в молодой безоглядный сон, а боярин все стоял над ним, покачивая головой. «Одначе!» – токмо и вымолвил, а думалось многое. «Князь растет! Под рост княжеству! Кабы нам осильнеть, дак без Нижнего никак нельзя! И Дионисий ныне тому не помеха! Ежели зайдет митрополию, на место Пимена…» Еще раз вздохнул боярин, глянул на раскинувшегося во сне паренька уважительно: этому, поди, толковать иное что и не придет, сам поймет! Худо, что Свибл не торопит родителя с выкупом. Поди, свой какой умысел блюдет? «Не боись, Василий, не выдадим тебя, хоша и Федьке Свиблу!» Поворчав про себя, Данило Феофаныч убрал книгу «Мерило праведное» и, перекрестясь на образа, отправился спать.

И так оно шло до осени. Тохтамыш уходил в поход на Хорезм, с успехом ли, нет, толковали наразно. Только к весне вызналось, что вернувшийся из Персии Тимур выбил из Хорезма Тохгамышевых воинов, многих попленив, мало кто и воротил назад. Далекий Железный Хромец оказывался сильнее молодого монгольского хана!

Сдавшись, уехал наконец из Орды Михайло Тверской. Москвичи, почитай, выиграли спор с Тверью. И Нижний был передан Борису Кстинычу, а не Семену с Кирдяпою, ворогам московского князя… Потихоньку разбегались, уезжали на Русь бояре и дети боярские, что прибыли вместе с Василием, увозили своих холопов, и кучка людей вокруг московского княжича все больше менела и таяла. И только когда потекли серо-серебряные потоки метелей среди рыжих осенних холмов, и крепкие забереги сковали волжские ильмени, и режущий холод степей, несущий ледяную пыль, смешанную с песком, не давал открыть глаз и леденил руки, прояснело, что отпускать Василия домой хан не намерен, оставляя княжича у себя в заложниках на неведомый срок…

Дул ветер. Мглистою чередою шли облака. Василий, недавно лишь уведавший о своем плене, ехал верхом, грея руки о шею коня, и, почти не размыкая ресниц, вглядывался в тяжелый, стонущий на разные голоса вьюжный сумрак. В душе у него было взрослое, глухое отчаяние, и что делать теперь – он не знал.

Глава вторая

Иван только тут, в Сарае, понял, что значит дорожная княжая служба. Чистить коней, молоть ручными жерновами сырую рожь, собирать плавник на берегу, дров ради, возить, а то и носить на себе припасы с рынка, ходить с водоносами, исполнять, не разбираючи, и воинскую, и холопью работу, мотаться, в свите того же Данилы Феофаныча, по ордынским эмирам, где приходило подолгу стоять у дверей, глотая голодные слюни, разве Александр Минич сунет когда после пира русскому ратнику полуобглоданную кость… Всего и не исчислить, что приходило деять в Орде!

С княжичем Василием виделись они, почитай, кажен день, да что толку! Позовет когда: «Эй, кметь!» Прикажет одно, другое, на все попытки заговорить али рассказать што лишь отмотнет головой. Грехом, не раз и каял, почто ввязался в эту каторжную работу! Стоял бы нынче на стороже у Фроловских ворот в Кремнике, а сменясь, в избе молодечной, наевшись сытных мясных щей с кашею, резался в зернь али в шахматы с сотоварищами… А и косить в княжьих лугах за Московой-рекою было бы не в труд, не сравнить со здешнею морокой! О жене, о сыне токмо и вспомнить ночью когда…

Веселых женок, что на базаре, позвякивая браслетами и начернив брови, зазывали охочих гостей, так и не отведал ни разу, не было серебра, а там у них клади диргем и не балуй! Раза два, торопливо озираясь, ночью, под забором, а то в кустах обережья любился с местными рабынями из русских полонянок, что, с тоски холопьей, хоть такой были рады ласке, принимая в объятья, по говору хотя, своего, русича, а не татарина бритого. Одна из них, отдаваясь ему молча, бесстыдно, сцепив зубы, потом долго плакала, упав в колени Ивану лицом, просила: «Увези отселе! Куды хошь! Рабой буду! А то и брось, да хоть до родины довези!» И он долго утешал, объяснял, что в себе не волен, слуга при княжиче, а княжича и самого невесть, отпустят ли ищо из Орды! А она все не верила, трясясь в рыданиях, упрекала: «Все вы такие, мол, кобели, на один раз! – Потом встала срыву, отпихнувши Ивана локтем. – Уйди!» – почти выкрикнула, когда он попытался ее догнать, объяснить… Тем и кончилась эта его короткая любовь… Да и что бы он мог! Что он мог! Лучше уж те, рыночные, что за серебряный диргем…

С княжичем выезжали за город. Глядели, как по степи, сминая траву, вздымая тучи бурой пыли, движутся неисчислимые стада, рысят на мохнатых низкорослых лошадях степные воины, словно рождаясь из травы, и чуялось: надорвись, Русь, собери всех, кого можно собрать, разбей в новой Донской битве эти неисчислимые полчища – и тотчас выстанут, придут откуда-нибудь из-за Камня, с далекого Алтая, с Иртыша, новые и новые воины, и нет им ни конца ни края. А комонные шли и шли, гнали быков, гнали овец – ходячий корм воинов, скрываясь муравьиною чередою за далекими барханами. Тохтамышева рать двигалась на Хорезм.

Ночью степь озарялась кострами, чадил кизяк, тек медленный говор тысяч людей, топотали кони. От обилия конских табунов, разгоряченных тел тек ночами по земле знойный пахучий ветер…

С Васькой они столкнулись нежданно-негаданно. Не чаяли оба. Васька, отправляясь в поход, заскочил в город проведать кое-кого да и налетел на Ивана. Оба замерли враз, вгляделись, веря и не веря. Потом дружно и молча спрыгнули с седел, хоронясь за спинами коней, крепко обнялись, не сдерживая слез.

– Как ты?

– Ты-то как? – Торопливо сказывали друг другу домашние вести.

– Лутоха жив?

– Детями осыпан! Крестьянствует! То-то обрадеет теперь! На Русь когда мечтаешь? Брат-от ждет!

Васька отемнел ликом:

– Не ведаю, Иван! Служба, вишь! Десяток кметей под началом ноне! – Бегло усмехнул собственной выхвале.

– И не тянет?

– А! Не спрашивай! Не ведаю теперя, коли вернусь, чем и заняться на родине! Ото всего отвычен!

– Как чем? В дружину княжую возьмут! Да и толмачить можешь! Разве што… Женку-то не завел?

– Да нет… Не стоит… Ну а ты? Женат?

– Сын! Иваном назвали!

– А здесь?

– С княжичем, не знай, то ли в дружине, то ли в холопах…

Оба жадно оглядывали друг друга, отмечая следы мужества и уже начинающейся у Васьки заматерелости, в морщи лица, в твердо сжатых подсушенных губах…

– Ну, прощай! Недосуг мне! – первым решился оборвать Васька. – Сотник ждет! Буду жив, беспременно заеду к тебе, на княжий двор!

– Заезжай…

И вновь они, не выдержав оба, кинулись в объятия друг другу, до боли тиская плечи, чуя мокрую непрошеную влагу на лицах. Слов уже не было. Васька первым взлетел в седло.

– Прощай! Жду! – прокричал Иван ему вслед. Васька – слышал ли, нет – приобернулся на рыси, взмахнул рукою с зажатою в ней ременною плетью, не то проститься, не то подогнать коня. Так и ушел вторично, показавшись на малый миг, ушел походом на Хорезм и уже не возвернулся назад, когда возвращались усталые и потрепанные Тохтамышевы рати. Убили? Увели в полон? Услали куда в иное место? Некого было и спросить о том! Все ж и на этот раз чуялось Ивану, что Васька по-прежнему жив, не погинул в степи.

С княжичем отношения, как ни старался Иван, так и не устанавливались, и к осени, познав тщету своих усилий, Иван начал понемногу отдаляться от Василия. Не лез на очи юному наследнику Московского стола, не заходил в горницы, когда можно было не заходить, да и думы о Ваське долили. Казнил себя, что не остановил, не удержал, не уговорил… А можно бы и на Русь отослать украдом! Купцы нашлись знакомые, коломенчане, – уговорить, дак взяли бы с собой!

С Руси наезжали бояре, толковали о восьми тыщах, обещанных, да все еще не собранных Дмитрием, вздыхали, взглядывая на княжича. Возлюбленник великого князя, Федор Свибл уговаривал через гонцов повременить, дождать, когда соберут выкуп. По слухам, тяжкою данью нынче обложили всех, с каждой деревни брали серебром по полтине, а кто баял, что и по рублю, и все еще не хватало…

В ожиданиях, спорах, вспышках взаимной ненависти от истомы полонной проходила зима. Иван порою завидовал княжичу: не приходило тому, леденя руки на ветру, в сырой сряде рубить закостеневший плавник, не приходило опускать длани в теплые внутренности только что зарезанной овцы, лишь бы отогреть немеющие персты, не дубела на нем облитая выплесками из водоноса суконная сряда… А порою думал, что ему, Ивану, за непрестанными трудами и легче, переноснее дается неволя ордынская, чем княжичу, запертому в четырех стенах и только за чтением псалтири да часослова отодвигавшего от себя отчаяние невольного плена…

Василию помогали княжеские охоты. Бешеная скачка коней, проносящиеся в снежном тумане тени сайгаков, режущий уши свист, лицо, обожженное ледяным ветром, предсмертно взмывающая на дыбы, затягивая аркан на шее, добыча. Так и не научился просто, по-татарски перерезать горло жертве, сцеживая густеющую кровь. Каждый раз приходило делать над собой усилие. Резал, прикрывая очи, дабы не видеть устремленных на него страдающих глаз, и каждый раз от усилия – комок в горле, вот-вот стошнит!

На охоты приходило ездить как на приемы, отказаться было нельзя. И, дичась, кивая издали, здоровался с соперниками: Сашей, сыном тверского князя, с заматеревшими двоюродными нижегородскими дядьями, Семеном и Васильем Кирдяпой. Последнего ненавидел особенно и по-глупому, сам понимал! За то только, что не всегда отвечал Кирдяпа на кивок московского мальчишки. Возносился, а чем? За предательство, за лесть под Москвой. Помогши сдаче города, что получили они с Семеном? Сами сидят тут, и Нижний отдан Борису Кстинычу, а вовсе не им!

Подходила весна с новыми надеждами, с неясным томлением, с высокими промытыми голубеющею синью небесами, со шедрым солнцем, съедающим снега, со щедро расцвеченной торопящимися отжить и обсеменить землю цветами. Цветущая степь! Караваны птиц, тянущие к плавням, белый битый лед на синей воде Волги, грозно выступающей из берегов, и… так опять потянуло на родину!

Василий чуял в себе глухие перемены плоти, из дитяти превращался в юношу. Подолгу замирал, привставая в седле, слушая шумы и шорохи, обоняя пахучий ветер. Начали тревожить безразличные до того веселые женки в монистах, с насурьмленными бровями. Он вытянулся за зиму. У старого зипуна домашнего пришлось надставлять рукава. Сам иногда разглядывал свои ставшие большими, красные от ветра руки. Рос. По-татарски он уже говорил свободно. И, не без страха, решался теперь заговаривать с Тохтамышем на приемах на его родном языке.

Тохтамыш улыбался одобрительно, узил глаза.

– Ты мне люб! – говорил. – Живи у меня! Найду невесту тебе, князь!

И неведомо было, взаболь бает али насмешничает над Василием?

Отшумели крыльями птичьи стада. Лебединые и гусиные караваны улетели на север. Отцветала степь. Из Руси доходили смутные вести о нятьи в Киеве владыки Дионисия, что шел на митрополию на Москву после поставленья в Царьграде, о спорах отца с Великим Новгородом. Приходили материны письма, всегда с немудрыми поминками, повергавшие Василия в приступы звериной тоски по дому. Временем отвлекла и увлекла княжича первая чувственная любовь, которую устроили Василию по почину Александра Минича. Перед тем Александр долго спорил с Данилой, уговаривая старика допустить грех ради истомы телесной.

– Так-то оженить надобно! Вишь, и батюшко оженилси четырнадцати летов, да где ж тута, в Орде!

В конце концов Василия определили спать в особую горенку, приставивши к нему круглорожую девку из холопок, и по юному смущению Василия и по гордой поступи девушки, что бегала, выставивши груди и независимо задирая нос, Иван понял, что приобщение княжича ко взрослой жизни совершилось. Впрочем, и это не сблизило его с Василием. Все реже раздавался требовательный оклик княжича: «Кметь!» – за которым приходило исполнять ту ли, иную просьбу али причуду Василия. Даже и дворовые переставали дразнить его, спрашивая: «Не зовут?» Иван «тянул лямку», как тянут ее бурлаки, ведущие груженые мокшаны вверх по Волге, тянул, перемогаясь, как и все, и не видя просвета в затянувшейся ордынской истоме. Двоюродный брат так и не воротился в Сарай, хотя Тохтамышевы беки и выкупали по весне свой полон, и к концу второго лета Иван вовсе перестал ждать Васькина возвращения…

Сухо шелестят желтые выгоревшие травы. Дует ветер. Идет время, дни, месяцы, годы, века. И жить здесь можно только так, как живут степняки, не ведая времени, не считая ни лет, ни дней, сбивая кумыс, обугливая на вертеле баранину да неутомимо соревнуясь в скачках на празднике байрам, когда степные богатуры несутся опрометью, перекидывая через седло живую тушу блеющего барана, сшибаются конями, летят в пыль истоптанных, сухих трав, а их степные женки и девки, разгораясь лицом, следят за соперниками и гортанными криками и плеском ладоней приветствуют победителя. А то воины начинают плясать, ставши в круг и положивши руки друг другу на плечи: борются, обнажив масленые от пота торсы, кидая противника через себя, стреляют из луков, ловят и объезжают коней… Только так и возможно жить в степи! Плодить чумазых чернокосых детей да ходить в походы на богатые города иных стран…

Весть о набеге Олега Рязанского на Коломну возмутила томительное течение жизни маленького русского мирка. Бояре разных князей заездили друг ко другу, спорили, аж за грудки брались – как там и что? А когда дошла весть о походе московских ратей на Рязань и разгроме, учиненном Олегом Владимиру Андреичу, толковня не утихала несколько дней. Виноватили многих, кто и серпуховского князя, кто и самого Дмитрия. Спорили так, что на время забывалось, кто боярин, а кто простой кметь. Холопы и те обрели голос. Женки срамили мужиков: «Сидите тут!» Словно бы те скрывались в Орде от ратной службы.

– Свибл виноват во всем! – кричал Иван, забывшись вконец (чести ради, не один он и виноватил маститого боярина), но тут попало неловко – при княжиче сказал, да и иное добавил: мол, слушает Дмитрий боярина своего, идет за ним, как овца за бараном, а тому – землю за Окой забрать любо, а о княжесьви и думы нет! Свою корысть лишь блюдут! – шваркнул дверью, а – нос к носу – княжич Василий встречь.

– Как ты смеешь, смерд! – с провизгом аж, ломающимся в басы голосом выкрикнул Василий. – Не тебе судить!

Остоялся Иван и, темнея ликом, мгновением помолчав, глухо и твердо отверг:

– Смею, княже! Не Федор Свибл, не сидел бы и ты в Орде! – И полетело враздрыз все, чему учила матерь, чего добивался некогда сам, словно бы и сам покатил с высокой горы: – Смею! А ты, хоть и княжич, сосунок еще несмыслен! И я таков же был в твои-то годы! Водят тебя на паверзи, а куда приведут? Хан, Литва, Федор Свибл – мало ли! Михайло-князь уехал тово! Должон помыслить путем! Кому надо держать тебя подале от Москвы? Батюшко-то здоров ли? Али как? И того не ведашь?

Василий смотрел на ратника раскрывши рот. Поразило, что кметь (с запозданием вспомнил, что зовут Иваном) говорил без обиды, хотя сурово и зло. Остерегая, но уже и отрекаясь как бы от службы придворной, и потрясенный Василий, неведомо как для себя самого, пробормотал:

– Ты прости, Иван, погорячился я…

Иван глянул, раздул ноздри, вскинул голову, перемолчал тугой клубок внутри себя и сникающим голосом (тоже винился перед княжичем) домолвил:

– Понимай, княже, нас-то много, а ты – один! Князя другого мы себе не выберем! Иначе опять резня пойдет! Пото и говорю! Не с обиды совсем… И все-то тебя берегут пото же… А и боюсь, держат тута нас неспроста! Родитель, как отъезжали, был ли в добром здравии?

– Доносят, в добром ныне… Задышлив токмо стал…

– То-то!

Новым холодом страха за отца повеяло на Василия.

– Я мнил, – отводя глаза и весь заливаясь темным жарким румянцем, вымолвил он, – что ты мне в службу набивался… ну… корысти ради… чинов там, боярства, когда осильнею… А ты…

– И это было! – подумавши, с легкою грустью согласил Иван. – Матка наказывала, вишь, когда посылала в поход: «Подружись тамо». Ну и все такое прочее… Да не гожусь я, видно, в Свиблы! – устало домолвил он. – Али в кого там ищо! Словом, не гожусь! Ныне и понял. Ты уж извиняй, княжич, на правдивом слове! Служить могу, а услужать – нет, не выходит етого у меня! Да и – скушно-тово!

Василий слушал кметя удивленно, сам еще не разбираясь в той буре чувств, которую разбередил в нем этот ладный молодой воин. Да не впервые ли и слыхал Василий подобные слова? Перед ним заискивали, льстили, взглядывали с прищуром, когда и недобро, как Свибл, а чтобы так вот… скушно, мол! – кажись, никогда и не было! И невольно именно теперь, когда Иван отрекался перед ним от дальних материных замыслов, Василия остро потянуло к этому чуток неуклюжему нравному кметю. Сердцем понял, что да, он, Василий, еще сосунок перед Иваном, хоть и будущий великий князь! И сказать мечталось в сей миг что-нибудь взрослое, княжеское, а – не высказывалось ничего. То хмурил брови, то улыбался он самому себе и молчал; и только когда Иван, не высказавши более слова, срядился покинуть горницу, вымолвил тихо вослед:

– Ты приходи! Не сержусь!

Иван глянул, улыбнулся криво, одной половиной лица, отмолвил:

– Приду! Куда ж денусь, княже! Тута мы все, хошь не хошь, как в мешке едином завязаны! – И вышел, не давая Василию больше возразить.

А княжич еще долго сидел, передумывая и порою встряхивая кудрями, точно спорил с самим собою, чуя, что как раз теперь, отвергшись от искательств служебных, прикипел ему к сердцу нравный кметь… То ворчал про себя: «Ну и пусть! Найдутся!» Да не слагалось и то, ибо тотчас наплывало прозрением: да найдутся ли иные такие-то?

Глава третья

Встреча с Иваном возмутила в Ваське самые глубины души. Все то, что считал давно похороненным и вспоминалось лишь так, в грустную минуту – родная семья, родина, Русь, – вновь властно вступило в сознание и требовало ответа: кто же он? И чего хочет? Вот и русскую молвь начал было позабывать! Нынче доверили десяток, заслужишь – сделают сотником! В Тохтамышевой рати русичу выслуживаться не просто, прошли те времена, когда наших в татарском войске было навалом. А Иван словно все это рукавом смахнул: когда, мол, домой? Лутоня ждет… Лутоню он, почитай, и не помнит! – отроком малым зарывал в солому, хороня от литвина… А нынче мужик, дитями осыпан! Как там золовка еще поглядит?! Нет! Нету у него доли в родимой земле! А Ивану того высказать так и не смог. Что не позволило? Нынче и сам не понимал себя Васька!

– Эй, лоб! Переметы поправь!

Толстолобый непроворый ратник Керим более всего хлопот доставлял Ваське. Те-то два брата, Тулун и Кучак, проворые, их и подгонять ненадобно, ко всякому делу хороши. Бука ленив, но зато стрелок такой, каких поискать: птицу на лету сбивает без промаха. Хороши и те четверо: Ахмад, Кюлькан, Сапар и Якуб – все из бывших Мамаевых батуров. С Голотой, беглым русичем, верно из рабов-пастухов, пришлось повозиться: сабли в руках держать не умел! Только пото и не выгнал из десятка, что свой, русич. Иначе – куда пойдет? А мальчишка, Голсан, тот только и смотрит ему в рот! Нет, добрый десяток достался Ваське, неча Бога гневить! С Богом, кстати, тоже не все было ясно. Добро, в Тохтамышевой орде мало смотрели на то, какой ты веры, иначе Ваське плохо бы пришлось с его затертым медным крестиком на груди… Лучше было не думать! Совсем не думать. Во всяком случае, до возвращения из похода. Или уж думать, чтобы сделаться сотником, завести две-три сотни баранов, табун коней, юрту, жену, нарожать таких же вот черномазых парней от смуглой плосколицей татарки… А Русь? А Лутоня с Иваном?

Над головою текли, точно белорунное овечье стадо, легкие далекие облака, тянули к югу гусиные караваны, и рыжая неоглядная степь простиралась окрест, насколько хватало глаз. Армия шла на Хорезм.

Так ничего и не решил Васька. Впрочем, в походе было не до дум, у редких колодцев случались драки. Воду выпивали всю, до мокрого песка. Кони заметно спали с тела, как и воины. Овечьи стада давно отстали от войска, и сейчас воины пили, почитай, один кумыс да жевали безвкусный сухой хурут. Сотники подгоняли десятских, те – простых воинов: скорей миновать пески, не то подымется ветер или, того хуже, Кара-Чулмус, вихрь, от которого гибнут целые караваны!

Закаты падали за окоем, меркла степь. Глухо топотали стреноженные кони. Васька спал вполуха, проверял сторожу: не заснула ли? Сам будил очередных – хуже нет, к утру потерять какого коня! Ругнув для порядку сторожу, вновь заворачивался в конскую попону, валился на землю, раскинув вокруг аркан, сплетенный из овечьей шерсти, от змей и ядовитых пауков. Сухая земля еще хранила дневное тепло, медленно остывала к утру, когда уже начинала пробирать дрожь.

В Хорезм вступали роскошною позднею осенью. Главные силы ушли на Ургенч, они же потрошили сейчас отдельные поместья дихкан, разбросанные по краю пустыни. Баловались, рубили на костры яблоневые сады, лень было топить кизяком, объедались дынями и виноградом. Васька маялся животом. В первые дни объелся сладкою овощью. Забедно было отдавать приказания и тут же бежать к ближайшему дувалу, развязывая штаны. Впрочем, и многие степные воины, не навычные к местной еде, маялись тем же. Кони вытаптывали пшеничные поля. Коней тоже пробовали, для потехи, кормить виноградом.

Кмети входили в дома, срывали пестрые занавеси, сворачивали, не обращая внимания на хозяев, ковры и торочили к седлам поводных коней, забирали из ниш в толстых глиняных стенах луженую медную ковань, чаши, узкогорлые кувшины, глиняные расписные тарели и блюда. Женщин ловили за косы. Заваливали тут же на серо-желтую землю под шатром из виноградных лоз. Упрямых избивали плетью. Ваське все это было внове и жутковато. Он с острым волненьем оглядывал худых местных девок в долгой оболочине их, в красных рубахах и портках, дивился посуде и тому, что можно было брать что угодно, ни за что не платя. С двумя-тремя из воинов своего десятка (по одному все же опасались ходить) забредали на рынок захваченного селения. Кмети хватали дыни из куч, наваленных прямо на земле, били с маху о деревянный прилавок соседней лавки серебряных дел мастера, давно и дочиста ограбленной еще первыми ватагами тохтамышевских воев, дыня лопалась с сочным хрустом. Могол (Тохтамышевы татары звали сами себя моголами) грязной пястью выгребал середину с семечками, швырял в пыль, обливаясь соком, выжирал сладкое нутро. Не доев, бросал прочь, ухватывая другую. Жители скользили тенями, вжимаясь в стены. Старики с долгими белыми бородами немо смотрели на все это непотребство из-под морщинистых век, изредка смаргивая. Редко у кого при виде изнасилованной дочери или внучки искажались черты недвижного, словно из твердого карагача вырезанного морщинистого лица, и редкие слезы падали тогда в горячую желтую пыль, буравя в ней крохотные круглые ямки. Ни криков, ни стонов… Что они тут, привыкли к такому, что ли? Недоумевал Васька, представляя себе такое же вот на Руси, и тогда ему становило жутковато и так нехорошо на душе, что еда не лезла в рот – все эти пышные пшеничные лепешки, густая наперченная лапша, обугленное на костре мясо местных баранов… Не так же ли точно, как они теперь, грабили их дом литвины, убившие отца и уведшие в полон его самого с матерью?

Он и сам польстился на местную девку, тискал ее худенькие плечи, стараясь не глядеть в беззащитные, широко открытые глаза. Девчушка не сопротивлялась совсем, а потом долго сидела на корточках рядом с ним и что-то лопотала, заглядывая в глаза, пока Васька, густо сбрусвянев, не сунул ей серебряный диргем и не прогнал прочь. Она и это приняла как должное, спрятала монету за щеку и несколько раз оглядывалась, медленно уходя, – вдруг воин передумает и позовет? Потом уж припустила бегом, подхватив рукою долгий подол…

Девками, впрочем, обзавелись многие. Полонянки, надеясь на лучшую участь: вдруг не продаст, а возьмет хотя младшею женой? – хлопотливо бегали за водой, разводили костры, пекли в золе лепешки, что-то чинили и штопали воинам. И все принимали грабежи и насилия как должное, словно иначе и быть не могло! Васька не ведал, впрочем, что недавно Хорезм подчинял себе сам Тимур и такое творится тут уже не впервые…

И все равно было пакостно! Пакостно видеть своих же кметей, набравших рабов и рабынь, пакостно встречать глаза стариков, пакостно смотреть на иную заплаканную девчушку, на старух не то старых женщин с почерневшими от горя лицами, со ртами, прикрытыми чадрой, что, суетясь, подбирали разбитое и рассыпанное воинами добро или недвижно сидели на земле, прижимая к себе малышей и немо глядя на то, что творили на их глазах воины. И тогда поневоле думалось ему: «Вот мы пришли и уйдем, а им доживать до нового урожая, и чем-то засеивать поля, и что-то есть, и чем-то кормить детей…» Хотя и сам грабил, собирал добро, да и как бы посмотрели воины на своего десятского, не стань он делать того же, что и они! Как бы и сотник посмотрел, не получи он свою долю добычи. Армия в походе живет грабежом. Это знали все, и все принимали это как должное. И все армии, во всех государствах тогдашнего мира, от Китая до земли франков, поступали так же… А пакостно было все равно!

По улицам бродили потерявшие хозяев ишаки, изредка останавливаясь и начиная оглушительно реветь.

– В Ургенч бы попасть! – толковали ополонившиеся воины с завистью к тем, кто разорял сейчас столицу Хорезма. – Там и золота, и серебра – всего набрать мочно!

Добыча ценилась по весу. Золотые или серебряные диргемы можно было запихать в пояс, серебряную посуду сунуть в переметные сумы, а ковры, лопоть, тяжелые расписные блюда – как увезти? Перекупщикам отдавали товар почти задаром, лишь бы облегчить коней.

…Все дальнейшее произошло столь быстро, что Васька лишь позднее, по кускам восстанавливая события, сумел представить себе полную картину ихнего разгрома.

Подвела его вера в непобедимость степной конницы. Когда показалась неровная череда скачущих гулямов Тимура, он, собрав четверых из своего десятка, тех, что случились рядом, засел за глиняным дувалом и начал пускать стрелу за стрелою, надеясь на помощь сотника и не догадав, что тот и сам уже ударил в бег и воинов его десятка, приставших к сотне, увел за собою… Не ведал Васька и того, убил ли он кого-нибудь? Один из скачущих вроде бы пошатнулся в седле. Его очень грамотно окружили, расстрелявши его отряд сзади, оттуда, где был пролом в стене.

Неповоротливый Керим был убит сразу. Тулун с Кучаком – во время бегства, когда пытались перелезть через стену. Его самого и Голоту, двух русичей, опутали и связали арканами, а затем тотчас развели врозь, и Васька остался один.

Только теперь пришлось ему увидеть Ургенч! Теперь мог он вдосталь налюбоваться и зубчатыми стенами, и круглыми башнями древнего города, и желтыми минаретами в кружеве кирпичного узорочья, уходящими ввысь, в холодную голубизну, и теремами горожан, двух- и трехэтажными, кое-где украшенными цветными изразцами, и голубым, тоже узорным, куполом главной мечети… Да не до того было! Не евший с позавчерашнего дня, с пересохшею глоткой, об одном мечтал он как о несбыточном чуде, когда его в череде связанных арканом пленников вели через город по пыльной, пахнущей мочой и навозом улице, подталкивая древками копий: о едином глотке воды! Напиться! Хоть из лужи, хоть из копытного следа. Пересохший рот горел, и когда полоняники вышли к арыку, в котором плавали отбросы, мокла утонувшая, полуразложившаяся овца, то, невзирая на пинки и удары, все, гуртом, кинулись к воде, повалились ничью на землю (руки были связаны за спиной) и, свеся головы, захлебываясь, начали лакать по-собачьи, лишь прикрывая глаза и постанывая от боли, когда Тимуровы ратники, осатанев, лупили их по чем поподя нагайками и древками копий. Кого-то забили в смерть, другой от слабости долго не мог встать, и его, поспорив друг с другом, воины оттащили прочь и прирезали, как овцу, тут же, на краю арыка, так что густая кровь потекла прямо в воду.

Полон снова собрали, выстроили и погнали дальше, к арку, главной крепости городской, где, отворив низенькие решетчатые, под кованой решеткою ворота, загнали в подземелье, влубь, где им пришлось сползать по шесту с перекладинами в глиняную темную яму-тюрьму зиндан, куда, часа через два, кинули, не разбираючи, горсть лепешек, пленники дрались над ними друг с другом, зверея, грызлись зубами, выдирая куски скудной пищи у сотоварищей и рыча, как голодные псы.

В яме держали несколько дней. Вонь, лужи мочи и жидкого кала, слезы и грязь. Тощих, дрожащих, доставали потом по одному, определяя в добычу воинам. Счастлив был тот, кого хозяева тут же перепродавали купцам. Иных, вызнавая, что знатец какому ни на есть ремеслу, опять заковывали в колодки и отводили в мастерские к огненному, кузнечному ли делу, гончарному или иному. С полоном, видать, тут не церемонились вовсе, народу, нагнанного из разных земель, хватало с избытком, припасы были дороже: снедного пропитания никак не хватало на всех, и потому жизнь человечья не стоила ровно ничего.

Васька тоже угодил в мастерскую, нелегкая угораздила сказать, что умеет выделывать стрелы! Теперь он сидел с пакостной цепью на ноге, работал до одурения, чтобы к вечеру получить кусок черствой лепешки да кувшин воды. Редко когда кинут еще кусок дыни, пыльную кисть ржавого винограда или яблоко. Ходу – только до вонючего горшка, что раз в день выносила за порог горбатая старуха. И спали тут же, на дерюжке, кишащей вшами. За месяцы, что сидел тут, вкус мяса и вовсе позабыл. Усох, поредели волосы, распухли десны, и зубы шатались во рту. Слышал, толковали в мастерской, что будто на рыночной площади выкликают Тохтамышев полон, освобождая за выкуп… Да до рынка дойди попробуй, когда с цепи, невзирая на все мольбы, не спускают ни на час!

Хозяин зайдет, постоит, выпятив брюхо, поцокает, осматривая Васькины стрелы, покивает чему-то своему, на все слова только скажет: «Работай, работай!» Даже того, худо ли, хорошо сработано, не скажет. Уйдет, остро глянув на того-другого из склонившихся над своим рукоделием мастеров. Рядом с рабами трудились и вольные, за плату. Те вечерами уходили домой, и тогда прикованные цепью полонянники сползались в круг, украдом резались в зернь. Единожды проигравшему, на глазах у Васьки, отрезали ухо, и тот, кого резали, только покряхтел да залепил рану горстью пыли. Люди тут и самих-то себя переставали жалеть! Иногда хриплыми голосами, нестройно выли песню. Все больше приходили на ум мысли о конце…

На счастье Васькино, эмиру эмиров Тимуру занадобились воины. Единожды хозяин взошел в мастерскую с гостем, по обличью не из простых. Мелкостеганый, подбитый верблюжьей шерстью чистый халат, золотой тюбетей, на небрежно брошенной через плечо перевязи – кинжал в узорных ножнах. С неохотою указывая на Ваську, сказал, видно продолжая начатую за порогом речь:

– Как же! Из Тохтамышевых ратных! Вот тот, в углу, на цепи сидит! Мастер добрый! – домолвил с сожалением (тут только и похвалил впервые!). – Стрелы-то великому джехангиру тоже нужны!

Гость усмехнулся в бороду, пробормотал:

– Нужны, нужны… – Дернул Ваську за цепь, заставляя встать. Узревши светлые глаза полонянника, вопросил: – Отколе? Русич? Нашему повелителю хочешь служить?

Хотел ли Васька? Черту служить – и то бы согласил враз!

Его повели. Шел на пьяно подгибающихся ногах. Боялся все, что упадет, боялся, что отведут назад, в вонючую мастерскую. «Тогда – конец! Тогда удавлюсь!» – решил Васька. Но бородач в красивом халате только посмеивался, глядя, как ковыляет Васька, отчаянно стараясь не упасть. Видал и не такое! И ползали уже, да выставали и добрые становились воины…

Первый раз, когда, вымытый в кирпичной бане, где его намазывали глиной, заставляя соскребать застарелую грязь вместе с насекомыми, побрили и выпарили, переодетый в чистые порты и штопаный, но тоже чистый халат, получивший нож и короткое копье, Васька уселся с гулямами у котла с жирной шурпой, его аж затрясло, не чаял и ложку донести до рта. Ел обжигаясь, плача ел. В какой-то миг один из воинов за шиворот начал оттаскивать его от котла. Васька рычал, рвался.

– Погинешь! Глиняная башка! С голодухи-то!

Ночью резало живот, тихо стонал, перекатываясь по земи. Обошлось. Вперед уже так не кидался на пищу.

Спустя время заметил, что местные жители мяса-то почти и не едят! Мясом кормили воинов да еще мастеров на тяжелых работах. Сказывали, что Тимур, когда возводили большую мечеть в Самарканде, велел землекопам, что рыли рвы под фундамент для стен, прямо в ямы кидать куски вареного мяса. Как псам, прости Господи! Впрочем, сидя в давешней мастерской, Васька и сам бы на лету ухватил подобный кусок…

Воины толковали о своем, ворчали, что не посылают в Мазандеран.

– Оттоле все с прибытком! А нам стоять тут, пустую степь стеречь!

На Ваську поглядывали в такую пору почти с ненавистью, вроде бы из-за таких, как он, вчерашних пленников, прочие лишены доброй добычи.

Джехангира, эмира эмиров, Васька не видел ни разу, и в Самарканде, где по приказу Тимура согнанные со всего мира мастера возводили узорные мечети, медресе, усыпальницы и дворцы, ни разу не побывал. О Тимуре, впрочем, гулямы толковали уважительно и со страхом. Сказывали, как он приказал в Исфагане сложить башню из живых людей, переслаивая человечьи тела глиной, как он дважды брал Хорезм, как подчинил Хорасан и всю Персию, как десятками тысяч гнали полон из Индии, Сеистана, Картли и Румийской земли, как бесстрашен джехангир в бою, как казнит взяточников-вельмож у себя в Самарканде. Так и не решил для себя Васька: какой же он, владыка Мавераннахра и всех окрестных, на тысячи поприщ, земель? Горы трупов и медресе, училища ихние, холмы отрубленных голов и беседы с мудрецами, со слагателями песен, которым дозволялось даже дерзить повелителю, как посмел Хафиз, в одной своей песне будто бы отдавший за родинку милой Самарканд с Бухарою, главные города Тимуровы. В песне отдавал! Сам-то явился к Тимуру в одном рваном халате своем. То-то можно и пощадить было, такого-то казнить – велика ли корысть? – заключил для себя Васька. А башня из живых людей, мучительно умиравших под тяжестью глины и чужих тел, даже ночью приснилась. Будто его самого замуровали в такую: одна голова наружу, и не крикнуть, все нутро сдавлено, воздуху не набрать в грудь! Многого насмотреться пришлось, пока нес Тимурову службу! Как-то на главной площади Ургенча казнили вора (гулямы как раз оттесняли толпу, сбежавшуюся поглядеть на казнь). Вору, раскрыв рот и запрокинув голову, лили тузлук в глотку. Тать, вытаращивая кровавые белки глаз, судорожно глотал, дергаясь в руках катов. Гулямы безразлично глядели, как надувается под халатом живот жертвы.

– Да что ж… умрет? – Васька решился спросить, ибо сам вживе представил себе, что это ему в глотку льют крепкий соленый раствор и там, внутри, начинает нестерпимо жечь. Воин, к которому обратился Васька, стоял опершись на копье, смачно сплюнул в пыль и процедил сквозь зубы:

– Не! Оставят в живых… Сейчас сало в рот лить будут! Ну а коли второй раз украдет, ну, там уж без сала… Брюхо разъест, и с концом!

Казнимому и верно чуть погодя стали лить в глотку растопленное баранье сало. Его долго рвало потом. Жижа текла изо рта и ноздрей. Наказанного оставили лежать на площади, и зрители начали потихоньку разбредаться, утратив интерес к полуживому человеческому существу, продолжавшему, лежа в пыли, бороться со смертью. Гулямов увели тоже, и Васька так и не ведал, оклемался ли тать? Встал ли? Или все-таки умер на глазах утратившей к нему интерес уличной толпы?

В конце концов старослужащие гулямы сумели, верно, избавиться от новичков вроде Васьки. Весь боевой кул ушел к Самарканду, а недавно взятых в армию полонянников оставили и, сведя в особые части, послали охранять Джайхун.

Стража стояла тут у всех перевозов и переправ. Джехангир строго повелел пропускать путников только в одну, самаркандскую сторону. Пути назад были заказаны всем, ежели не было нарочитого разрешения самого Тимура. Сделано это было, как понял Васька, дабы сдержать беглецов, пытавшихся улизнуть из плена к себе на родину. А бежали многие, и недаром Джайхун – Амударья – стала в русских песнях той поры заговоренной рекой Дарьей, через которую не может переправиться никто.

Для Васьки потянулись скучные месяцы пограничной службы. Летом – жара, зимой – ледяная пыль. Умоляющие, сующие деньги, драгоценности, самих себя предлагающие путники, ставшие будничными казни беглецов, тут же, на берегу. Нарочитые дозоры из верных джехангиру воинов то и дело проезжали по берегу, и горе было стороже, польстившейся на подкуп! Наказание было для всех только одно – смерть.

Воинам выдавали плату снедью и серебром. Иногда, сменяясь со сторожи, можно было вырваться в ближайший городок, посидеть в чайхане, сытно поесть, купить на час женщину. Все остальное время, ежели не резались в кости, не толковали о Тимуре, о женщинах и делах службы, занимали думы. Васька отупел от крови, от лицезренья человеческого отчаянья, от однообразия службы, от вида пустыни, ото всего. Послушно вместе с другими становился на молитву, бормоча, после обязательного призыва к Аллаху, уцелевшие в памяти слова русских молитв. Как он, такой, мог бы явиться теперь хотя и к своему брату? А думы были все об одном и том же. На службе эмиру эмиров ему не светило ничего. Ежели бы еще взяли в поход! Нет, заставляют тут, на переправе, ловить и губить таких же, как и он, несчастных полонянников…

Ездили по берегу и стерегли обычно попарно. Так было легче, да и безопасней. А в этот день, как на грех, сменщик Васькин заболел, его ужалил каракурт, и соратники повезли мужика в дальнее селение, где, по слухам, знахарь вылечивал от смертельных укусов страшного паука.

Васька остался один на переправе и, когда завиднелся вдали всадник, подумал, что возвращается кто-то из своих. Но и конь был незнакомый, и всадник, в долгой сряде, в сбитом на растрепанных косах платке, оказавшийся женщиной… Спрашивать не надобно было, кто да почто. Поразили синие глаза беглянки, как два чистых озера на измученном породистом лице.

– Ну вот, еще одна… – пробормотал Васька по-русски, почти вслух.

– Русич?! – вскинулась женщина. Сползши с шатающегося жеребца, кинулась ему в ноги.

– На смерть идешь! Не велено никому тута… – Не вдруг и находились русские слова. Она охватила его колени:

– Спаси! Переправь! Все тебе, бери… Все… Боярышня я! – выкрикнула совсем отчаянно. – Что хошь!

Замер Васька. И дозор вот-вот, и – как ее переправить? В сердце повернулось что-то, впервые подумал так. Миг назад попросту сдал бы дозорным, и вся недолга. Она стаскивала кольцо с пальца, морщась, выдирала дорогие серьги из ушей:

– На, возьми!

Васька оглянулся. Позади Джайхун, разлившаяся от дождей где-то в верховьях, полно шла в берегах, подмывая осыпи. С конем плыть – коня утопить! Лодку? Лодка была, да не тут, выше по течению, и взять ее… А увидят на реке? Самому, что ли, бежать с нею? Лихорадочно и непривычно работала мысль, а девушка неразборчиво-торопливо, слова текли, как из прорванной мошны, молила, говорила что-то, объясняла ли, вдруг, побледнев и мигом залившись румянцем, с последним отчаянием в глазах приподняла восточную долгую рубаху: «Бери!» – и обняла, потянула к себе и на себя.

– Бери, бери, ну! Не мужик разве!

– Да стой, да!..

Женщины долго не было у Васьки. Она, закрывши глаза, отдавалась с неистовой страстью, бормотала только:

– Бери, бери! Всю… Больше ничего, больше нету у меня, бери…

Отводя глаза, Васька наконец поднялся с земли, прислушался: так и есть! Вдали топот.

– Прячься! – велел. За руку сволок под обрыв, пихнул в пещерку, вырытую тут ими для хранения разной надобной снасти… Конь! Забыв про девушку, кинулся к коню, поймал за узду, привязал к коновязи, скинул переметы – не признали б чужого жеребца! А так – свой, мол, конь, и вся недолга… Оттащил переметы с нехитрым скарбом и снедью беглянки в кусты, огляделся, топот был все ближе. Скоро из-за бугра показался дозор, и дальше все пошло самым нелепым побытом. Всегда, бывало, глянут да проедут, а тут заостанавливались, попрыгали с седел. Что, мол, один, да что у тебя? Да кого прячешь под обрывом? Пришлось, через силу, гуторить, солоно острить, хохотать, шутейно бороться со старшим, угощать копченою рыбой… Едва уже в полных сумерках удалось спровадить дозорных далее. Совершенно опустошенный, он постоял (кружилась голова), провожая удаляющийся топот коней, рука поднялась сотворить крестное знамение. Потом (торопясь – еще станет делов доставать лодку!) шагнул к ихнему укрытию.

– Эй! Девка! – позвал. – Проехали! Вылезай!

Мертвое молчание было в ответ. Он еще раз позвал, крикнул, и тут у него враз ослабли ноги и стало сухо во рту. Съехал по обрыву вниз, кинулся к схоронке…

Девка лежала, вытянув ноги. Неужто спит? (Знал уже, что не спит, иное, да не хотелось догадывать!) Позвал, даже подергал за платье, наконец понял. Уже сгущались сумерки, пото и не увидел враз рукояти доброго хорезмийского кинжала в груди у девушки. Верно, в те поры, как он там шутковал с гулямами, а те прошали, кого прячет под обрывом, и не выдержала, решила, что выдаст, и, чтобы не даваться в руки страже, покончила с собой…

Низко наклонясь над нею, он глядел в ставшие безжизненными бирюзовые глаза, полураскрытый рот со смертью потерял свои горькие складки, разгладились морщины усталости и горя на челе, и, чудно хороша, лежала перед ним красавица-беглянка, живое трепетное тело которой он всего час какой держал в руках! Васька, робея, протянул пальцы, закрыл сказочные озерные очи, подержал. Веки опять, как отнял руку, чуть приоткрылись, тень от долгих ресниц упала на матово-белую, неживую уже кожу лица. Откудова тень? Он поднял голову – всходила луна, и в лунном сиянии красота покойницы казалась прямо страшной. Молча сидел Васька над трупом, весь закоченевши душой, не в силах двинуть ни рукой, ни ногой. Уже прояснело на востоке, и небо, зеленея, начало отделяться от земли, когда он встал и, поискав заступ, пошел копать ей могилу в стороне от ихнего стана. Натужась, перенес уже окоченевшее тело. Положил. Подумав, вдел ей в уши давешние серьги. Хотел надеть и кольцо (серебряное, с лазоревым камнем), да решил взять его себе, на память о девушке: все ж таки любились друг с другом! Только уже опустив в яму, натужась, вырвал кинжал из груди, бегло подивясь редкой твердости руки самоубийцы, кинул его, не обтирая, в засохшей крови, в могилу. Зарыв, прочел «Богородицу» (иной молитвы не знал) и тщательно заровнял все следы. И, уже окончив, ощутил, что смертно устал, устал до того, что трудно стоять на ногах в эту ночь… И еще одно почуял в сей миг, что у него есть родина, Русь, и он должен непременно бежать. Бежать отсюдова, переплыв Джайхун. Конь переплывет, ежели его держать за повод! Добраться до Сарая, беспременно разыскать Ивана и через него… Он еще не ведал, что Ивана уже нет в Сарае, как нет и княжича Василия, но, кабы и знал, это уже вряд ли остановило бы его. Подумалось: быть может, не стоит ждать даже и возвращения соратников? Пойдут спросы да расспросы, не выберешься потом! Снедь имеется, есть у него и два коня. Собрать лопотину какую да захватить оружие… Лишь бы не воротились кмети, пока он ходит за лодкой! А раз так, то и надобно скорей! Пока не взошло солнце да не разогнало ветром утренний туман над «рекою Дарьей» – Джайхуном.

Песня

Не белая лебедка в перелет летит –

Красная девушка из полону бежит:

Под ней добрый конь растягается,

Хвост и грива у коня расстилаются.

На девушке кунья шуба раздувается,

На белой груди скат жемчуг раскатается.

На белой руке злат перстень как жар горит.

Выбегала красна девушка на Дарью-реку,

Становилась красна девушка на крутой бережок,

Закричала она своим звычным голосом;

«Ох ты, гой еси, матушка Дарья-река!

Еще есть ли по тебе броды мелкие?

Еще есть ли по тебе калины мосты?

Еще есть ли по тебе рыболовщички?

Еще есть ли по тебе перевозчики?»

Неоткуль взялся перевозчичек.

Она возговорила своим нежным голосом:

«Перевези-ка ты меня на ту сторону,

К отцу, к матери, к роду-племени,

К роду-племени, на святую Русь!

Я за то плачу тебе пятьсот рублей,

А мало покажется – восемьсот рублей,

А еще мало покажется – ровно тысячу.

Да еще плачу я добра коня,

Да еще плачу с плеч кунью шубу,

Да еще плачу с груди скат жемчуг,

Да еще плачу свой золот перстень,

Свой золот перстень о трех ставочках:

Первая ставочка во пятьсот рублей,

А вторая ставочка в восемьсот рублей,

А третья ставочка ровно в тысячу,

Самому перстню сметы нету-ка». –

«А пойдешь ли, красна девииа, замуж за меня?» –

«Сватались за меня князья и боярины,

Так пойду ли я за тебя, за мордовича?»

Бежали за девушкой два погонщичка,

Два погонщичка, два татарина.

Расстилала красна девица кунью шубу,

Кидалась красна девица во Дарью-реку,

Тонула красна девица, словно ключ, ко дну.

Глава четвертая

Многие и важные события совершились этою осенью 1385 года по Рождестве Христовом и на Москве, и в иных землях. Освободилась ростовская кафедра: умер епископ Матфей Гречин. В Киеве, в узилище. Пятнадцатого октября преставился митрополит Дионисий. Осенью преподобный игумен Сергий ходил в Рязань мирить князя Олега Иваныча с Дмитрием. В Литве и Польше вовсю шла подготовка к унии… Ничего этого не знал, не ведал княжич Василий, досиживающий второй год своего ордынского плена, но зато он твердо понял наконец, что больше ему не выдержать. Темная ярость бродила в душе. Давеча накричал на холопа, чуть не прибил, замахнулся на горничную девку свою, почти с ненавистью к этой досадливой нерассуждающей плоти, в обед шваркнул мису с перловой кашей о пол, мол, плохо сварена! Катаясь верхом давеча, почти загнал коня. Какая-то главная пружина терпения лопнула в душе, и теперь шла неслышная, невидимая глазу, но страшная раскрутка, которая должна была кончиться обязательною катастрофой. Не с тем народом, не с теми людскими характерами придумал Тохтамыш повторять тут Тимуров навычай держать при себе заложниками сыновей вассальных государей. (В том же году побежит из Орды, не выдержав, Василий Кирдяпа, и будет схвачен дорогой, и возвращен, и жестоко казним разноличными карами, но – побежит! А вскоре и сам Тохтамыш поймет, что затеял не дело, и через лето отпустит последнего из заложников, тверского княжича Александра.)

Василий жил и двигался как в тумане. Ходил, осторожно ступая, страшась расплескать то страшное, что творилось в душе. Езда по эмирам, обязательные ханские приемы, даже клятая личная жизнь – все приобретало вид совершенно бессмысленных, ненужных поступков и действий перед тем, что подходило все ближе, надвигалось и – надвинулось наконец.

Ханский соглядатай Тагай («глаза и уши хана») обычно заходил по утрам осведомиться о здоровье молодого московского княжича. Маслено и глумливо озирал палату и самого Василия, словно дорогую плененную птицу, широко улыбаясь, кивал и подмигивал, встречая женскую прислугу. Василий знал, что ублажают Тагая всячески, и женской податливостью в том числе, поэтому особенно злился, когда татарин начинал разглядывать Глашу, будто бы раздевая ее глазами. Мерзко было, конечно, но уже и привычно, потому что каждый день повторялось одно и то же. (Глашу потом хотелось ему, прежде чем притронуться к ней, отмыть, таким похотливо-липким был взгляд татарина.) А в этот день… Ничего особого, ничего из ряда вон выходящего не совершилось и в этот день! Ну, зашел ханский соглядатай проверить, тут ли московский княжич… Ну расхмылился, ну начал цапать глазами все что ни попадя, ну сказал… Василий не услышал, что сказал татарин, даже не ведал, поспел ли что сказать? Кровь неистово шумела в ушах, и тяжелый поливной кувшин с квасом, разлетевшийся о притолоку, мало не попал прямо в ненавистную круглую морду. Тагай змеей выскользнул из покоя. Треснула с маху прикрытая дверь. Бояре – кто вскочил, кто остался сидеть, не донеся ложки до рта. Александр Минич, переглянувшись с Данилою Феофанычем, быстрыми шагами выбежал из палаты. На дворе уже поймал татарина. Почти силою взявши под руку и остановив, строго глядя тому в наглые, злобные и испуганные глаза, выговорил:

– Болен княжич! Болен! Голову ему вчерась напекло! – (На дворе была мерзкая осенняя сырь, дул ветер, а солнце, почитай, вчера и не показывалось ни разу.) – На, возьми! – продолжал Александр Минич, всовывая в руку татарина серебряное кольцо с крупным камнем ясписом. – Мы с тобою друзья были и будем, и женка та, давешняя, тебя ждет, понял?! – (Хотелось добавить: «Понял, поганая морда?!» – но сдержал себя.)

Тагай глумливо, оправляясь и встряхиваясь, обозрел русского боярина, подкинул на ладони увесистый дорогой перстень.

– Смотри, бачка! – высказал. – Хан будет гневен! Очень плохо! Смотри княжича!

– Уследим! Боле того не позволим! Ты уж извиняй, ака! – обещал Александр Минич, за плечи отводя татарина от крыльца и лихорадочно прислушиваясь к тому, что творится у него за спиною, в доме. (Не дай Бог, княжич выскочит во двор!)

Княжич и верно вырвался из палаты и натворил бы дел, не наткнись на Ивана Федорова. По мерцающему взору, по обострившемуся, точно голодному, лицу княжича догадав обо всем, Иван резко захлопнул дверь в сени и, шагнув, крепко взял Василия за предплечья, резко, сдавленным полушепотом выкрикнув:

– Охолонь! Не время ищо!

Княжич, не сбрасывая Ивановых рук, глядел на него и мимо голодным волком. Вряд ли и слышал что. У княжича начинался тот приступ упорной и темной ярости, которая ежели посещает русского человека, то у него лучше не становиться на пути.

– Кони! Припас! Оружие! Ничо не готово! Охолонь! – говорил Иван, встряхивая и силясь удержать рвущегося наружу княжича. Набежали бояре. Данило Феофаныч совсем по-отцовски прижал к широкой груди голову Василия, дергающуюся в сдавленных судорогах, гладил, приговаривая то же самое слово:

– Охолонь! Ноне посидим, измыслим! Орда за Волгою, дак, тово… – (Данило Феофаныч и сам задумывал не по раз о бегстве.)

Уводя княжича, Ивану кивнул идти следом, по дороге бормотал какие-то успокоительные, вовсе не обязательные слова… Завел, мановением руки удалил присных, всех, кроме Ивана. В тесной горенке-боковуше остались втроем, Василия Данило усадил на лавку, Иван остался стоять.

– Из Сарая бежать нельзя! Да и… Все тута, почитай, погинут той поры! Почто, мол, не уследили! На Муравском, на иных шляхах – всюду заставы! Един путь – морем, из Кафы, дак генуэзски фряги не знай, выпустят, не знай, татарам отдадут. Скорей второе! После Дона – все могут! Степью? На Киев? Где владыку Дениса полонили? В Волохи? В Литву? А в Литве што? Тоже и ляхов поопаситься не грех…

«Сколь мало друзей у Руси!» – впервые понял и ужаснул Иван, слушая речь старика. Но, подумав угрюмо, принял и то как безнадежность, как крест, как основу национального мужества. Лишь бы не угасла вера! «А ежели Бог за нас, кто на ны?!»

Так думал не один Иван в ту пору. Так думали многие. Потому и Московская Русь, после пышной золотой Киевской, стала уже не золотой – Святою. Святою – при всех ужасах своей реальной земной судьбы.

Ночью сидели вчетвером, и Данило Феофаныч, понявший состояние княжича, уже не единожды задумчиво забирал горстью и обжимал свою бороду. Александр Минич спорил, уговаривал подождать. Василий молчал. А Иван, которого пригласили тоже, слушал боярина набычась: к Александру Миничу у Ивана отношение было сложное. Боярин не помнил, а он, Иван, помнил, как хотели отобрать у них Островое, помнил и о том, что в Тросненском бою, где погиб Никита, полком началовал Дмитрий Минич. И не от его ли неумелого воеводства погибли и полк, и отец? Потому и сторонился Александра доселева и лишь тут, чуя объединяющую власть беды, только раз на растерянный сердитый взгляд Минича, отрицая, покачал головой: мол, не дождать уже! И Александр, шумно вздохнув, сдался наконец:

– А как?

– Тохтамыш, слышно, на Тавриз ладитце, нейметце ему Тимура побить! Ну а мы – вослед! А там мочно и… отстать! – высказал Данило Феофаныч.

– Степью?

– Иного пути нет!

– Гонца бы послать переже! – Александр Минич вновь скользом глянул на Ивана. Во взоре прочлось: хоть этого!

– Гонца перехватить могут! Да и… – Данило глянул на княжича, тот отмотнул головою, как муху отогнал. Стало ясно: потянутся новые месяцы, Василию не дождать!

– Кошке повестить всяко нать! – высказал Александр последнюю препону.

– Кошке повестим, как же, – ворчливо отозвался Данило Феофаныч. – Он пущай и знат, да не знат!

И еще одно повисло в воздухе, но, упреждая, Данило высказал твердо:

– С княжичем еду сам! И етого молодца вон возьму с собою! Двоих из своей дружины высмотрел уже. Егового стремянного, – кивком головы указал на Василия, – иных, верных, пущай сам отберет! Серебра добуду у наших гостей, у московитов… А пока – спать, други!

И, уже подымаясь, нахмурясь и отводя глаза, высказал княжичу (Минич как раз вышел за дверь):

– Ты, Василий, девке своей не выдай! Бабий язык – сам знашь!

Василий кивнул угрюмо:

– Скажу ей: в степь уедем! – (Так часто уезжал вослед хану, и холопы привыкли к тому.)

– То-то! – Старик перекрестился, пошептал молитву. Оба, Иван и Василий, согласно осенили лбы крестным знамением…

Когда и старик Данило уже покинул покой, Василий, смущаясь, окликнул собравшегося уходить Ивана:

– Ты прости меня за прежнее! За все!

Иван глянул, улыбнулся, склонил голову:

– Не стоит поминать, княже!

Жизнь их, еще вчера мучительно-скучная, приобретала и смысл, и цель, расцвечивалась в яркие цвета опасности, дерзновенья и удали.

…В сенцах, прижавшись к стене, ждала круглорожая, курносая, изрядно-таки округлившаяся станом княжичева девчушка, вызвавшая у Ивана мгновенную мимолетную жалость к ней: в событиях, которые начинались теперь, места ей не было совсем.

Глава пятая

«Тое же осени, ноября 26, побеже из Орды князь Василей, сын великого князя Дмитрия», – записывал позже московский летописец. Учитывая, что все летописные даты указаны по «старому стилю», начало бегства надобно передвинуть еще на десять-одиннадцать дней[2], в начало декабря месяца.

Замотанные до глаз, в шубах и шапках, натянув перстатые рукавицы, ехали русичи сквозь режущую лица метель. Кони передовых маячили смутными тенями в снежной жути. Серебряные колючие вихри не давали разлепить глаз. Кони мотали головами, плохо шли, норовя повернуть, дабы уйти от ветра. Белые струи текли, извиваясь, по земле, прогибая сухие вершинки трав, что мотались под ветром, точно пьяные.

Иван, уже несчетное число раз обрывавший лед с бороды, усов и бровей, прокричал княжичу, проезжая мимо:

– Не изнемог, княже?

Василий зло отмотнул головою, не в силах пошевелить сведенными холодом губами. Руки, когтисто вцепившиеся в поводья, он невольно прижимал, как и все, к шее коня, но глаза, с двумя сосульками вместо бровей, мерцали победоносно – воля! Мгновеньями казалось ему, что так и должно быть: эта серо-синяя мгла, холод, сумасшедший ветер, ветер освобождения! И тогда отогревалось сердце и сила приливала к коченеющим рукам.

Серыми тенями в метели маячили бредущие уже не рысью, шагом, одолевая сугробы, комонные русской дружины. «Не дай Бог, кто отстанет! – думал Данило Феофаныч, силясь пересчитать, сквозь пургу, спутников. – Пропадет, а и еще хуже, угодит к татарам, разгласит весть о бегстве княжича! Не дай Бог еще и того, ежели ветер сменится, – начнем блудить по степи и вси пропадем!» О страхах своих он не говорил ни княжичу, ни младшему боярину Ондрею, одному лишь своему стремянному. Тот кривил красно-сизый промороженный лик:

– Дона бы достичь, Господе! Должон быти где-то тута! Кабы метель-то утихла, альбо уж жилье какое найтить…

На воющую разными голосами вьюжную землю опускалась ночь. Кони уже выбивались из сил. В конце концов Данило объявил дневку. Отворотивши коней от ветра, стали в кружок, сползли с седел. Жевали хлеб кони, засовывая по уши морды в торбы, неслышно, за воем метели, хрупали ячменем. Вожаки дружины собрались на говорю. Прожевывая холодный, колкий хлеб, охлопывая себя рукавицами, сутулясь и тоже отворачивая от ветра, выяснили, что дальше идти нельзя. Иван, понявши с полуслова, побрел, увязая в снегу, искать место. Скоро углядели ложбинку. Заступами, у кого был, руками, саблями отрыли снег до мерзлой травы. Быстро темнело. Уже в черно-синей тьме, ощупью, постелили попоны. Уложили кругом коней в снег. Легли и сами, тесно, голова к голове. Укрылись попонами. Скоро по стихающему гулу и тяжести снега поняли, что их заметает. Под снежным пологом становило теплей. У Василия, положенного в середину, перестали наконец стучать зубы, и, уже засыпая под жалобы несущегося над землею ветра, он почувствовал вдруг, что счастлив, совершенно счастлив, сколько бы ни дул ветер, как бы ни бесилась метель, ибо наконец освободился из плена! Иван лежал с краю, ощущая за собою теплый бок лошади. Давеча думалось о погонях, конных сшибках и как он будет рубиться со степняками… Ну а найдут их теперь… Под снегом… Перевяжут, как глупых дроф! Он медленно улыбнулся своим прежним думам. Ледяная попона неловко давила на щеку, где-то была сырость, где-то снег, мерзли ноги (не отнялись бы к утру!). Да еще, поди, так занесет, что и не отрыться будет… Все-таки пока вырвались! А там – утро вечера мудренее! Данило Феофаныч, сжатый телами спутников, медленно отогревался и тоже думал: «Утихла бы к утру метель!» Двух альбо трех ден не пролежать им тута! А кони пропадут – и совсем беда… Сон не шел. Никак не шел сон! Выдержать бы ему этую дорогу! «Ни заболеть, ни обезножеть нельзя – без меня и вси пропадут!»

Поверху выла вьюга. Несло и несло, и уже только пологий холм снега неясно виднелся во тьме над засыпанным станом русичей.

К утру ветер утих, что первыми почуяли кони. Завставали, выбираясь из-под сугроба, табунком отошли посторонь, где гуще торчала над настом сухая трава, стали пастись. Скоро начали выбираться и люди, отряхивая затекшие члены. Справляли нужду, жевали промороженный хлеб и холодное мясо. После ночлега в снегу всех била дрожь. Все же кое-как собрали коней. Приторочили жесткие от мороза и настывшего льда попоны на поводных. Одинокого татарина заметили поздно, когда уже он подъезжал к стану.

Спасла татарская речь. Татарин не почуял худа, даже объяснил, в какой стороне надо искать Дон. Сам, отъезжая, подумал – купцы.

Посажавшись верхами, тронулись. Теперь все зависело от того, расскажет или нет о них татарин.

– Нать бы ево убить! – высказал кто-то из кметей. Данило только глазом повел, перемолчал. Начни с тутошнего места убивать татаринов, дак не доедешь и до Днепра! Что Днепра, и до Донца не доедешь!

Кони, преодолев сугроб, пошли рысью. Дон показался ввечеру, когда уже вновь отчаялись было его найти. Черная дымящаяся вода высоко шла в белых берегах и даже на взгляд казалась страшной. Долго ехали по берегу, чая обрести лодью или дощаник и не находя ничего. К ночи встретили жердевый рыбацкий шалаш, полный чешуи, воняющий старой рыбой. Развели костер под берегом. Только тут, в очередь, обжигаясь, сумели похлебать горячего из походного медного котла. Кое-как прибрав в шалаше, опять натащили попон, устроили общую постель. Для коней нашлось даже немного старого сена. Коней, стреножив, сторожили по очереди. Иванова очередь подошла под самое утро, когда особенно сладок сон. Почуявши, что засыпает и стоя, поймал своего коня, распутал, отпустил уздечку и сам взгромоздился верхом, дозволив жеребцу пастись. Засыпая и начиная валиться с седла, схватывался, точно курица на насесте, протирал глаза. По звяку и стуку медных и деревянных ботал объезжал порядком-таки разбредшихся коней, иных подгонял ближе к стану и тотчас начинал засыпать снова, тем паче что леденящий холод отдал и стало почти тепло, особенно когда сидишь на лошади. К утру заснул все-таки, свесясь на шею скакуна, и чуть не упустил четырех кобыл, отделившихся от стада и начавших, неуклюже вскидывая разом спутанные передние ноги, передвигаться в сторону оставленного ими три дня назад татарского кочевья. Уже по окрику проснувшегося и выползшего из шалаша за нуждою княжого стремянного Иван пробудился и поскакал в сугон имать и заворачивать беглянок.

Проглянуло солнце. Ослепительно засияли, до того, что глазам больно смотреть, снега. Открылась высокая голубизна небес. Молодые кмети, седлая коней, в шутку бросались снежками, орали – просто так, от мальчишечьей радости. Данило подозвал молодшего боярина Ондрея с Иваном, велел выехать на глядень, поискать глазами, не едет ли им вослед погоня? Мысль о погоне остудила юных шутников. Торопливо доседлывали, торопливо посажались на коней.

Берегом Дона ехали два дня. Ломаные старые лодки, что встречали в пути, не годились для переправы. Данило, не говоря о том никому, тихо приходил в отчаяние. Али уж плывом переплывать зимний Дон?! Так бы и порешили, но о полден третьего дня наехали на ватагу бродников. Те было взялись за рогатины, но быстро разобрались, оружие было убрано, и начался торг. Бродники уже ввечеру пригнали откуда-то дощаник, куда можно было завести пару коней, и началась медленная переправа с попутной торговлей, причем бродники становились тем наглее, чем меньше русичей оставалось на этом берегу. В конце концов Данило Феофаныч пошел на хитрость. Переправив всех коней и княжича на ту сторону Дона и простодушно глядя в глаза старшому дружины бродников, объявил, что и ряженое серебро на той стороне, и ежели, мол, надобно им покуражиться, пущай держат при себе его, старика, и троих оставшихся кметей, пока не надоест, токмо мзды им уже не получить, не с кого, а самих продать в полон тем же татарам немочно, потому как все они – подданные великого хана.

– Врешь ты все, дед! – возразил бродник, но без твердой веры в голосе. С Данилы сняли пояс, осмотрели (свой, с серебром, боярин загодя передал княжичу Василию), не найдя серебра. С ворчанием отдали назад. К Ивану бродник подошел вразвалку и, глумливо озрев кметя, сплюнув, промолвил буднично, словно бы даже милуя:

– Саблю давай!

Иван, чуя сам, как каменеют скулы, извлек клинок из ножен, приздынул, и плевать стало, что тотчас убьют, но прежде этот вот, с дурною ухмылкою, рухнет к его ногам, разрубленный вкось… Бродник, однако, оказался умен. Вглядясь в остановившиеся зрачки Ивана, хохотнул.

– Ладно, кочеток! – высказал. – Убери свою саблю, коли так дорога! – И, смахнувши улыбку с лица, вопросил деловито: – Не врет ваш дед?

– Даве поясами сменялись! – отмолвил Иван, остывая. – Сам зрел. Тот-то, молодой, за старшого у нас, а старик – еговый подручный.

– Дак отпустить вас? – снова скверно усмехаясь, выговорил бродник.

– Как хошь! Понимай сам! – возразил Иван, пожимая плечами. – Только хану ты нас не продашь!

– А в Кафу? – продолжая хитро улыбаться, вопросил бродник.

– Прости, хозяин, я думал, ты поумнее! – отмолвил Иван, слегка, одними глазами, усмехнув.

Тот посопел. Потом вдруг вопросил совершенно серьезно:

– С нами казаковать не хошь?

Тут надобно было очень не ошибиться.

– Обратно поеду – поговорим! – процедил Иван негромко, глядя мимо лица бродника. Тот долго, в холодный прищур, изучал безразличное лицо Ивана, наконец, слова не отмолвив, пошел к лодкам.

На тот берег, с четырьмя остатними русичами, разом переправилось дюжины полторы ватажников. Видно, опасались, что теперь их самих похватают, потребовав выкупа, изобиженные ими путники. Но Данило Феофаныч мирно расчелся с бродниками, даже по плечу похлопал ватажника и, уже только когда отъезжали, высказал:

– Ну, ентот за серебро мать родную продаст! Считай, хану про нашу переправу уже все известно!

И – как в воду глядел! Под самое Рождество, уже в виду Гнилого моря, напоролись на татарский разъезд. Разъезд был невеликий. Те и другие разом взялись за сабли. Княжич Василий, оскалив зубы, сам поскакал встречь. Иван, сообразив дело, первым сполз с лошади и, наложивши стрелу, поднял лук, смерил, как учил еще отец, направление ветра, на глаз определив дугу, по которой полетит стрела, и плавно спустил тетиву. Этим выстрелом все и решилось. Татарский старшой, цепляясь за грудь, пополз с седла. Ватага смешалась. Еще один полетел в снег, срубленный саблей, и татары отхлынули, утаскивая раненого предводителя. Несколько стрел, пущенных отступающими издали, не задели уже никого.

Теперь надобно было бежать, не стряпая. На всех переправах их, разумеется, уже стерегли. Перекрестясь, вышли на береговой лед. Снова завьюжило, и, значит, с берега ихнюю ватагу станет не видать. На то только и надея была!

Потом этот переход вспоминался, как дурной сон… В припутной рыбацкой деревушке оставили обмороженного попа и трех обезножевших во время страшного перехода по льду лошадей. Кое-как приведя себя в порядок, тронули дальше, не рискуя уже заходить ни в какие селенья. Так, петляя и прячась, подчас голодая, пробирались они все далее, не заметивши ни Рождества, ни Святок, – не до того было!

На переправе через Днепр утопили одного из поводных коней да двое кметей искупались в ледяной воде, однако обошлось.

Вконец измученные, на заморенных конях, остановили где-то за Днепром, на одиноком хуторе, хозяин которого приветливее прочих встретил ихнюю ватагу. Данило Феофаныч как завели в горницу, так и лег, натужно кашляя. У старика начался жар. Спавший с лица Василий сидел у ложа своего боярина, неотрывно глядя в его раскрасневшееся, с лихорадочным блеском в очах лицо…

– Коли не выдаст… Да, кажись, мы уже на литовском рубеже тута… Одначе все может солучиться! Посматривай, дозоры разоставь! Да смотри, не баловали штоб… Ондрея с Ванятой хоть пошли наперед, к молдавскому воеводе, примет коли… А сам тута жди. Ежели и помру – жди! Очертя голову не кидайсе в дорогу… Батюшка-то плох, чаю, плох… Ты наследник, Васенька, не забывай тово!

Старик уже мешался в словах. Василий встал, возможно строже велел позвать боярина Ондрея с Иваном Федоровым. Не впервые ли в жизни отдал приказ! Оба, скользом глянув на забывшегося Данилу, молча склонили головы.

– Коней подкормить нать! – решился подать голос Иван. – Дня два альбо три…

– Добро! – не споря, отозвался Василий. В каком состоянии кони, он и сам видел…

Отпустив обоих, вновь вернулся к ложу старика.

Подошла хозяйка, начала поить боярина, приподняв голову, теплым молоком. Постояла потом, послушала, кивнула удоволенно головою, высказала: «Выстанет!» – и отошла, словно камень сняв с души Василия. Старик, и верно, оклемался вскоре и, когда Ондрей с Иваном заотправлялись в путь, сам, слабым голосом, наставлял их в дорогу.

Хозяин хутора плел сети, обихаживал скотину, ономнясь спросил:

– Беглые, што ль? От хана? – Покивал головою: – Тута много с той-то стороны проходит беглого народу! Вы не первые…

Что перед ним нынче сам наследник Московского стола, сбежавший от Тохтамыша, хозяину, понятно, говорить не стали.

Василий, ежели не сидел у постели старого боярина, мотался верхом по степи, выглядывая, нет ли близь татарских дозоров. Обманывал сам себя. Ханских дозоров здесь, на правой стороне Днепра, быть не могло, да и метели делали свое дело. Но с этою скачкою не так истомно было ему сожидать возвращения своего посольства.

Ратники отводили душу кто чем. Починили забор и кровлю хозяину, навозили сена. За сено для лошадей заплачено было, и щедро заплачено, серебром. Но, купленное, его приходилось возить издалека, и лишние руки тут были как нельзя к месту. Таскали воду, разгребали снег. В обед густо обсаживали долгий хозяйский стол, хлебали из общих, расставленных по столешне мисок, ломали хлеб, брали розовые куски соленого сала, заедали мочеными яблоками. Хозяин для прокорму гостей привел откуда-то и забил яловую корову. Порою забывалось даже, что они беглецы и не хан, так киевский князь может послать сюда вооруженный отряд. Данило Феофаныч встал-таки. Русичи измыслили в пустом, обмазанном глиною погребе устроить баню. Калили камни в костре, опускали в деревянную кадь с водою. Вода скоро начинала кипеть. Парились, за отсутствием веников, прутьем – и все-таки парились! Хозяина, все мытье которого исчерпывалось редкими купаньями в летнюю пору, тоже сводили в баню. Он долго опоминался после банной жары. Когда уже все мужики выпарились, в баню пошла с боязливым интересом хозяйка с дочерью. Воротились красные, распаренные и очень довольные. Так проходил январь. Послы воротились уже к концу месяца. Начинал таять снег. Хоровод звонкой капели опадал с соломенной кровли. Ондрей и Иван наперебой сказывали о встрече, о том, как их сперва не хотели пускать к самому воеводе Петру, как наконец приняли и даже обласкали, сведавши, что они послы старшего сына великого князя Московского. Иван новыми глазами, после всех тягот пути, смотрел на своих спутников, на княжича, заметно опростившегося и почти неотличимого от прочих, помалкивая, слушал, как разливается соловьем боярин Ондрей. Уже поздным-поздно, когда дружина разлеглась на полу, на соломе, прикрытой попонами, спать, сели вчетвером: они с Ондреем и Данило Феофаныч с княжичем Василием, и Ондрей, устало и уже без давешней удали, повестил:

– Принять-то примет! Да без угорского круля – ноне королева у их – альбо без ляхов ничего тамо не сдеетце!

– Ну что ж! – сурово, по-взрослому, отозвался Василий. – Поедем и к уграм! Мне-ить не грех своими глазами узреть, как там и что!

И Данило Феофаныч слегка улыбнулся, молча одобряя княжича. В самом деле, будущему великому князю Московскому очень даже следовало самому побывать в западных землях!

Назавтра все уже готовилось к отъезду. Ковали лошадей, смолили сбрую, чинились, собирали припас. Предстояла долгая многодневная дорога, но близилась весна, таяли снега, голубело небо, и по сравнению с тем, что уже пришлось перенести, дальнейший путь не страшил.

Ехали степью, и весна спешила им вслед, освобождая поля. Уже начинались селения, пошли низкие, обмазанные глиной и побеленные хаты под соломенными кровлями, кое-где расписанные по обмазке разноцветной вапой. Все было тут мягким, без тех четких граней, что дают рубленные из соснового леса высокие хоромы, привычные глазу московитов. И народ был невысокий, смугловатый, некрасивый народ, так-то сказать, но добродушный и гостеприимный до удивительности. Прознав, что не вороги, тут же тащили снедь, зазывали кормить, угощали кисловатым вином, что было внове для русичей, привыкших к медовухе и пиву. Кое-кто понимал и русскую молвь, а то просто улыбались, кивали, показывали на рот и на гостеприимно распахнутые хозяйкой двери дома. Только потом уж вызналось, что и тут жизнь не без трудностей, ибо с юга все больше начинали угрожать турки, грабили татары, хотя воеводе Петру пока удавалось удачно отбиваться от них.

Иван, поругивая сам себя, слегка завидовал этим встречам. Когда они вдвоем с Ондреем добирались сюда первый раз, на них почти не обращали внимания, а то и опасились, тем паче не понимавшие языка проезжих верхоконных русичей. Впрочем, где-то и признали и даже посетовала хозяйка:

– Я-то говорю своему: не по-людски приняли мы проезжего людина! А он мне, мол, невесть кто, може, татары! Каки татары, гуторю, каки татары, коли русичи! Дак вы, значит, с княжичом своим? К нашему-то воеводе в гости!

Для нее несомненным и неудивительным казалось, что можно из далекой Московии приехать к ним попросту погостить.

Замок воеводы Петра был низок, обнесен земляными валами с частоколом по насыпу. Воеводские хоромы, хоть и украшенные богатою росписью, но тоже под соломенными кровлями. От ворот выстроилась стража с узорными копьями в мохнатых высоких шапках, и русичи вспомнили опять забытую было в дорожных труднотах лествицу званий и чинов. Княжич Василий выехал вперед с боярами, Данило следовал рядом, отставая на пол конской головы, за княжичем и боярином следовали их стремянные, затем боярин Ондрей и дорожный воевода княжича Никанор, а уже потом Иван Федоров – с прочими кметями, и уже за ними – холопы, тут только вновь отступившие на свое холопье место. А на крыльце стоял уже, встречая наследника Московского престола и приветливо улыбаясь в вислые усы, сам воевода Петр.

Глава шестая

Тысяча триста восемьдесят шестой год, в самом начале которого Василий оказался у Волошского, или Мултанского, воеводы Петра, был годом важнейших перемен на славянском востоке Европы. В начале года совершилось объединение Польши с Литвой, знаменитая Кревская уния, закрепленная женитьбою литовского великого князя Ягайлы на польской королеве Ядвиге, с последующим обращением Литвы в католичество.

Это было последней великой победой католицизма в его упорном наступлении на Восток, против православных, «схизматиков», ибо девять десятых населения тогдашней Литвы составляли именно православные: русичи и обращенные в православие литвины.

На Руси этот год начинался сравнительно тихо. Замирившись с Олегом и тем развязав себе руки на южных рубежах княжества, Дмитрий готовил на осень поход на Новгород. Обид накопилось немало, по прежним набегам на Волгу, с разорением русских городов, Костромы и Нижнего, но, главное, казне великокняжеской трагически не хватало серебра. Восемь тыщ ордынского долгу висели камнем на шее московского князя, и взять их, не разоряя вконец своих смердов, неможно было ни с кого, кроме Господина Великого Новгорода. В этом была истинная причина готовящейся войны.

Церковные дела также вовсе разладились. Нынче из Нижнего архимандрит Печерский Ефросин пошел ставиться на епископию прямо в Царьград. Великий князь вновь посылал Федора Симоновского в тот же Царьград: «О управлении митрополии Владимирской». Княжество пребывало без верховного пастыря, что было особенно гибельно перед лицом восставших ересей и латынской угрозы.

Отпуская Федора, Дмитрий был особенно хмур. В Смоленске снова бушевал мор, на этот раз пришедший с запада, из Польши. Боялись, что мор доберется и до Москвы. Андрей Ольгердович Полоцкий устремился на Запад, возвращать отчий Полоцкий стол, по слухам – в союзе с орденскими немцами. С ним ушли значительные литовские силы, до того служившие Москве. В боярах вновь разгорались настроения. Федора Свибла открыто обвиняли в военных неудачах и давешних ссорах с Рязанью.

– Я што ль, един был за войну с Олегом? От тамошних сел, от полей хлебородных никоторый из вас рук не отводил! – кричал Свибл в Думе княжой. – Хлеб – сила! На хлебе грады стоят! Не в ентом же песке да глине век ковыряться! Олег николи того не осилит, што мы заможем! Ну, не сдюжили воеводы наши, дак в бранях еще и не то бывает! За кажну неудачу казнить, дак и все мы тута в железа сядем!

Кричал яро, брызгая слюною, и был вроде прав… Дмитрий, дав боярам еще поспорить, утишил собрание, перевел речь на Новгород.

Нынешнего, хмурого князя своего бояре побаивались. Невесть, что у него на уме? О бегстве Василия из Орды знали уже все, но где он, может, схвачен да и всажен куда в узилище? Не ведал никто. Не ведал того и сам князь, не мог ничем утешить и захлопотанную Евдокию. Прихватывало сердце, порою становило трудно дышать. Но князь, словно старый матерый медведь, все так же упорно, может, и еще упорнее, чем прежде, восстанавливал свое порушенное княжество.

Тохтамышев погром многому научил Дмитрия. Потому и в дела церковные вникал сугубо. О переменах литовских, тревожных зело, вести уже дошли. Чаялось, что католики и на том не остановят. Потому и с Пименом надобно было решать скорее, потому и Федор Симоновский был посылаем в Царьград.

Федор, простясь с князем, отправился к дяде, в Троицкую пустынь, за благословением. Ехал в тряской открытой бричке, отчужденно озирая еловые и сосновые боры и хороводы берез, выбежавших на глядень, к самой дороге. Мысленно уже ехал по Месе, среди разноплеменных толп великого города, направляясь к Софии. После смерти Дионисия Суздальского все осложнилось невероятно, понеже великий князь по-прежнему не желал видеть Киприана.

Сергий, когда Федор постучал в келью наставника, читал. Отложив тяжелую книгу в «досках», обтянутых кожею (Жития старцев египетских), пошел открывать. Племяннику не удивил, верно знал, что тот приедет к нему. Внимательно слушал взволнованный рассказ Федора, кивал чему-то своему, познанному в тиши монастырской.

– Моя жизнь проходит! – сказал. – Чаю, и великому князю не много осталось летов. Грядут иные вслед нас, и время иное грядет! Княжич Василий жив, я бы почуял иное. А с Пименом… Одно реку: не полюби мне то, что творится там, на латынском Западе! Не полюби и дела цареградские. И ты будь осторожен тамо! Подходит время, когда православие некому станет хранить, кроме Руси. Это наш крест и наша земная стезя. Нас всех, всех русичей! Егда изменим тому – пропадем!

Все это было известно и душепонятно Федору, и поразили не слова, а то, как они были сказаны. Дядя точно завещание прочитал.

Федор вспомнил, что совсем недавно окончил свои дни Михей, верный спутник Сергия на протяжении долгих лет. Не с того ли дядя так скорбен?

Но Сергий не был скорбен, скорее задумчив. Смерть, даже близких, не страшила его. Смерть была обязательным переходом в иной, лучший мир. Оберегать и пестовать надобно было тех, кто оставался здесь, в этом мире, по сю сторону ворот райских, тех, кто еще был в пути. Племянник Федор был еще в пути. В пути, но уже в самом конце дороги жизни был и он сам, радонежский игумен Сергий. И сейчас, прислушиваясь к себе, Сергий отмечал движение времени, судил и поверял свою жизнь, приуготовляя ее к отшествию в иной мир.

Федору вдруг так мучительно, со сладкою безнадежностью захотелось пасть в объятия наставника и выплакаться у него на груди. Но ударили в било. Сергий встал, принял от Федора свой посох и задержал на племяннике свой загадочный, глубинный взор:

– И труды, и муки, чадо, ти предстоят! И будь паки тверд, яко камень, адамантом зовомый, ибо не на мне, но на тебе теперь судьба православия! И помни, что зло побораемо, но одолевать его надобно непрестанно, вновь и вновь, не уставая в бореньях!

Сергий медленно, легко улыбнулся, и Федор, минуту назад готовый зарыдать, почуял нежданный прилив душевных сил. Дядя был прав, опять прав! Не надобно было ни рыдать, ни бросаться на грудь наставника и ничего иного, что творят обычные люди в рассеянии и расстройстве чувств. Иноку подобает сдержанность и сердечная твердота. И совместная молитва, на которую они сейчас идут вместе с Сергием, больше даст его душе и смятенному разуму, чем все метания немощной плоти.

Ударил и стал мерно и часто бить монастырский колокол. Они спустились с крыльца, следя, как изо всех келий спешат к церкви фигуры молодых и старых монахов, братии и послушников, нет-нет да и взглядывая украдом на своего знаменитого игумена, к которому нынче приехал на беседу из Москвы племянник Федор, тоже игумен и, больше того, духовник самого великого князя.

Глава седьмая

…И еще одного неможно было допустить: чтобы новогородцы, взявшие себе кормленым князем литвина, Патрикия Наримонтовича, отдались под власть Литвы, а значит, теперь, когда Ягайло крестит литвинов в латынскую веру, – под власть католического Запада!

Вот почему в поход этот были собраны все подручные князья и сам шел с Владимиром Андреевичем и с полками.

Выступили в Филиппово говенье, перед самым Рождеством. Снега уже плотно укрыли землю. Пути окрепли. Полозья саней визжали на морозном снегу. Конница шла в облаках морозного пара, шерсть коней закуржавела от инея. Дмитрий кутался в просторный овчинный тулуп. Ехал в открытых санях, розвальнях, возок следовал сзади. Морозный воздух обжигал лицо, и так весело было от белизны снегов, от сиреневой мягкости зимних небес! Сердце ухало каждый раз, когда сани взлетали и падали на угорах. Мощный широкогрудый коренник неутомимо работал ногами, то и дело отфыркивая снег из ноздрей. Пристяжные красиво вились по бокам, выгибая шеи. Так бы и ехать, не важно, куда и зачем, по этой белизне под серо-синим облачным пологом, вдыхая морозную свежесть и чуя, как легко, невесть почему, кружит и кружит голову и сердце неровными толчками ходит в груди!

Комонные расступались, кричали что-то приветное, пропуская княжеские расписные, с серебряною оковкою сани. Дмитрий оглядывал полки из-под низко надвинутой бобровой шапки своей с красным бархатным верхом, по бархату шитым речным жемчугом, изредка подымал руку в зеленой перстатой рукавице, отделанной золотою нитью, – отвечал на приветствие кметей. Воины были в шубах и полушубках, кони – под попонами. Наперед были загодя усланы вестоноши – очищать и топить избы для ратных, вплоть до новгородского рубежа.

За Торжком начались грабежи, и московские воеводы уже не унимали ратных. Слышались мычанье и блеянье скотины, женский крик и плач детей. И уже неможно стало любоваться красотою зимних боров. Дмитрий пересел в возок, ехал, глядя прямо перед собою, сердито сопя.

Новгородское посольство, в лице бояр Иева Аввакумовича и Ивана Александровича, просивших «унять меч», но ничего толком не обещавших, Дмитрий отослал без миру. Войска продолжали двигаться, подвергая разору все окрест. То и дело подъезжали бояре с вестями. Новогородская рать не выступила противу, ни под Торжком, как ожидалось, ни здесь.

С холмов (Дмитрий пересел в седло, как ни отговаривали бояре) открывались леса за лесами, деревеньки прятались в изножьях холмов, к ним устремлялись ратные, и оттуда скоро начинали подыматься дымы пожарищ. Он смотрел недвижимо. Земля была бедной, и грабить тут было почти нечего… «Как бы не поумирали с голоду после московского нахожденья!» – отчужденно подумал, не как о своих, а все же хозяйское взыграло: велел приказать по полкам, чтобы жгли помене хором, не баловали!

Конь, оступаясь и вздрагивая, спускался с холма, одолевал новый подъем, и все повторялось снова. И снова то там, то тут подымались дымы пожаров.

Полки уже начинали переходить Мсту, так и не встретив противника, когда в стан великого князя прибыл новогородский архиепископ Алексей.

Новогородский владыка, вылезая из возка, внимательно и недобро оглядывал московский стан: разъезженный снег в моче и навозе, проходящие рысью конные дружины оружных московитов, разгорающиеся там и сям костры, порушенные ограды хором, ряды временных коновязей и ту деловую, настырную суету, которая всегда сопровождает движущееся войско. Он требовательно и сурово взглянул в очи московского боярина, что озирал новогородского владыку, чуть подрагивая усом и небрежно уперев в бок руку в перстатой дорогой рукавице, властно поднял благословляющую длань, и укрощенный московит неволею склонился перед ним, принимая благословение. Новгородские бояре и житьи, сопровождавшие владыку (доселева думалось: не допустят и до великого князя, огрубят, заберут в полон), с облегчением спрыгивали с седел.

Серело. Короткий зимний день невестимо переходил в ночь. Подскакал и тяжело спешился думный боярин княжой, в тяжелой, до земи, бобровой шубе сверх пластинчатого панциря, в отороченной седым бобром шапке с алым бархатным, чуть свисающим набок верхом. После нескольких приветственных слов посольство повели во временную гостевую избу. Безостановочно скрипел и хрустел снег под полозьями саней и копытами проходящей конницы, и владыка, очутившись в дымной избе и узнавши, что великий князь примет их только лишь из утра, непроизвольно сжал пясть в кулак. Следовало спешить, не то московиты так и войдут без бою во всполошенный, полный слухов и доселева не приуготовленный к обороне город!

Архиепископ Алексей был по натуре человеком еще тех, древних времен, когда новогородские молодцы дерзали спорить с половиной мира, когда, как свидетельствуют седые летописи в тяжелых, обтянутых кожею «досках», с медными узорными застежками, «жуковиньями», ставили они на престол великих киевских князей, добывая себе грамоты на права и волю от самого великого Ярослава, – и меркантильное осторожничанье его разбогатевших и потишевших современников зачастую претило владыке. Он не понимал, в самом деле не понимал, почему его город, самый богатый и самый пока еще многолюдный на Руси, должен склоняться хоть перед литовским, хоть и перед московским великим князем, ежели сами Батыевы татары дошли токмо до Игнача креста, а оттоле повернули назад! Но истина дня сего заключалась в том, что новогородская боярская госпо́да скорее готова была платить (впрочем, елико возможно, затягивая платежи), а не двигать полки для ратного спора, и ему, архиепископу, отцу и пастырю великого города, приходило в очередной раз договариваться о мире.

Город предлагал теперь восемь тысяч окупа за все старые шкоды. Дмитрий, посопев (только что принимал благословение от владыки, и возражать было пакостно), потребовал княжчин, черного бора по волости, недоданного в прежние годы, и перемены служилого князя. Владыка Алексей и бояре начали торговлю. Князь сидел в походном креслице, большой, тяжелый, с нездорово оплывшим лицом, и не уступал. Безрезультатные переговоры с московитами длились до полудня; и когда владыка Алексей покинул наконец избу великого князя, он увидел, как вереницы московских ратей густо идут и идут по льду Мсты, перебираясь на ту сторону. Дело решали, по-видимому, уже не часы – мгновения. Город был отсюда в пятнадцати верстах. Алексей молча и тяжело положил руку на плечо посадничья сына Клементья Василича (подумалось: этот храбрее иных!) и громко, для сопровождающего их московского боярина, повелел:

– Поскачешь в Новгород! Яви Совету предложенья великого князя! Да помыслят! – Помолчав, добавил, незаметно сжимая плечо Клементия: – Зайди за грамотою!

В тесном покое временных посольских хором, глазами удалив служек, высказал вполголоса, но твердо:

– Скачи опрометью! Надобно опередить московита! Пусть ся готовят к приступу! Вот тебе мой перстень с именною печатью: бояре поймут! – И, не давая тому раскрыть рта, быстро благословляя, повторил повелительно: – Скачи!

Клементий прибыл вовремя. Город, доселе надеявшийся откупиться от великого князя серебром, разом проснулся. Близкая беда вразумила наконец маловеров и слабодушных. Спешно укрепляли возводимый из рубленых гордень острог, обливали водою вал, лихорадочно оборужались. Оба кормленых князя, Патрикий Наримонтович и Роман Юрьич, с дружинами копорских князей и с городовым ополчением к ночи выступили к Жилотугу.

И когда передовые разъезды москвичей, посланные Владимиром Андреичем, запоказывались под Ковалевом, город уже был готов к обороне и приступу. Владимир Андреич сам, недовольно хмурясь, озирал далекий, чуть видный отселева город. Тускло посвечивали искорками среди серо-синей мглы купола соборов. Там и тут подымался к небу густой дым.

– Кто повелел?! – рыкнул, разъярясь было, серпуховский князь, досадуя на глупую резвость московских воевод.

– Сами запалили! – отвечал подскакавший молодший. – Пригородные монастыри жгут! Не было где нашим остановить!

День изгибал. В сумерках, там и тут, вспыхивало, виднее становило веселое яростное пламя. Владимир Андреич, сердито перемолчав, заворотил коня, поскакал к двоюродному брату с докладом.

Дмитрий уже по шагам в сенцах узнал воеводу. Владимир Андреич вошел, крупный, заматеревший, с решительным, обожженным морозом и ветром лицом, на ходу отрывая и обрасывая ледяные сосульки с усов и бороды. Не блюдя старшинства, свалился на лавку. Вдруг, непутем, подумалось: «А что, ежели…?» – Дмитрию было втруд встать на ноги, и он неволею завидовал здоровью брата. И опять с надсадною болью вспомнился сын, Василий, безвестно погинувший в Орде. Не для его ли спасения он добивается ныне восьми тысяч отступного с Великого Новгорода! А ежели Василия уже нет в живых? Федька Свибл прочит в наследники Юрия… Впервые, кажется, подумалось подозрительно о Свибле. Что смерть грядет и он смертен, как и прочие, Дмитрий знал слишком хорошо… Не то долило! Судьба княжества, устроение, ради которого положил без отстатка жизнь свою покойный батька Олексей, устроение, которое мог разрушить, и легко разрушить, любой, и Федька Свибл, и даже вот он, Владимир, что сейчас жадно пьет квас из кленовой резной братины и, откидываясь, отдуваясь, утирая горстью мокрые бороду и усы, выговаривает наконец:

– Новогородцы ти посады жгут! И монастыри жгут округ города!

И не сразу, отвлеченный своими мыслями, соображает Дмитрий, что к чему… Дак, стало, город приходит брать осадою и приступом ратей? Ввергать меч с неясным при такой нуже исходом? Чуть не спросил (удержался, не спросил!): «Мыслишь, мол, что не разобьют нашу рать тута, аки Олег Иваныч под Рязанью?» Оскорблять брата не стоило. Сдержал вопрос, сдержал и невольный упрек…

Братья тяжело молчали, едва ли не впервой думая каждый о своем и поврозь. Начали входить, зарассаживались воеводы. Уже все ведали, что Новгород приготовился к приступу и выставил рать у копаницы, за валами Славенского конца.

Владимир, сердито глядя вбок, мимо Дмитрия, первым высказал, что ежели до того дошло, то брать город приступом не стоит: ратных загубим, и княжчин не возьмем!

Бояре и воеводы глядели хмуро, и дружного отпора Владимиру Андреичу, на что в глубине души надеялся Дмитрий, не последовало. Дмитрий опять начал тяжело сопеть, что у него означало глухую обиду, но иногда и невольное согласие с мнением большинства. Порешили к городу не приступать, а сожидать нового новогородского посольства. Не тот уже был город, что при Андрее Боголюбском, не те и низовцы! На то только и надея была.

В ночь новгородцы оттянули свои рати в город. Ждали владыку. Уже в полной тьме возок Алексея протарахтел по бревенчатой мостовой Славенского конца, направляясь к торгу и Великому мосту через Волхов.

– Едет! Придет нам в осаду сести! Всема! Всем городом! – Вести обгоняли владычный возок.

На боярском совете владыка настоял, чтобы не уступать великому князю. Скликали рати из пригородов, ковали оружие. Посад глухо роптал.

На третий день по Крещении в городе начался пополох: мол, сам великий князь со своей силою стоит у Жилотуга! Вооруженные городские смерды заполнили вечевую площадь, прихлынули к воротам. Впрочем, посланные в дозор конные отряды москвичей за Жилотугом не обнаружили. Невзирая на то и пользуясь самостийным вечевым сходом, новогородцы избрали новое посольство к великому князю: архимандрита да с ним семь попов и по пяти житьих от конца. Убытки и так превысили все мыслимые уступки: только великих монастырей под городом было сожжено двадцать четыре, за Плотницким концом, за валом, пожгли все хоромы выходящих за валы улиц, да грабежи по волости, да погибший купеческий товар в рядках, да полон, да грабежи, начавшиеся в самом городе…

Архиепископ Алексей, не соглашавшийся на уступки, не мог, однако, передать горожанам своей твердости, да и сами вятшие начали сомневаться и роптать.

Новое посольство соглашалось почти на все. К прежним осьми тыщам давали черный бор и княжчины, соглашались принять княжеского наместника на Городец, просили лишь оставить им кормленого литовского князя, на что Дмитрий, поворчав и погадав с боярами, согласился наконец. Большой войны с Новгородом начинать в самом деле не стоило…

Три тысячи, взятые с палатей Святой Софии, новогородцы доставили великому князю немедленно. А пять тысяч положили на заволочан, поскольку те тоже участвовали в походе на Волгу, и тотчас послали выборных – брать то серебро с Заволочья. Сколько здесь было справедливости, а сколько лукавства – выехать за счет окраин, свалив свои шкоды на двинян, – судить не будем.

Получивши часть окупа, удоволенный Дмитрий, так и не побывав в Новгороде, от Ямен повернул рати назад.

Лежал в возке, укрытый курчавым ордынским тулупом, морщась на всех выбоинах пути и с горем понимая, что самому ничего этого не надобно. Нужна Овдотья, к четвертому десятку лет вошедшая в полную женскую силу, нужна теплая, хорошо вытопленная горница, нужно получить хоть какую весточку от сына Василия, – жив ли хотя? А это все – и серебро, и укрощенный Новгород, и упорно собираемые под руку мелкие князья и княжества, Белоозеро, Галицкие и Ростовские волости, и трудный мир с Олегом, и нынешнее одоление новогородцев, и даже предстоящий брак Сонюшки с Федором Ольговичем. (И к добру! Не в Литву поганую, а на Рязань, рядом! Станет хоть повидать дочерь когда!) Все это надобно было уже не ему – княжеству, земле! Тем, еще не рожденным русичам, которые придут вослед, когда его, Дмитрия, как и его верной Дунюшки, уже не будет в живых. Сейчас, как никогда, чуял он величие веры над бренностью жизни человеческой и, вспоминая своего покойного наставника, «батьку Олексея», тихо плакал, шепча слова покаянного псалма…

Глава восьмая

От красного кисловатого местного вина кружилась голова. Василий качнулся, отстоявшись в сенях. Почему надобно ехать отсюдова в Буду, а не к себе на родину? Потому только, что воевода Петр ходит под венгерским крулем? Да и круль ихний, Людовик, померши! Там, слышно, вдова еговая сидит на престоле! Чепуха какая-то, бестолочь… Однако где тут? Он двинулся по темному переходу сеней, толкнулся в одну дверь, в другую… Вдруг услышал свою, русскую речь и не понял даже спервоначалу, кто говорит, а задело, что говорили о нем – и так, как никогда не говорилось ему в лицо.

– А не убережем Василия? – спрашивал один из собеседников. – Пропадет Москва?

– Почто! – спокойно отвечал другой голос (и теперь узнал враз и того, и другого, первого). – Будет Юрий заместо ево!

– И Акинфичи в новую силу взойдут! – с воздыханием заключил первый голос, путевого боярина Никанора.

И уже что там отвечал ему стремянный Данилы Феофаныча, Василий не слыхал. В мозгу полыхнуло пожаром: Акинфичи! Не пото ли Свибл и медлил его вызволять из Орды? Чужая душа потемки, и открещивался, бывало, когда намекали ему, а… не ждал ли Свибл батюшкиной кончины, дабы Юрко вместо него на престол посадить?! Вспыхнуло и словно ожгло. Он пьяно прошел, распахнув, расшваркнув наружные двери. Заворотя за угол и досадливо оглядясь, нет ли каких баб поблизку, помочился, стоя у обмазанной глиной стены… Заправляя порты, столкнулся с выбежавшей следом прислужницей, залопотавшей что-то по-местному, отмахнул рукой – не надо, мол!

В голове шумело, и неверно качалась земля. В Буду! И отец еще ничегошеньки не знает о нем! (И он не знал ничего из того, что творилось дома. И про подготовку к походу на Новгород будущею зимой, и про сам поход уведал уже в Литве, ровно год спустя. И что сидеть ему здесь придет еще почти два лета и даже вытвердить польскую речь, о том тоже не ведал, не гадал княжич Василий.) Уберегут ли? Зачем в Угорскую землю везут? – вот о чем пьяно думалось ему теперь, когда он стоял во дворе, раскачиваясь и ощущая на лице ласковый, почти теплый ветер, какого, кажется, никогда и не бывает на Руси в середине зимы! За ним-таки пришли, повели его вновь и под руки к пиршественному столу, заложником чужих чьих-то, и Бог весть, добрых ли, интересов! Вдруг, мгновением, захотелось заплакать. Ну зачем, зачем он бежал из Орды! Чтобы ехать через горы в чужую непонятную Венгрию, в Буду ихнюю, когда ему надобно совсем в другую сторону, домой!

Вечером (голова кружилась ужасно, и поташнивало) он лежал, утонув в перинах, и словно плыл по воздуху, отделяясь от тела своего. Лежал, летел ли, глядя, как Данило Феофаныч снимает верхние порты, кряхтит (тоже перебрал за гостевым столом) и в исподнем молится.

– Спишь? – вопрошает боярин.

– Нет еще… – тихо отвечает Василий.

– Помолился на ночь? – строго спрашивает старик.

– Помолился, дедо!

«Дедо» само как-то выговаривалось у него. Сказал и замер, но старик никак не удивил обращению, и это ободрило:

– Дедо! А почто везут-то в Угорскую землю?

– Не волен он в себе покудова, Петр-то, не осильнел! Его воеводству-то без году неделя: второй он тут альбо третий. И мать, слышно, римской веры.

– Это та старуха строгая?

– Она. Мушата. При седатом сыне все ищо правит… Вера тут у их наша, православная. Митрополию никак Филофей Коккин создавал. Ето во времена дедушки было.

– Владыки Алексия?

– Его. Друзья были с Филофеем! Ну так вот, а теперь прикинь: с юга турки, вера у их Мехметова. Болгар-то уже сокрушили, почитай. Сербы устоят ли, нет – невесть! Храбры, ратиться умеют, да князя ихнего теперешнего, Лазаря, не вси володетели слушают! А с Востока – татары, там – Литва, да и те же угры. Тут к кому ни то, а прислониться нать! И наехал княжич убеглый из Русской земли. Как быть? Не рассорить бы с Ордой! Хочет с себя свалить, пущай, мол, иные решают! Почто в Угорскую землю везут – не ведаю! Круль ихний, Людовик, померши. А так-то рещи: у батюшки твово полного мира с Ягайлою нет, дак, может, потому… Али католики што надумали? Чаю, и свадьбу эту ихню затеяли, чтобы католикам церкву православную под себя забрать! Ядвига-то, бают, иного любит, и жених есь у нее молоденький, да вишь… А Литву ноне в латынскую веру будут беспременно крестить!

– И русичей?

– Мыслят, вестимо, и русичей… – подумав, отзывается Данило. – Наша-то вера правее римской! Там папы да антипапы, вишь, роскошества разные, соблазн! Яко короли, воюют межи собою…

– А скажи! – подает голос Василий снова (старик уже лег, слышно, как скрипит под ним деревянное ложе, уже потушил свечу, и горница освещена одним крохотным лампадным сиянием). – Ведь батюшка хотел за Ягайлу нашу Соню выдать! Как же теперь?

– Да так! – отзывается Данило Феофаныч. – Никак… Иного жениха найдут, може, и из близких краев. На чужбину ить – как в могилу… Иной свет, и все иное там! Рыцари, да танцы, да шуты-скоморохи… Станут глядеть, судить, кому не так поклон воздала, кому не так руку подала… да и веру менять – ето не дело! Спи, княжич! Дорога дальня у нас!

И затихает все. И в тишине слышно, как течет время.

– Дедо, не спишь? – опять прошает Василий.

– Что тебе, сынок? – уже сонно, не вдруг отвечает боярин.

– А я им зачем?

Тьма молчит. Наконец отзывается голосом Данилы:

– Не ведаю и того. Ты ведь наследник престола! Все они ноне разодравши тут… Был бы жив Любарт Гедиминич, сговорили бы с им… А – померши! Были люди! Великие были короли! Што в Литве, хошь и Ольгерд, нам-то ево добрым словом не помянуть, а для своих великий был князь, глава! Вишь, сколько земель под себя забрал, и держал, и боронил, и с братьей своею в одно жили! И в Польше был король истинный. Казимир Великий! Польшу укрепил, иное и примыслил, грады строил, законы и порядок дал земле! Худо сказать, Червонную Русь завоевал, дак при ем, при Казимире, там ни единой латынской епископии не было! Уважал, стало, и нашу веру… А уж вот Людовик – тот, бают, и польской речи не ведал, в уграх сидел. Ето последнее дело, когда государь своей земли не боронит и свой народ не любит! Великие князья, того же Мономаха возьми, альбо Невского, да хоть и Михайлу Ярославича, хоть и прадеда твоего, Данилу Лексаныча, в первую голову заботились о земле, о смердах! Иначе зачем и князь? Тот не князь, кто земли своей не бережет!

– А у нас? – со смущением вопросил Василий, понимая, что в миг сей немножко предает своего отца. – Вот у их Ольгерд, Казимир, а у нас?

Данило посопел, подумал. Отмолвил честно:

– А у нас всему голова покойный владыка Алексий был! Он и батюшку твово воспитывал, и княжеством правил, и от Ольгерда землю боронил, и пострадал за Русь, едва не уморили ево в Киеве… Так вот и реку: исполины были! Великие держатели земли! Великое было время! Суровое! Невесть, не было бы таких людей, и Литва и Русь погибли бы в одночасье, да и Польша не устояла, под немцем была бы давно…

Были великие князья! Да вот умерли. А енти-то, хошь и Ягайло с Витовтом, токмо о себе, о своем… Лишь бы на столе усидеть… Не понимаю я етого! Не по-людски, не по-Божьи!

Теперь вот у Людовика сынов не стало, дак он уж так ляхов уламывал: возьмите, мол, дочку на престол! А королеву брать – надобен и король! Да уж править-то завсегда мужик будет, не баба! Редко когда… Как наша Ольга, да и то уже в преклонных годах… А Ядвига што? Дите! Кто надоумил с Ягайлой ее свести? Похоже, святые отцы! Боле некому… Ихняя печаль – православных в латынскую веру перегнать, об ином не мыслят. Дениса, вишь, держат в Киеве, в нятьи, греков неволят унию принять…. А не выстоит православная церковь – и Руси в одночасье пропасть!

– А нас не захватят? – спрашивает наконец о самом главном Василий, преодолев давешний стыд.

Старик молчит, думает. Проснулся вовсе, от такого вопроса не заспишь!

– Сам опасаюсь тово, а не должны! Может, укрепят грамотою какой… Все ж таки ты в отца место, и про Софьюшку нашу речь была промежду сватов, дак потому…

– А в латынство не будут склонять?

Старик тяжело приподымается на ложе, сопит обиженно:

– Не имут права! А будут… Помни одно, княжич: Михайло Черниговский, святой, при смертном часе веры своей не отринул, не поклонил идолам! Земное – тлен! А Царство Божие – вечно! Так-то!

Василий молчит. Молчит глубоко и долго. И уже когда по ровному дыханию догадывает, что боярин заснул, отвечает тихонько:

– Не боись, дедо, веры православной своей и я не отрину вовек!

Глава девятая

Любопытно бывает взглянуть на привычное (привычное, как воздух, которым дышишь!) с другой, противоположной стороны и другими глазами.

Мягкие зимы, обрушившиеся на Россию в исходе XX столетия, для нас почти бедствие. Хочется морозов, твердого льда, хруста и визга настывшего снега под ногами, под полозьями саней, белых столбов пара над трубами убеленных инеем изб, сверканья наста под лучами низкого зимнего солнца, словно мирады драгоценностей, рассыпанных под ногами, и того легкого, чистого, до дрожи в груди, обжигающего холодом воздуха, который неотделим от понятия истинной русской зимы! Незримая граница, называемая отрицательной изотермой января (суровые зимы, затяжные осень и весна, короткое лето), легла рубежом меж Русью и Западною Европой, вызвав бесчисленные различия в характере хозяйства, в жизни самой, в обычаях, укладе, вкусах – в чем угодно – меж нашей страною и Западом, который при всех своих внутренних несхожестях, к нам относился и нам противостоял как единое целое: «католический мир», влияние которого на нас далеко не всегда и не во всем было благодетельным, как утверждают западники, ибо все попытки построить ту же Францию в России разбивались о преграду природных и психологических отличий. Да и нам, нашей государственности, вряд ли стоило преодолевать тот рубеж. Присоединение Польши в конце XVIII столетия явилось катастрофою для России, хотя поляки, не как нация, а как люди, по своему славянскому сродству очень легко входят в русскую жизнь и легко растворяются в ней, подчас даже и оставаясь католиками.

Отрицательная изотерма января полагает границу меж Литвою и Польшей, и несколько забавно читать русичу суждения тогдашнего, от XIV столетия, польского историка об ужасах литовской зимы (хотя от Вильны до Кракова не дальше, чем от Новгорода до Москвы).

В самой Польше зимы были тоже не итальянские и не французские даже. Тогдашняя Польша представляла собою обширную болотистую равнину, сравнительно недавно вылезшую из воды (недавно по геологическим срокам, где счет идет не на столетия, а на десятки и сотни тысяч лет), густо покрытую лесами, с обширными озерами и медленно текущими реками. Жители тут чаще занимались охотою и скотоводством, чем земледелием. (С тех пор многие озера уменьшились, леса поисчезли и пашня увеличилась в десятки раз.) Плотины и мосты в те века являлись предметом государственных забот, а речное судоходство – важнейшим промыслом, как и ловля рыбы – броднями и неводами, вершами, саками, плетеными волокушами, слабницами и десятками других местных орудий лова. В лаптях, «хадаках», ходили еще и потому, что в лесах и болотах, по трясине и грязи, это был самый удобный, да и дешевый, вид обуви. В Польше славились липовые леса с обширными бортями, и сыченого хмельного меда готовили очень много. Был разработан целый устав – «бортничье право», имелись «медовые старосты» и тому подобное. Там и сям, особенно в Малой Польше, примыкающей к Литве, росли огромные дубы, пользовавшиеся почетом и поклонением. Деревню можно было купить за пару волов, да шесть локтей коричневого сукна, да несколько лисьих шкур или за двадцать гривен серебра и две одежды, а были дубы, оцениваемые в сто гривен! В дуплах таких дубов прятался всадник с конем, на ветвях возводились целые башни. Замок меченосцев Фогельзанг был построен на ветвях дуба. У подошвы Бескида рос дуб, в корнях которого били три источника, дающие начало рекам; Днестру, Сану и Тиссе. Много спустя показывали дубы, под коими Казимир Великий творил суд и расправу.

Целые стада лосей, туров, зубров, вепрей, оленей, косуль бродили тут, леса кишели лисицами, медведями и волками, не счесть было зайцев, куниц, выдр и бобров. Дикие лошади встречались еще в XV столетии. Король, епископы и шляхта присваивали себе право охоты на крупных животных, но все равно дичи было изобилие. Изобилие было и домашнего скота: коров, овец и свиней. Шерстяных тканей было больше, чем полотна (их вывозили даже в Новгород), и шляхта ходила в овчинных свитах (в частности, сам Ягайло, даже став королем Владиславом, всю жизнь в обиходе носил простой тулуп), почему от польских панов, на вкус приученного к благовониям западного рыцаря, постоянно разило овчиною. Каменное зодчество, горнорудное дело (серебряные, оловянные, медные рудники) и европейский утонченный быт стали развиваться только при Казимире Великом. Еще и столетие спустя после Кревской унии Польша почиталась бедною по сравнению с роскошною и богатой Венгрией.

И все же! В то время как меж Вислой и Одером розы цвели дважды в год, в Литве, как пишет польский историк, зима продолжалась десять месяцев в году, «а лето скорее представляется в воображении, чем существует в действительности» и длится всего два месяца, так что хлеб не успевает созреть, почему его досушивают на огне. (Видимо, разумелись такие же, как на Руси, овины для сушки снопов.) Морозы такие, что вода в котле, поставленном на огонь, кипит ключом, а рядом плавает нерастаявший лед. У многих жителей зимой отмерзают носы, ибо «застывает находящаяся в них жидкость», а иные и вовсе умирают от холода. Ну и конечно, описание заключается изображением дикости нравов литовских язычников, которые жестоки и вероломны, хотя «с удивительной верностью хранят свои тайны и тайны своих государей», голодая весь год, во время главного своего осеннего праздника предаются три дня «неумеренному обжорству и пьянству», а возвращаясь из успешного похода, сжигают в честь своих нечестивых богов самого красивого и знатного пленного рыцаря… Хотя, когда отряд немецких рыцарей врывается в литовскую деревню во время свадьбы, истребляя всех подряд, в том числе и невесту с женихом, о дикости «Божьих дворян» почему-то не говорится.

Пиры, благовония, танцы, песни менестрелей, рыцарские турниры и разработанный дворцовый этикет надежно прикрывали то, о чем Западная Европа избегала говорить: художества ландскнехтов, торговлю церковными должностями, разврат епископов и самоуправство знати, которая подчас вела себя со своими же гражданами не лучше, чем в завоеванной стране. Пирующие польские шляхтичи могли, для пополнения запасов, ограбить соседнюю деревню, угнать скот, чтобы тут же его и пропить.

Были ли русичи благороднее? Едва ли! Последующие века показали, что и наша власть способна на всякое, но тогда, в четырнадцатом, попросту было не до того. Отчаянное порою положение страны требовало национальной спайки, уже незнакомой барствующему Западу, в силу самой географии своей избавленному от постоянных угроз вражеских нашествий. Лишь турецкая экспансия заставила западные государства пусть ненадолго, но как-то сплотиться между собой. А постоянные феодальные войны друг с другом не затрагивали главного: самой организации жизни. Те и другие были рыцари, те и другие – католики. И жили одинаково, подражая друг другу, и государей принимали свободно из иных земель, нимало не обинуясь тем, что очередной претендент подчас не понимал и языка страны, где он садился править…

Все еще беспечно пировали порядком изнеженные рыцари. Жаловались на ужасы иного похода, во время которого приходилось спать на соломе, а не на перинах и, неимоверно страдая, пить простую воду за неимением французского вина.

Но времена веселого рыцарства уже проходили. Они проходили неотвратимо, хотя еще не скоро будет написан «Дон Кихот Ламанчский», окончательно похоронивший древнюю рыцарскую поэзию. Рыцарям нынче требовались деньги. Наступала пора погонь за выгодными браками. Наследницы великих состояний в конкурсах невест обгоняли признанных красавиц. Лишь в «Великой Хронике о Польше, Руси и их соседях» можно было прочесть о драмах любви, о ревности и мести, опрокидывающих судьбы государств, но все эти рассказы относились к XI, много к XII столетию. Теперь же, в конце XIV, чувства гибли под тяжелою поступью расчета, а безудержная воля королей все чаще начинала наталкиваться на обдуманное сопротивление городов и упрямое противодействие земель.

Спросим: а почему польским королем оказался француз, Людовик Анжуйский, за тридцать лет ожидания престола так и не удосужившийся выучить польский язык? И жил в Венгрии, в Буде, и был признанным польским королем, судил и правил, назначал и смещал, награждал и карал. В самом деле, почему? И почему свободно порхавшие по престолам Европы самодержцы именно в XIV столетии все более стали сталкиваться с волею народов, требовавших от повелителей своих хоть какого-то соответствия интересам нации? Почему полякам занадобилось, чтобы та дочь Людовика, которую они согласятся признать королевою, обязательно жила у них, в Польше, в Краковском замке, Вавеле, и никак иначе? Почему Людовик Анжуйский, короновавшись в Кракове, смог, свалив королевские регалии и наследственную корону Пястов на телегу, увезти их за собою в Буду, а затем править Польшей, вовсе не появляясь в ней? И это сразу после Казимира Великого, как никогда и никто укрепившего польское государство! Почему мог он и почему не могли последующие ему? Все это нелегко объяснить, как и явление Яна Гуса, как и трагедию гуситских войн, вскоре потрясших срединную Европу до самого основания!

Но пока еще все было тихо. Людовик арестовывает возжелавших самостоятельности польских вельмож, и те сносят это почти без ропота. Людовик организует поход на Червонную Русь, в котором его всячески поддерживают именно поляки, а потом дарит завоеванные земли венгерским магнатам, и опять ничего, никакого открытого протеста. У Людовика нет сыновей, некому оставить престол, лишь три дочери, и он уговаривает польскую господу принять в качестве короля одну из его дочерей. (О малолетней Ядвиге никто еще не думал, но умерла ее старшая сестра, и тогда две оставшиеся дочери оказались наследницами венгерского и польского престолов, при Людовике объединенных в одно государство, включающее Хорватию, Долмацию и множество иных земель и не уступающее по силе Франции или Германской империи.) И опять, невзирая на то что в Польше по традиции была не принята женская власть, магнаты соглашаются с королем, соглашаются отменить свой же приговор 1355 года, выговаривая лишь право потребовать пребывания королевы на польской территории, в Кракове. И почему после смерти Людовика в 1382 году поляки не изменили данной мертвому королю присяге?

Поляков Людовик не любил, тяготея ко всему немецкому, что и выказалось в том, каких женихов он намечал в мужья своим дочерям. Знал ли этот король, один из богатейших европейских володетелей, что королевство его распадется тотчас с его смертью и что у него нет будущего? Не у него именно, люди смертны всегда и все, но у его дела, у той традиции королевской власти, стоящей выше закона, у абсолютной власти нет уже будущего? Этого, видимо, не знал, иначе не добивался бы так заботливо, чтобы оставить каждой из дочерей по короне! Впрочем, в Кракове сидела его мать, Елизавета старшая, или Кикута, однорукая королева, получившая увечье, защищая своего мужа-короля. На Карла-Роберта Анжуйского во время обеда бросился, обнажив оружие, изобиженный королем палатин Фелициан Зах. Сотрапезники прянули в стороны. Летело вдрызг бесценное венецианское стекло. Елизавета кинулась с криком между ним и супругом. Удар – и на белоснежную скатерть, среди расписных тарелей и серебряных кубков, упала отрубленная рука королевы, словно еще живая лилейная рука с долгими ухоженными ногтями, со странно продолжавшим сверкать бриллиантом в золотом испанском перстне на безымянном пальце, удивительно изящная среди рассыпанного фарфора, серебра и хрусталя. Алая кровь, ширясь, расходилась, впитывалась в скатерть. Карл-Роберт все еще стоял, набычась, сжав кулаки и склонив голову. Замерла, открыв рот в еще не возникшем крике королева, поднявшая обрубок руки, из которого толчками, выбросами, била кровь, орошая край скатерти и ковер. Еще сверкал, трепеща в воздухе, готовый обрушиться вновь и вновь толедский клинок… Но вот мгновение кончилось, королева начала валиться со стоном, оцепеневшие вельможи кинулись со всех сторон, повиснув у Заха на плечах, и уже бежали слуги, и уже кто-то громко кричал: «Лекаря!» Вечером, в спальне, когда Елизавета, с серыми губами, с провалившейся темнотою глаз, почти неотличимая от белизны подушки, лежала на пышном супружеском ложе, уже перевязанная и отмытая от крови, только теперь чувствуя всю боль и ужас произошедшего, Карл-Роберт стоял на коленях у ложа и, клоня голову, без конца целовал шар белых бинтов и повязок, в который превратилась одна из рук супруги, целовал, со страхом ощущая, что там, внутри, ничего нет, лишь белый обрубок кости, увиденный им в тот миг за столом. А Елизавета здоровою рукою (кончились все силы) гладила и гладила его по пышным волосам, потными, едва теплыми пальцами перебирая львиную гриву супруга, с которым, понимала это сейчас, ее не разведет уже ничто.

Все-таки в ней была здоровая славянская кровь. Елизавета скоро встала с постели, а обрубок руки с тех пор прятала в меховую муфту, обшитую белым шелком.

Управляя Краковом, она была по-прежнему весела, очень любила танцы и музыку и, хотя уже не танцевала сама, не позволяла рука, все же вечера танцев устраивала почти ежедневно. Злые языки приписывали ей, старухе, даже любовников, называли имена – все это было неправдой. Уже не любовниками (то время ушло, да и были ли они?), а устройством дел своего сына была озабочена вдовствующая старая королева.

Судьба не баловала ее. Из трех взрослых сыновей один, Стефан, умер, второй, Андрей, обвенчанный матерью с Жанной Неаполитанской, был убит по наущению молодой жены (Жанне было всего четырнадцать!) ровно год спустя после брака. И все заботы Елизаветы сосредоточились на третьем сыне, на Лоисе (Людовике). Это она, приблизив к себе краковского архидиакона и канцлера Завишу (и возвысив его позже до епископского звания), через него (став канцлером, он овладел государственной печатью) потщилась отменить и уничтожить грамоту 1355 года, запрещающую дочерям Людовика, ее внучкам, занимать польский престол. В конце концов состоялся Кошицкий съезд осенью 1373 года, на котором постановление 1355 года было отменено и наследницей назначена старшая дочь Людовика. Екатерина. Однако Екатерина умирает в том же году, все приходится начинать сначала, и тут вступил в дело сам Людовик. Искусно используя право налагать и отменять подати, он заставил шляхту собрать в 1374 году второй Кошицкий съезд, утвердивший право любой из дочерей Людовика стать королевою Польши. И опять речь шла пока не о Ядвиге, а о второй дочери, Марии, запорученной за Сигизмунда Люксембургского.

В то время еще был жив Ольгерд. Спросим, а не тогда ли уже дальновидный литовский князь начал готовить своего сына к занятию польского престола? Все-таки очень неясно, почему Ягайло так долго и так упорно не был женат, выжидая… Чего?

Завиша, подымаясь по лестнице наград и званий, впадал во все большую роскошь и разврат. Его любовные похождения становились притчею во языцех, и сама Елизавета начинала порою хмуриться. Его наряды, сшитые из цветных полос, зелено-голубых, с невероятной ширины рукавами, со множеством складок, его изящные длинноносые красные сандалии с высокой шнуровкой, его облачения, осыпанные драгоценностями, его выезды, его экипажи, «люльки» и «палубы» в коврах и подушках, его конюшня, где стояло свыше семидесяти породистых лошадей, аргамаки, украшенные золотом, его доезжачие, фокусники, шуты, разряженные мальчики, его маскарады и соколиные охоты – все было на грани и за гранью общественных приличий. Он и погиб, всего на два года пережив королеву Елизавету, в результате очередной любовной вылазки. Добиваясь дочери одного кмета, полез по приставной лестнице на скирду, где кмет прятался вместе с девушкой. Отец красавицы спихнул лестницу, Завиша расшибся и, проболев несколько месяцев, умер. Но дело было сделано. Наследственные права дочерям Людовика с его помощью обеспечены.

Старая королева умерла в 1380 году в Буде, куда уехала из Кракова после случившейся тут резни (жители избивали венгров), провожаемая оскорблениями и насмешками.

Глава десятая

Западные хроники отличаются от русских летописей гораздо большим вниманием к личности, к тем несущественным, но драгоценным черточкам жизни, которые на русской почве восстанавливаются с великим трудом. Только из польских хроник знаем мы, что супруга Витовта, смоленская княжна Анна, славилась чудесными нарядами и очень любила варенье. Лишь немецкие хронисты оставили нам описание внешности Ольгерда с Кейстутом, Витовта и Ягайлы. Все эти черточки, оспинки, подчас вовсе необязательные штрихи помогают писателю восстановить образ исторического персонажа, ощутить быт прежних веков, делают более яркой саму жизнь, ибо в русских летописях интересы государства, судьбы нации в целом властно топят все эти несущественные для нашего летописца подробности, так что не знаешь порою, худ или толст, белокур или черноволос тот или иной князь? Что, кстати, для многих наших историков послужило причиною говорить об отсутствии ярких характеров в русской средневековой истории, отсутствии или недостатке шекспировских страстей. Хотя большая подчиненность долгу, большая забота о нации в целом отнюдь не является следствием вялости чувств, и «безличные», безразличные люди вряд ли вышли бы на Куликово поле так, как вышли на него наши пращуры.

Король Лоис, Людовик Анжу из династии Капетингов, потомок брата Людовика Святого, был представителем знаменитейшей и просвещенной фамилии, воспетой поэтами[3] и обласканной папским престолом. Сказочно богатый, он был богомолен, но жаден и скуп, самолюбив и неискренен. При высоком росте вытянутые вперед губы и выпуклые глаза вряд ли делали его красивым.

Лоис хромал (следствие полученной раны). Набожность не мешала ему сурово прижимать духовенство и самому распоряжаться раздачею прелатств и бенефиций. Польша была ему совершенно чужда, воздух вреден, речь непонятна. Он даже внешне решительно отличался от своих польских подданных. Поляки брились и отращивали усы. Людовик носил роскошную черную бороду. Поляки ходили в долгих кунтушах и сапогах. Людовик одевался по итальянской моде: на ногах красные штаны-чулки и мягкие, с долгими загнутыми носами невысокие кожаные туфли: золотой пояс с пристегнутым к нему кошельком опущен на самые бедра, короткий, выше колен, присборенный камзол и пышные, свисающие вниз рукава… Довершала наряд мягкая флорентийская шляпа, что-то среднее между беретом и головною повязкою, со свисающим ниже плеча верхом – лирипипой. Маленькая Ядвига так и запомнила своего отца: огромного, с пугающей черною бородою где-то вверху, а внизу, перед нею прямо – обтянутые красным уходящие туда, ввысь, ноги, ноги, к которым ей, малышке, хотелось и боязно было прикоснуться.

Ядвига плохо помнила родителя еще и потому, что воспитывалась у свекра, в Вене (так сговорились родители), у Леопольда Австрийского. Вернее, не у самого Леопольда, который все разъезжал, суетился и «мелькал», а у его тихого и многотерпеливого брата Альбрехта, астролога и строителя.

Лоис, как и его отец, мечтал создать братский союз королевств: Венгрии, Польши и Неаполя. За гибелью братьев он искал теперь таких мужей своим дочерям в домах австрийских Габсбургов и онемеченных чешских Люксембургов, которые помогли бы ему осуществить замысел покойного родителя.

Делу мешали, и очень мешали, капризы Леопольда Австрийского, отца будущего жениха Ядвиги, Вильгельма. Супруга Леопольда, Виринда, была дочерью миланского тирана Бернабо Висконти, который приказывал в своих владениях подковывать босоногих монахов св. Франциска, «чтобы они, шмыгая по городу, не сбивали себе ног». Леопольд утеснял братьев, поддерживал антипапу Климента VII против Урбана VI, изменял городам, истреблял колдунов и колдуний (коих, впрочем, в ту пору было много) и, словом, делал все, чтобы поссориться со всеми на свете. А кончил тем, что повел войска в Швейцарию, где за любовными приключениями, не рассчитав сил, кинулся очертя голову на копья «крестьянской толпы» и погиб, погубивши чуть не все австрийское рыцарство в кровавом Зампахском овраге.

Брак детей-однолеток Вильгельма и Ядвиги все-таки состоялся в 1378 году, когда тому и другому было по семь лет. Кардинал Дмитрий, архиепископ Эстер-Гомский, «связал руки» детям в церкви. Был роскошный обед, танцы. Молодых отвели в брачную комнату, раздели и уложили друг подле друга. Был составлен договор о приданом.

Маленькая Ядвига старательно целовала сладкий и липкий от конфет ротик своего нареченного. Когда их уложили в постель в одних долгих рубашках, потребовала от Вильгельма:

– Положи руку мне на грудь, вот так! И обними меня! Ты теперь мой жених! – Дальше она не ведала, что ей делать, так и лежала торжественно, семилетняя «жена» своего семилетнего супруга, пока за ними не пришли, чтобы одевать и вести к столу.

Много позже, уже при Ягайле, она вспоминала не жгучие поцелуи в монастыре францисканцев и не страшную, стыдную ночь в Вавеле, когда они с Вильгельмом едва не стали мужем и женой, а эту вот давнюю свадьбу свою, свежее детское дыхание прижавшегося к ней Вильгельма, его обмазанный сахаром и конфетами рот и те далекие безгрешные поцелуи, будто бы совершавшиеся совсем в другой и уже невзаправдашней жизни, совсем с другою Ядвигой, грубо уничтоженной и униженной литовским варваром… Она лежала поперек кровати, навзничь, и редкие слезинки, щекоча щеки и запутываясь в волосах, скатывались на атласное покрывало.

Сразу после свадьбы детей разлучили. Вильгельма отвезли в Буду, под надзор Людовика, а Ядвигу – в Вену, где она попала на попечение брату Леопольда, Альбрехту с Косой (Альбрехт не стриг волос и носил их в особом мешочке), Альбрехт был остроумен, шутлив, занимался астрологией, строил себе дворец в Люксембурге с водопроводами, рыбными садками, зверинцами и гербарием, сажал растения, строгал доски, во время работы распевая молитвы. Иногда удалялся в Картезианский монастырь, где пел на хорах. Ядвига за дядей ходила хвостом. Он учил ее читать и различать растения. В память Альбрехта Ядвига позже покровительствовала наукам у себя в Кракове и довольно успешно лечила травами.

Вена не была образцовым городом для молодой девушки. Вино здесь продавалось на каждом углу, браки заключались без ведома родителей, а проституток было столько, что с ними не знали, что делать. Сажали в исправительные дома при монастырях, даже топили, – не помогало ничто.

Вильгельм наезжал в Вену. Иногда и Ядвига приезжала в Венгрию. Придворный поэт Альбрехта, Сухенвирт, рассказывал ей страшное о меченосцах, о походах в Литву и тамошних дикарях. (Почему подросшая Ядвига, впервые заслышав о Ягайле, представляла его себе в виде медведя, обросшего густою шерстью.)

Людовик твердо обещал по достижении совершеннолетия (по польскому праву для девочек оно наступало в двенадцать лет) сделать этот брак реальным. К несчастью, как раз в 1379–1380 годах Леопольд особенно сблизился с антипапой Климентом VII, да и францисканцы вряд ли могли забыть внуку Бернабо Висконти издевательства, которые чинил над ними его дед по матери, арестованный как раз накануне брака Ядвиги с Ягайлой и уморенный в конце того же 1385 года.

Старшую дочь, Марию, Людовик выдал за Сигизмунда Люксембурга и в 1382 году, ломая сопротивление великопольской шляхты, назначил четырнадцатилетнего Сигизмунда польским королем.

Еще шли военные действия, еще упрямого Бартоша из Одолянова, не желавшего принять присягу Сигизмунду, осаждали в его замках, когда в середине сентября 1382 года в Польшу дошла весть о смерти Людовика. Король умер у себя, в Буде, перед смертью вызвав из Вены Ядвигу с Вильгельмом и завещавши ей венгерский престол.

Думал ли кто-нибудь и тогда еще о литовском великом князе Ягайле, который по макушку увяз в кровавых ссорах с дядею и двоюродным братом и готов был уже отдаться под покровительство немецкого Ордена? Из тех, кто пребывал на поверхности событий и чьи имена сохранены летописью, не думал никто. Замиренная Польша покорно ждала к себе четырнадцатилетнего Сигизмунда.

Глава одиннадцатая

Ах, как он был красив, этот высокий, пригожий четырнадцатилетний мальчик, когда ехал, гордясь, во главе своих телохранителей, сопровождаемый кавалькадою венгерских, чешских, немецких и польских рыцарей! Ехал на рослом коне под шелковым, до земли, разноцветным покрывалом, в отделанной серебром сбруе, украшенной лентами и цветами. Как он гордо вскидывал голову в позолоченном шлеме с цветною китайчатою опоною и развевающимся позади длинным султаном из павлиньих перьев, повесив на шею небольшой треугольный щит со своим гербом, где в четырех полях сияли два золотых чешских льва и два грозных бранденбургских орла. Ах, как его встречали! Как млели сердца у иных паненок, заглянувших в очи юному Люксембургу!

Это потом он ограбит Чехию и откроет, корысти ради, путь евреям в Венгрию, это позже к его ладоням пристанет кровь тещи, это впоследствии его станут ненавидеть стар и млад, будут пытаться отравить, и лекаря подвесят полуживого короля за ноги, спасая от проглоченного им яда. Это вторая его жена (после смерти Марии!) графиня Варвара Циллейская, обычная шлюха из семьи, славившейся на всю Европу необычайным распутством, будет изменять ему с каждым встречным и поперечным, так что королю не раз придется самому вытаскивать ее из постели с любовниками, – да он, впрочем, и сам будет изменять ей направо и налево. Это позже станет Сигизмунд творить зверства и казни, метаться, в жажде новых путешествий и новых ощущений, из страны в страну, ускользая от рук убийц, и запятнает наконец навечно память свою в потомках выдачей на казнь Яна Гуса. Это все будет позже!

А пока – ах как он был юн и пригож! Как хорош, когда, бледнея красивым лицом, отвечал «нет!» на настойчивые просьбы поляков сместить великопольского старосту Домарата! Вторая депутация обратилась к нему в Гнезно, третья в Куявах, в Бресте. «Нет и нет!» – отвечал он. Вдобавок ко всему будущий польский король отправился на дружескую встречу с великим магистром Ордена, Конрадом Цолнером, чем попросту плюнул в лицо своим будущим польским подданным. И – грянул взрыв! Шляхта отказалась присягать новому королю.

Великая Польша, обширная и болотистая западная часть страны, долгое время только и считалась Польшею, землею полян (позже польщан, и уже затем – поляков). Малая Польша с Краковом была отдельной землей, отдельными землями были Мазовия и Куявия. В Великой Польше было множество мелкой «убогой» шляхты, имевшей кожаный доспех да саблю и ходившей в лаптях, но зато была тут и родовая спайка, и по суду отвечали друг за друга, и выкуп за голову убогого или великого шляхтича был один и тот же, тридцать гривен, и гордости, шляхетского «гонору» великополянам было не занимать. В Малой Польше, напротив, верховодили главы крупных родов, или гербов, и Людовик со своей матерью, запретив убогим шляхтичам жить в нахлебниках у своего богатого родича, тем самым помог выдвинуться именно малополянам.

Ненависть к Гржималиту Домарату тлела давно. Гржималы были тевтонского рода. Гржималы всегда благоволили к иностранцам и желали Польше немецкого короля. Из них были епископы, каштеляны, в конце концов они сосредоточили в своих руках все высшее управление Великой Польшей. И конечно, политика Гржималов рождала оппозицию! И конечно, оппозиция имела своих вождей из древнего и славного великополянского рода Наленчей. Наленчи помогли сесть на престол Владиславу Локетку, спорили с королями, громили меченосцев. При Казимире Наленчи стояли за короля. Нынешний вождь Наленчей, седоусый красавец Бартош из Вишембурга, одоляновский староста, вел с Гржималами борьбу за кафедру архиепископа Гнезненского. Но Людовик стал на сторону Гржималов, и кафедру получил Бодзанта, их ставленник.

Это было последнею каплей в долголетнем споре; и когда, во время осады Одолянова, дошла весть о смерти Людовика, вся партия Наленчей потребовала отставки генерального старосты Домарата, обвиняя его в том, что он угнетал, обирал, стремился к самовластию, и прочее, и прочее. Когда же Сигизмунд вздумал проявить королевскую твердость, защищая Домарата, великополяне, пригласив и малополян, созвали съезд в Радомске 25 ноября 1382 года. С этого съезда все и началось.

На съезд прибыли и архиепископ Бодзанта, и неустрашимый Домарат, калишский воевода и краковский староста Сендзивой из Шубина, герба Топора, были Наленчи всем кланом, явилось множество воевод, каштелянов, подкомориев, рыцарей и рядовой шляхты. Собрались в церкви. По холодному времени – в шубах. Магнаты – в шубах, крытых красным сукном, в круглых, шитых жемчугом ермолках, «понтликах». Шляхта победнее – в нагольных тулупах и простых меховых шапках, в меховых сапогах, заправленных в лапти с ременными петлями. За поясами – длинные ножи, корды, мечей не было, ссор не ждали. Все покрыли головы капюшонами в знак того, что «польская корона осиротела!».

(На улице – пар от дыхания тысяч коней, скрип телег, костры: слугами, дворней, оруженосцами забиты все дворы Радомска.)

Вся громада, весь собор – единогласно:

– Долой Сигизмунда!

Но за кем признать право на престол? Наленчи требуют того, что, казалось, само просится: вовсе порушить Кошицкий трактат и возвести на престол своего, поляка, наследника Пястов, мазовецкого князя Семка (Земовита). Он к тому же холост и может взять за себя Ядвигу! Редкие голоса сторонников Сигизмунда тонут в общем реве…

Однако в спор вмешиваются малополяне, и решение в конце концов принимается в форме непоколебимой верности Кошицкому договору: шляхта признает ту королеву, которая навсегда поселится в Польше, а окончательное решение пусть примет королева-мать. Имена не называются, но поскольку Мария уже была коронована в Венгрии, то Сигизмунд так и так лишается польского престола.

Воспротивились только Бодзанта и Домарат, заявивший о своей верности маркграфу Сигизмунду. И тогда шляхта объявила «братскую конференцию», вспомнив древний обычай, идущий с незапамятных времен, еще от язычников-лютичей (и дошедший до позднейшего «nie pozwolam!» во всех польских сеймах), обычай полного единогласия, при котором несогласных бьют палками, преследуют пожарами и штрафами. Было принято постановление: сохранить верность той дочери Людовика, которая будет предложена королевой-матерью для постоянного жительства в королевстве, а тех, кто восстанет против этого решения, – преследовать всеми мерами, вплоть до войны. И – подписи. Множество. Можно не перечислять тут это блестящее собрание имен.

А через двенадцать дней в Малой Польше, в Вислице, происходит такой же съезд, где был прочтен ответ королевы Елизаветы, вполне равнодушной к немецкой родне и печалям Сигизмунда[4]. Она благодарила своих вельмож и просила не вступать ни в какие обязательства даже и к Сигизмунду, пока она сама не назначит одну из королевен наследницею престола.

По всем городам разослали требование не пускать Сигизмунда к себе. Сигизмунд двинулся было к Кракову, надеясь на тамошних немцев, но старый каштелян Добеслав из Курожвенк преградил ему дорогу. В конце концов Сигизмунду дали денег, «отступного», и выпроводили его вон, в Венгрию.

Бартош Вишембургский, или Бартош из Одолянова, был личностью выдающейся. Строгий и справедливый в делах управления, он был к тому же неустрашим в бою. Выпроваживая из Польши авантюриста Владислава Белого[5], он не отказался от вызова на поединок и проломил Владиславу плечо.

Решив посадить на престол Семка Мазовецкого, Бартош не медлил, а уже в половине декабря 1382 года с наскоро собранным войском устремился в Великую Польшу, захватывая замки и склоняя великополян к союзу с Земовитом.

Домарат в ответ призвал немцев и с санксонцами и бранденбуржцами двинулся на Познань. Бартош кинулся впереймы, нежданным ударом разгромил немцев, но и сам назавтра был таким же нежданным ударом подошедшего подкрепления разбит и отброшен. Шла уже настоящая гражданская война.

От королевы-матери Елизаветы тем часом прибыло посольство с грамотами, освобождающими поляков от присяги Марии и переносящими все обязательства на Ядвигу. Послы просили лишь подождать, пока Ядвига достигнет совершеннолетия. Шел 1383 год. Тут еще и Ягайло, покончив с Кейстутом, напал на Мазовию, возвращая себе утраченное прежде Подляшье. В дело вступили малопольские магнаты гербов Топора и Леливы. Знаменитые паны Сендзивой из Шубина, Ясько из Тенчина, Николай из Оссолина – все принадлежали к Топорчикам. К ним же относился и дом Пилецких, неслыханно богатый, знаменитый тем, что единственная дочь Отто Пилецкого, Елизавета, после ряда приключений – похищений и насильственных замужеств, оказалась третьею венчанною супругой состарившегося короля Ягайлы Владислава.

Двадцать восьмого марта 1383 года собрался новый Серадзский съезд, где едва не избрали королем Земовита Мазовецкого. Дело Ядвиги спасло выступление уважаемого всеми каштеляна Яська из Тенчина.

Ядвига все не ехала, и Земовит решил занять польский престол без Ядвиги. В апреле собрали еще один Серадзский съезд. Земовита подняли на щите, провозгласив королем. Однако венчание сорвал, за неимением древней короны, увезенной в Венгрию Людовиком, архиепископ Бодзанта. (Видимо, он уже знал или чуял нечто иное, тайное и старался помешать избранию Семка, как мог.)

Семнадцатилетний Земовит двинулся отвоевывать Польшу. Самым сильным городом был Калиш, и все силы он бросил туда. Штурмами опять руководил Бартош Вишембургский, одоляновский староста. Калишане защищались отчаянно. Малополяне потребовали от Елизаветы военной помощи. С полками должен был явиться все тот же Сигизмунд Люксембург.

Семка Мазовецкого уговорили для успешности переговоров заключить перемирие на два месяца, а пока отступить от Калиша и распустить войска. И Семко – поверил! Бартош был против, убеждая своего ставленника, что надо сперва взять Калиш, а все переговоры вести уже в Кракове, но юный мазовецкий князь решил изобразить рыцаря из старинного романа и под честное слово 14 августа снял осаду с Калиша. Бартош со скрежетом зубовным был вынужден распустить свои победоносные войска (после чего он навсегда разочаровался в мазовшанах).

Лишь только прекратилась война, на границе Мазовии явилась двенадцатитысячная армия из венгерцев, немцев, валахов и языгов с маркграфом Сигизмундом во главе. Разгромлено было все. Владислав Опольский (еще один неудачливый претендент на польский престол, не пользовавшийся, впрочем, никакой популярностью, вечно метавшийся то туда, то сюда и окончательно укрощенный уже Ягайлой) помог заключить мир со смирившимся Земовитом. Ополонившиеся венгерцы ушли домой.

Начались новые пересылки относительно Ядвиги. Королева-мать хотела было ввести в Краков венгерский гарнизон, для чего арестовала у себя польских послов. Но Топорчик Сендзивой вырвался из плена и, меняя лошадей, проскакав за сутки шестьдесят миль, явился в Польшу сказать, чтобы венгерцев не пускали в Краковскую крепость. На март 1384 года назначался было новый съезд, уже против Ядвиги, но королева опомнилась и начала новые переговоры.

Ядвигу решили ждать до Троицына дня (20 мая 1384 года). Затем были еще два сейма, была вспыхнувшая любовь молодого Спытка Мельштынского и дочери владетельного венгерского вельможи, управляющего Червонного Русью. Было моровое поветрие. Были сущие безобразия, когда грабили друг друга, жгли хоромы, угоняли коней… Ядвига явилась в Польшу в начале октября 1384 года.

Василий тою порой пробирался из Орды в Валахию, а Ягайло все еще воевал с Витовтом, приведшим в Литву орденских немцев, и ему было во всяком случае не до брака с Ядвигой.

Что их связывало, двоюродных братьев, Ягайлу и Витовта, разделенных пролитою кровью Кейстута и междоусобной борьбой? Какая-то странная полулюбовь-полуненависть. Витовт был, при всех своих недостатках, деятелен и талантлив, Ягайло по сравнению с ним был лишь посредственностью. Витовту не везло всю жизнь, до самого последнего часа, хотя он и шел от успеха к успеху, почти воссоздав независимую великую Литву. Ягайле, напротив, везло всегда, даже без его воли, везло до самого конца, до того часа, когда он, уже на восьмом десятке лет женившись в четвертый раз на Софье Ольшанской, произвел наконец на свет двоих сыновей, положив начало династии.

Историку легко говорить, что союз Польши с Литвой спас Польшу от немецкого поглощения, позволив объединенным армиям Польши и Литвы четверть века спустя при Грюнвальде разгромить силы Ордена, что союз этот погубил Литву и обновил Польшу, дав ей в наследство всю территорию Червонной, Малой, Черной и Белой Руси, завоеванную некогда Гедимином и Ольгердом, содеяв именно католическую Польшу, а не Литву врагом России на пять долгих столетий… Все так! И тем непонятнее, кто же придумал все это, кто был инициатором брака Ядвиги с Ягайлой, в какой голове созрел план сделать Ягайлу польским королем, обратив наконец упрямую Литву в католичество? Ибо всегда «вначале – слово», и кто-то один это слово произносит первым.

Среди панов Великой Польши инициатора, как мы видели, не стоит и искать. Архиепископ Бодзанта отпадает тоже. Слишком увертлив, безволен, слишком занят спасением собственного добра, да попросту слишком мелок! Малопольские паны? В чаяньи вернуть себе Червонную Русь они могли ухватиться – но лишь ухватиться – за этот проект. Да и кто бы из них предложил такое? Не шестнадцатилетний же Спытко из Мельштына! Да и додумайся он – кто поверил бы ему? Надобно было организовать согласие сторон и убедить многих, надобно было посылать посольства в Рим и Литву, явные и тайные, надо было пренебречь многими и многим, в частности – австрийским женихом Ядвиги. Да еще и Орден был решительно против этого брака, справедливо опасаясь за свое бытие, ибо с крещением литовцев отпадала надобность в его существовании. Ибо затем только Орден и поддерживался папами, что вели постоянную борьбу с язычниками-литвинами с целью, как постоянно подчеркивали рыцари, крещения оных.

Краковский епископ Завиша к тому времени глупо погиб, да и не в воле одного человека провернуть такую сложную межгосударственную комбинацию.

И ведь лезть литвинам самим в это осиное гнездо и в голову не могло прийти! (Даже ежели переговоры затеивал еще покойный Ольгерд.) Шла война с Витовтом и Орденом, а Ягайле самому никак не удалось бы убедить двоюродного брата, да и Литву, да и Польшу тоже! Не очень-то любили литвинов в Польше, у всех в памяти свежи были набеги и грабежи польских волостей, творимые тем же Ягайлой!

И тут мы подходим к отгадке, которая тем не менее остается вечным ребусом истории, ибо в отгадке этой указана сила, но имени по-прежнему нет.

Ясно, что действия со столь дальним прицелом были по плечу лишь могущественной организации. Вспомним, что девять десятых Великого княжества Литовского составляли православные русичи, то есть планировалось не только спасти Польшу с Литвою, дав им возможность совокупными силами выйти на поле Грюнвальда, но и, главное, передвинуть власть римского престола далеко на восток, на восток, на земли восточных славян, упрямых схизматиков. Не забудем, что уже сами теряющие силу и власть греческие императоры согласились на унию с Римом! Не забудем и попытки генуэзцев силами Мамая сокрушить православную Москву. Учтем и то, что архиепископ Дионисий был схвачен в Киеве как раз в конце сентября 1384 года. Пользуясь преимуществом историка, знающего, что будет (и чего современники не ведают никогда!), вспомним и грядущую Флорентийскую унию, и митрополита Исидора, потщившегося одним махом подчинить Риму всю Московию, и последующие гонения на православных в Литве, и униатство, укрепившееся-таки в Червонной Руси, и нынешнее, уже в конце XX столетия, наступление на православие и на саму целость России, именно из униатской Галиции направляемое. Только духовная власть была в силах организовать действие со столь дальним прицелом! Так что же? Папский престол? Но в Риме сидел Урбан VI, в конце концов сошедший с ума, а в Авиньоне Климент VII, антипапа, и оба, естественно, ненавидели друг друга. Нет, и папы в этот момент были бы бессильны предпринять и разыграть всю эту сверхсложную комбинацию, не будь у католического Рима столь мощной поддержки, как монашеские ордена. Был в начале XIII столетия на римском престоле знаменитый папа Иннокентий III. Знаток философии и писатель (ему принадлежит трактат «О ничтожности человеческой судьбы»), он являлся одновременно отличным администратором и политиком, сумевшим подчинить себе не только епископат, но и многих светских владык от Португалии до Скандинавии и от Англии до Болгарии. Он был щедр на анафемы и интердикты и всею деятельностью опровергал название своего богословского трактата, являя собою человека, властвующего над судьбой. При нем были разгромлены альбигойцы, организован четвертый Крестовый поход. В Византии создана Латинская империя, в Париже и Оксфорде открыты университеты. При нем являлись и новые монашеские ордены так называемых нищенствующих, в соответствии с уставами святого Франциска и святого Доминика, открывшие новую эру в средневековом христианстве. Францисканцы помогли Иннокентию III справиться с угрозою еретического (уравнительного) движения бедноты, с помощью францисканцев распространял он идею необходимости всевластия пап над всеми христианскими народами.

Так вот! К тому времени, когда решалась судьба польского престола и королевы Ядвиги, Венгрия с Польшей составляли одну церковную область Францисканского монашеского ордена. И первым католическим епископом в Вильне стал также францисканец. Андрей Васило. Где-то тут, в недрах этого настойчивого ордена, и родилась идея поддержки брака Ягайлы с Ядвигою, следствием коего стал градиозный прыжок католического мира на восток Европы. И что перед этою идеей был рыцарский орден меченосцев, явно клонящийся к упадку, враждующий с папами и уже отработавший свое! И совсем уж несущественны были чувства четырнадцатилетней девочки, которая должна была сыграть свою пусть важную, но преходящую роль в грандиозной драме, затеянной святыми отцами Ордена во славу римского престола и вящего торжества католичества!

И уже совсем несущественно, что Иннокентий III умер почти за два века до всех этих событий, ограбленный на смертном ложе, оправдав тем самым свой трактат о ничтожестве человеческой судьбы!

Истинное творение истории происходит только тогда, когда не прерывается эстафета столетий, когда есть организация, продолжающая начатое дело из века в век. А такой организацией светская власть, зависящая от личных пристрастий смертных государей, по справедливости быть не может. И вот еще почему без веры, тут правильнее сказать – без церкви, не стоят империи и царства падают во прах!

Глава двенадцатая

В первых числах октября 1384 года по старой дороге через Татры, дороге святой королевы Кинги, разбрызгивая осеннюю грязь, скакал герольд в оранжево-черном одеянии и в короткой подбитой мехом безрукавке с золотыми шнурами на расшитой шелками и парчовою нитью груди. У городских ворот он с маху осадил коня, так что жеребец всхрапнул, свивая шею и кося глазом, а крылья широких откидных рукавов и султан из пышных белых перьев над мордою коня взвихрились так, словно грозили оторваться и улететь. Натягивая поводья и широко разводя носки упертых в стремена напруженных ног, плотно обвитых алою шнуровкой, герольд поднял ввысь короткий серебряный рожок и протрубил трижды. С башни Казимержа ему ответил городской трубач, и вот уже к воротам устремилась стража, и копейщики выстроились в два ряда, подняв сверкающие острия копий. Гулко протопотав под сводами ворот, герольд бросил в ждущие усатые, разрумянившиеся от холода лица только одно слово: «Едет!» И улицею, едва не сбивая расступающихся горожан, поскакал к замку.

– Едет! Едет! Ядвига едет! – неслась за ним, растекаясь по городу, радостная весть. И уже сбегались любопытные горожане, и уже в замке началась хлопотливая суета приготовлений, уже несли муку, окорока, сало и битую птицу на поварню, и уже важные вельможные паны, краковский епископ и весь церковный капитул надевали праздничные одежды и ризы, готовясь к долгожданной встрече.

Долгий ряд экипажей, вооруженная стража, конная свита из венгерских дворян, кареты, обитые тканями, возки духовных лиц, подводы и фуры, везущие богатое приданое королевы; отделанные золотом и серебром, шитые драгоценными камнями и канителью одежда и белье, алые подушки, ковры, посуду, парчу, золото и хрусталь, хрупкое венецианское стекло и бесценные зеркала. Ядвигу провожал кардинал, архиепископ Эстергомский, наивысший канцлер венгерской короны еще со времен Людовика, престарелый Дмитрий, с ним – духовные и целое войско дам и девиц, фрейлин и прислужниц тринадцатилетней королевны. Весь этот поезд уже через несколько часов приблизил к городским воротам и вот-вот должен был вступить через Казимерж в Краков.

Ядвига ехала то в большой коляске – «колыбели» с золотыми украшениями, поддерживаемой со сторон несколькими охранниками, «наюками», то верхом на богато убранном широкогрудом и коротконогом татарском коне, бахмате, сидя полубоком, свесивши ноги на одну сторону, так что долгий подол отвеивался на скаку, легко держа поводья в правой руке. (Ездить верхом она умела и любила.) Разгоревшаяся на ветру, трепетная от ожидания, Ядвига была чудно хороша. В свои тринадцать королевна выглядела уже вполне взрослой девушкой. Стройная и гибкая, с оформившейся грудью, яркими, еще по-детски чуть припухлыми губами, с красивым рисунком бровей, она вызывала восхищение у всех, кто с нею встречался. Дорога через Татры почти не утомила ее. Внове было все – и пустынность мест, так что косули перебегали дорогу королевскому поезду, а несколько раз и горбатые лоси подходили любопытно к самой дороге, и редкие, бедные на вид селения, и местные замки с грубо сложенной из дикого камня стеной, с хороводом дубовых служб и амбаров внутри. В замках останавливались поесть и покормить лошадей. По мосту надо рвом низкими воротами с гербами владельца проезжали, под лай собак, ко второму двору, к господским палатам, украшенным цветными кафелями. Навстречу выбегала раскрасневшаяся паненка с пучком сухого пахучего майорана, заткнутого за пазуху. Ядвигу вводили в обширную и низкую горницу со скудным светом из небольших окошек, затянутых пузырем. После роскошных дворцов Вены казалось невероятно темно и низко. Но тут же являлась в обилии разная снедь, дичина, печеный кабан с острою приправой, пироги, творог, моченые яблоки, из глубоких погребов выкатывались целые бочки хмельного меда и браги. Хозяин суетился, скликая слуг, взглядывая на Ядвигу, невольно расправлял плечи и со значением трогал долгие вислые усы, на что Ядвига, привыкшая к поклонению, отвечала одним лишь движением бровей и легкой снисходительною улыбкой. Хозяева тащили что могли. Дворяне и слуги ели и пили, иногда тут же останавливались на ночлег, и тогда Ядвиге предоставляли самую роскошную постель с хозяйской периною, опрысканною розовой водой, в горнице, где по стенам были развешаны пахучие травы: мята, полынь, божье деревце и гвоздика, а фрейлинам и свите стелили прямо на полу, на пышных ворохах соломы, застланной попонами и кошмами.

Утром допивали и доедали хозяйское угощение, и снова стелилась пустынная дорога среди дубрав в багреце, пурпуре и черлени поздней осени.

Миновали Чорштынский замок на высоком обрыве, с башнею, вздымающейся, словно труба. Дорога опускалась в долины когда-то райской, но опустошенной татарами и с тех пор еще мало заселенной страны, и польские паны, ревниво гордясь своею родиной, рассказывали Ядвиге о драгоценных металлах, что добывают в здешних горах, о богатствах Бахнийских рудников и соляных копей Велички. Указывали на уже появлявшиеся там и сям сады и виноградники.

Загрузка...