Утверждение бессмысленно,
Палец безмолвен.
Сдается мне, я представляю собой нечто вроде шахматной фигуры, о которой противник говорит: заперта!
Улица была пустынна. Моросил дождь, как часто бывает в наших краях, и сумерки переходили в темноту – не лучшие условия видимости. Возможно, именно поэтому я и заметила его уже слишком поздно, а может, просто потому, что задумалась. Меня часто одолевают мысли. Но обычно они ни к чему не приводят.
Я ехала домой. Сделала в городе покупки и встретилась с Ренатой, которая приехала в Л. на один вечер. Мы пропустили по бокальчику, всего по одному – максимум по два. Я же знала, что мне еще садиться за руль; к тому же Эрнст почувствует запах алкоголя. Во всяком случае, иногда такое с ним случается, если у него подходящее настроение, по какой-нибудь причине, совсем не связанной со мной. Тогда он выходит мне навстречу из дома – якобы помочь с пакетами или под другим предлогом. Касается при поцелуе моей щеки, глубоко вдыхая при этом воздух. Он не знает, что я давно обо всем догадалась, думает, что проводит разведку тактично, и считает это своей огромной заслугой. Упрекает меня он не сразу. Ждет своего часа, который длится иногда лишь минуту – пока я не успеваю сбежать, подыскав какой-нибудь предлог. Или без предлога, если мы вдвоем.
Так что выпила я немного. Один-два шерри. Любителям вина в кондитерской Хирмера подают только мозельское, оно осталось в меню исключительно потому, что девяносто лет назад, когда открылось заведение, мозельское обожал Хирмер-старший – вполне типично для того времени. Сегодня же это крепкое вино кажется чересчур сладким – хотя слово «сладкое» тут не совсем уместно и слишком физиологично, напиток просто чрезмерно тяжелый и подходит только к желе. А желе у Хирмера тоже больше не предлагают. Мы с Ренатой пьем там шерри. Это то, что нужно, и стоит дешевле кампари и других приличных напитков. Водку нам брать не стоит – в конце концов, мы в Л., и я здесь, видимо, останусь. Тут дамам принято заказывать шерри, если они хотят пощебетать в общественном месте, тесной компанией и без особого повода.
Мы с Ренатой познакомились в приемной у доктора Лемкуля. У этого дедули-доктора была большая усадьба в пригороде, его отца назначили после войны первым временным бургомистром, а сам он стал очень авторитетным неврологом. Я оказалась у него, потому что у меня начали сдавать нервы – вернее, потому что Ирми и Эрнст это заметили. Я ехала за хлебом и стиральным порошком, а возвращалась с сигаретами, хотя Эрнст не курит уже лет десять. Забывала о днях рождения собственных крестников и выпалывала в саду собственноручно посаженную календулу, потому что принимала ее стебли за сорняки. Со мной дважды случался худший кошмар любой хозяйки: я забывала выключить конфорку под кастрюлей. Сейчас уже появились электроплиты, которые выключаются сами, прежде чем кастрюля успевает перегреться и случается катастрофа. Но у нас старая модель, потому что Ирми легче с такой справляться. У нее-то с головой полный порядок.
Они решили – со мной что-то неладно. И были правы. То, что я плохо спала по ночам и иногда вырубалась на диване в начале вечера, ни для кого открытием не стало. Мне даже удалось убедить Эрнста, будто так было всегда. Он не знал, что я часто просыпалась около половины второго и не спала до утра, упорно наблюдая за стрелками на будильнике. Эти стрелки светятся в темноте; будильник подарила нам Ирми для свадебного путешествия. Тогда подобные вещи еще считались ультрасовременными, и их делали качественнее. Будильник точно всех нас переживет.
В общем, мои расшатанные нервы огорчили их. Оба уверяли, что беспокоятся за меня, и Ирми я даже верила. Иногда они прерывали разговор, если я заходила в гостиную, или Ирми понижала голос, беседуя с Эрнстом в своей комнате. Наконец они пришли к единодушному мнению, что я действую себе же во вред. Даниэлу они подключить не сумели, она была уже достаточно самостоятельной для своего возраста и вообще разговаривала с нами редко – разве только когда хотела выпросить разрешение переночевать у подруги.
Итак, меня записали на сеанс к доктору Лемкулю, и я пошла, не сказав ни слова. В сущности, мне было все равно. Хотя даже приятно, что кто-то обо мне позаботится. В приемной сидела женщина примерно моего возраста, экстравагантно одетая, с дорогим украшением на запястье и специфическим загаром на лице, говорящем о регулярных косметических процедурах и посещении солярия. Раньше я ее не видела, а для городишки вроде Л. это почти удивительно. Таких людей рано или поздно встречаешь в театре, за чашкой кофе у кого-нибудь в гостях или на клубном вечере Эрнста. Она листала газеты, периодически поглядывала на часы и так выразительно вздыхала, что игнорировать ее казалось уже почти неприличным. Мы обменялись взглядами, и она спросила меня очень приятным низким голосом, всегда ли здесь приходится ждать так долго. Я ответила, что тоже пришла впервые, и у нас завязалась беседа. Она не знала в нашем городе никого, но не производила впечатления одинокого человека и вовсе не казалась больной, даже наоборот: очень энергичной. Когда в приемную наконец вышла помощница и извинилась за доктора – у него экстренный вызов, и сегодня он, к сожалению, больше не сможет принимать пациентов, – новая знакомая быстро собралась, повесила на руку чудесный легкий светлый летний плащ и пригласила меня на чашечку кофе. День был уже потерян, и стоило попытаться извлечь из него хоть какую-то пользу. Так мы и поступили. Когда я вернулась домой после ужина, Ирми и Эрнст уставились на меня с большим удивлением. Возможно, они заподозрили, что доктор Лемкуль начал лечение с порции чистого спирта. Только это был не доктор Лемкуль, а моя подруга Рената. И мы пили не чистый спирт, а превосходное красное вино. Как минимум, полезное для сосудов. Разумеется, последовали и другие сеансы. Доктор Лемкуль мне понравился сразу. Мускулистый мужчина, таких встречаешь на теннисном корте – от него исходила сдержанная сила, производившая на меня впечатление. Я немедленно поведала ему про себя больше, чем когда-либо узнают Ирми и Эрнст; он слушал терпеливо, не выражая никаких эмоций, но при этом я чувствовала: меня понимают. Доктор провел со мной несколько тестов – постучал по колену, пощекотал ступни и так далее – с добросовестной неохотой, словно был убежден, как, кстати, и я сама, что в них нет никакого проку. Он расспросил меня насчет алкоголя – возможно, на этот след его навел Эрнст, – и я с давно привычным самообладанием ему наврала. Гораздо позже я рассказала все Лемкулю начистоту. Сначала его покачивание головой, растерянность и явное сочувствие мне польстили. Конечно, он заметил мое умение казаться больной или здоровой, энергичной или вялой, агрессивной или ласковой в зависимости от ситуации. И, разумеется, чувствовал, что я перед ним ничего разыгрывать не стремилась. Я не хотела потерять его интерес, а для этого нужна была откровенность – до определенной степени.
А еще он прописал мне таблетки. Как он якобы проговорился, только для того, чтобы я не переметнулась к его коллеге-психотерапевту – хотя я прекрасно понимала: на самом деле ему казалось, что пока это единственная возможность мне помочь. Первую дозу я приняла у него в кабинете и до сих пор помню чувство защищенности, с которым вернулась в тот вечер домой. Я стала внимательнее, чем обычно; вытряхнула пепельницу, зашла в комнату Даниэлы пожелать спокойной ночи и положила ключ от машины ровно в то место, которое изначально назначил для него Эрнст. Это поднимало настроение; я приглядывала за собой и хвалила себя, как хвалят собаку, когда она приносит в зубах миску. Собственная невозмутимость была мне в новинку, а когда Эрнст спросил, как я себя чувствую, я ответила: как машина после техосмотра. Наконец-то посещение доктора оказало желаемый им эффект: я заработала снова. Пусть это и длилось лишь один вечер.
Поскольку рецептом я так и не воспользовалась. Решила взять себя в руки, и отчасти мне это удалось. Я хотела и дальше ходить к доктору Лемкулю, но еще хотела справляться с рутиной без пометки о пройденном техосмотре. Ведь были же времена, когда я справлялась – отводила ребенка в садик и в школу, дважды в день готовила к определенному времени еду, делала покупки, занималась садом, устраивала детские дни рождения, выступала на клубных вечерах, занималась отпусками, бухгалтерией и финансами, посещала парикмахера и собачью школу, готовилась к Пасхе и Рождеству и так далее, – справлялась со всеми хлопотами, словно они не стоили долгих обсуждений. Хотя на самом деле это было вовсе не так.
Даже не знаю, когда я все утратила. Уверенность, силу, упорную сосредоточенность на том, что люди называют рутиной. Я еще помню, как мы с Эрнстом сидели на диване, а Ирми в большом кресле с новой обивкой. Мы ели крекеры и соленые орешки, пили пиво или вино, а поздно вечером, бывало, и водку. Петер Франкенфельд и Дитер Томас Хек, Ганс Розенталь и Ганс Йоахим Куленкампф стоят перед глазами так ясно, словно приходятся мне зятьями. Проглоченные «р» Каррелла, широкая улыбка Куленкампфа. Когда мы смотрели по телевизору балет, Эрнст непременно замечал: «А могут ведь наши девчонки», а Ирми или я с ним соглашались. Мы любовались, как мускулистые бедра отработанно движутся вверх и вниз, вправо и влево, и иногда я косилась на собственные штанины – тогда еще носили габардин темных оттенков, коричневый или синий, слишком зауженные, – и думала о диете. Мы с Ирми испробовали все, в том числе ради Эрнста, который делал вид, будто борется со своим животом. Но неважно, что мы готовили по вечерам – овощи на пару, постную рыбу или даже филе с зеленым салатом, – эффект отсутствовал полностью. Эрнст объяснял это своим обменом веществ, но в глубине души мы все понимали: дело в вечернем пиве и водке, соленых орешках и чипсах, шоколадках «Мерси» и двойных бутербродах. Ирми тоже не хотела ничего менять. Так уютнее, детки, повторяла она, наливала очередной бокальчик вина, снова подсыпала в миску кукурузные палочки и смотрела на нас с крайне довольным видом. Живот Эрнста ее не смущал – он ведь зрелый мужчина! – а мой объем талии она списывала на беременность. Даниэла была таким тяжелым ребенком, постоянно твердила она. Хотя мы обе знали, что это ложь: Даниэла была воздушным существом, легким, как бабочка, со светлым рыжеватым пушком на голове и почти прозрачными глазами – скорее нежный мотылек, чем дитя.
Она была совершенно не похожа на нас. До сих пор помню, как испугалась, когда увидела ее впервые: она казалась совершенно чужой, и я, немного поколебавшись, все-таки спросила медсестру, не могли ли перепутать детей. Та взглянула на меня с неприязненным недоумением и уже собралась исполнить гимн материнской любви, но в комнату успела зайти старшая медсестра. «Как вы могли такое подумать, госпожа Сарторис, – возмущенно заявила она и бодро сообщила: – Вы единственная родили сегодня утром, а кроме того, детям на ноги вешают бирки, вы же видите, там все написано: время рождения и вес, рост и температура, и лечащий врач – перепутать невозможно. Только полюбуйтесь на свою малышку, я уже давно не видела таких прекрасных…» И так далее. Я была слишком измотана, чтобы возражать, мне уже хотелось спокойно уединиться с удивительным существом, которое лежало рядом с моей кроватью в передвижном кувезе. Волосы Эрнста, когда я еще видела их на его голове, были мышино-коричневатого оттенка, мои густые локоны – темно-русыми, как у Ирми, но у нашей дочери, первой и единственной, пушок оказался рыжим, и выглядела она очень нежной, полупрозрачной, хотя мы все были довольно крупного телосложения. Потом пришел священник, говорил что-то одобрительное и дружелюбное про меня и ребенка, потом пришли Ирми и Эрнст с гвоздиками и женскими журналами, а потом пришли обязанности, дневные и ночные, чай из фенхеля и ребенок на руках, и напрасные попытки его успокоить, и неутомимое участие Ирми.
Несколько лет назад, во время ссоры, Эрнст заявил, что я с ним только ради Ирми. Я не призналась ему – ни тогда, ни потом, – но это предположение таило долю истины. Когда мы обручились, Ирми было немного за пятьдесят, и она просто сразила меня наповал. Вдова, потерявшая на войне мужа, с мягко говоря небольшой пенсией, единственный сын которой лишился на войне голени, – но выглядела она всегда, словно вытянула счастливый билет и теперь дожидается, когда отдадут выигрыш. Когда она впервые меня увидела – хмурым апрельским воскресным вечером, немного душным, как часто бывает в наших краях, – то сразу обняла и повела в кафе с прекрасным залом, словно я была дочерью королевы. «Эрнст говорил, что ты красивая, – сообщила она, отрезая кусок пирога, – но он не предупредил, что ты настолько прекрасна!»
Решающим тот вечер назвать нельзя. Я встретилась с ней скорее от скуки – после тоскливых месяцев в санатории мне хотелось оживления и побольше людей вокруг, и поэтому меня все устраивало. То, что общественник Эрнст захотел познакомить меня с матерью, казалось скорее забавным, но развлечений тогда было немного, а провести вечер за песочным кексом и городскими сплетнями было в любом случае приятнее, чем торчать у моих родителей. Мы до темноты играли в карты за бутылкой рейнвейна, и я уже давно столько не смеялась. Ирми откровенно радовалась проигрышам; она складывала возле меня пфенниги, приговаривая: это на свадебные туфли! И ни разу не посмотрела на Эрнста, что мне очень понравилось. Когда мы пошли домой, пешком – тогда мужчины по умолчанию провожали даму до дома, даже если она жила на другом конце города, – я восторженно рассказывала Эрнсту о его матери, а он упорно отмалчивался. Возможно, его, довольно неловкого молодого человека, уже почти десять лет как инвалида, слишком часто превосходила в вопросах веселья и настроения собственная мать. Казалось, он почти жалеет, что мы провели этот воскресный вечер – а ведь играла футбольная команда Л.! – с его матерью, в узком кругу на окраине города, вдали от приятелей и со странным исходом: его мать и я – девушка, которая никак не хотела становиться невестой! – посмеивались над ним с мирным единодушием.
Он себя смешным не считал. Он очень старался хорошо выглядеть, покупал костюмы минорных оттенков и до блеска полировал ботинки. Ногу с протезом Эрнст едва заметно подволакивал, и люди, которые ничего не знали, могли принять это за причуду, небольшой дефект левой ноги. Он был статного сложения, и склонность к полноте угадывалась только по подбородку. У его отца была пикническая конституция, это было видно на фотографии, стоявшей в буфете: униформа, задумчивый, но твердый взгляд чуть вправо от зрителя – стандартное выражение лица, характерное для тех лет. И живот был довольно заметен. Эрнст мог рассказать о нем немногое, и Ирми тоже долго отмалчивалась на тему своего брака. И я сразу стала неосознанно винить во всех неприятных мне чертах Эрнста – в том числе в дурацком имени – его отца. Например, Ирми была аккуратной и «за собой следила», как говорили тогда, но педантичность свою Эрнст, должно быть, унаследовал от Хайнца-Гюнтера. Его манера постоянно тянуться в поездках к бумажнику, чтобы проверить билеты, мания класть очки для чтения в правый угол стола, к телепрограмме, покашливание после пожелания «Приятного аппетита!» – эти черты превращали его в старика гораздо раньше срока, и, должно быть, он перенял их от отца. Когда мы собирались идти в клуб, Эрнст мог три или четыре раза посмотреться в зеркало, чтобы проверить пробор! Он заранее откладывал сумму, которую был готов потратить за вечер, а потом убирал деньги в бумажник, отложив лишние купюры в жестянку в буфете. Он никогда не предлагал мне пальто, не сказав: «Позволишь?», намекая на какую-то шутку из его юности, которую он – как и ее смысл – уже позабыл, но эту глупейшую деталь запомнил, чтобы неустанно ее повторять. И наконец, у него была привычка прикасаться к предметам – меню, пепельнице, садовому совку, – словно он сомневался в их пригодности или материале, из которого они были изготовлены. Он не решался взять их в руки и лишь слегка поворачивал, словно пробуя посадку – будто мир был протезом, который мог сломаться, если слишком сильно сжать пальцы. Меня держать он тоже не мог. Нашего первого поцелуя я не помню, но еще не забыла, как его рука впервые проникла под мою блузку, ощупывая меня так же аккуратно, как салфетку за ужином в тот же вечер.
Развлечения в те времена были невинные. Но что еще оставалось делать в Л.! В субботу вечером – кегли, а потом совместный вечер «в веселом кругу». Я была слишком истощена, чтобы задавать вопросы, и просто шла вместе с ним. Все двадцать-тридцать человек садились за длинный стол, реже – за несколько столов, и что-нибудь обсуждали. На обсуждение политики было наложено табу, прошлого – тоже, а будущее состояло из двухкомнатной квартиры в городе, садового участка и отцовской ремесленной мастерской. В компании были и чиновники – например, Фредди, Ганс и Томас, – они лучше прочих следили за внешним видом и отличались хорошими манерами, в которых была какая-то заученность. Эрнст прекрасно вписывался в этот круг. И пользовался большой популярностью. Телевизора дома почти ни у кого не было, а единственный в Л. кинотеатр менял программу всего лишь раз в несколько недель – люди радовались любому обладателю хоть какого-нибудь таланта. А у Эрнста он, в некотором смысле, был.
Мать научила его играть на лютне. Ирми была очень музыкальна – она быстро подстраивалась своим красивым, мягким альтом, когда кто-нибудь пел народную песню или шлягер. Особенно она любила оперетту, их постоянно крутили по радио в пятидесятые и шестидесятые: «Цыганский барон», «Кузен из ниоткуда», «Королева чардаша» и так далее. Она знала самые известные арии, и тексты тоже, и подыгрывала себе на лютне. С Эрнстом они играли дуэтом, и оба пели, это было забавно и незатейливо, на клубных вечерах же Эрнст пел один. Он тоже исполнял шлягеры из оперетты, но специально выбирал песни с дурацким текстом, где можно было вращать глазами и преувеличенно жестикулировать. Изображая влюбленного итальянца, пылкого венгра или кузена из ниоткуда, Эрнст всхлипывал, задыхался, ворковал и щелкал пальцами с бесспорным совершенством, но в итоге все выглядело смехотворно: музыка и текст, Эрнст и даже его зрители. «Ты стала такой серьезной! – часто говорила мне мама, когда я сомневалась, идти ли вечером с Эрнстом. – Сходи, тебе полезно, там такая хорошая компания, хоть развеселишься!»
Но этого пришлось ждать еще долго. Я уже не помнила, когда смеялась в последний раз, но еще знала, когда в последний раз была счастлива: когда вскрыла последнее письмо от Филипа и побежала с ним к себе в комнату.
Он писал часто. Не только потому, что мы не могли видеться каждый день, но и потому, что в письмах можно было рассказать о себе. Он не любил о себе говорить и уклонялся от прямых вопросов. Я чувствовала, что ему это дается нелегко, у него позади тяжелая юность, и он смотрит в будущее весьма неуверенно.
Нас познакомила Ульрике. Она была моложе меня, будущая наследница доктора Херманна, «оптовая и розничная торговля запчастями и инструментом», где работал мой отец. Вообще-то подругами мы не были. Познакомились, потому что в сочельник она всегда сопровождала отца, который лично разносил сотрудникам рождественскую премию с приветом от жены и коробкой конфет. Не знаю, ездил ли он к простым рабочим, тогда я об этом не задумывалась, – но за один день успеть бы точно не получилось. Ульрике всегда составляла отцу компанию, у нее были странные манеры с самого детства, и позднее она по-прежнему наслаждалась своей ролью – маленькой принцессы с Востока, милостиво вручающей дары бедным. Их благодарили и приглашали выпить кофе, и в первые годы она сидела у отца на коленях, пила яблочный сок и непринужденно рассматривала гостиную. Потом она брала себе чашку кофе, уютно устраивалась на диване и пыталась завести беседу, порой не по годам разумно. Она находилась на прямом пути к владению замком, и никто не мог даже предположить, что двадцать лет спустя, после двух неудачных браков и продажи фирмы отца, ее найдут мертвой на кровати в гостиничном номере в Ф.
Мы не дружили, но были знакомы, а поскольку я была на два года старше, она смотрела на меня с некоторым уважением. Она восхищалась нарядами, которые мама шила по моим наброскам – клубничного цвета летнее платье с большим, мягким воротником и перламутровыми пуговками, зимний костюм из букле, с коротким жакетом и длинной узкой юбкой, бутылочно-зеленое пальто с блестящей водоотталкивающей отделкой и глубокими складками сзади. В юности Ульрике была очень симпатичной, но совершенно лишенной грации – она это чувствовала и переживала. Однажды вечером шофер отца подвез ее к нашему дому: у них на занятиях по танцам не хватало девушки, а они разучивали сложные движения. Она знала, что я умею танцевать. Мне было немного неловко и обидно, что меня пригласили на танцы в качестве удачной замены, но любовь к ча-ча-ча оказалась сильнее. До сих пор помню, как стояла перед шкафом с одеждой и как выбрала его – кремовое платье с широкой юбкой, которая вращалась, если покружиться.
Мы представились друг другу у входа. Перед домом Блюменталь, основным городским местом для всяческих развлечений, был сад, похожий на парк; вечер выдался довольно жаркий, и большинство молодых людей стояли на лужайке под цветами, болтали и смеялись. Мои уроки танцев проходили в общинном зале, дом Блюменталь я даже не рассматривала – слишком дорогой и неподходящий. Залы в стиле ар-деко напоминали размером дворцовые и были знакомы мне по экскурсиям – я даже знала, где туалеты. И это, конечно, придавало уверенности. Имен я не запомнила. Соотношение имен и лиц всегда давалось мне непросто – и ничего не изменилось по сей день. Я всегда выбирала по лицам, и тогда, в парке, в темноте, – тоже. Я заглянула в темно-карие глаза с девичьими ресницами и увидела в его взгляде тепло, которое привлекло меня, и какую-то томную тоску, которая меня обезоружила. Приятель Ульрики оказался блондином с белым платком в кармане пиджака, мундштуком и светлыми полуприкрытыми глазами. Он быстро оглядел меня, похвалил Ульрику за хороший вкус и непринужденным жестом передал меня своему спутнику, чье имя я не расслышала. Нахал возмутил меня, но Ульрика смягчила ситуацию: она висела на его руке, слово опьянев от счастья, и глупо смеялась без особой причины – я не хотела мешать ей негодованием и боялась вмешиваться. Мы с моим спутником переглянулись, он почувствовал мое смущение, а я увидела его беспомощность. Откуда человеку знать, как вести себя с девушкой, с которой только что дурно и нагло обошлись и которую он сам видит впервые в жизни?
Я просто взяла его за руку, и мы побрели по гравийной дорожке. Я, пожалуй, скорее маршировала, но тропинка была достаточно широкой, и гравий так громко хрустел, что разговаривать было просто невозможно. И я постепенно успокоилась. Над нами шумели деревья, и я чувствовала себя красоткой в том платье – высоко стоящий воротник прикасался к затылку, если поднять голову вверх. Широкая юбка-колокольчик придавала походке размах и уверенность. Он держал меня за руку – его ладонь не давила, но была теплой и легкой. Мы не смотрели друг на друга и не смотрели на окружающих – с ним никто не здоровался, и мы двигались в своем ритме; я не знаю, сколько мы прошли кругов. Когда группы наконец разошлись и все устремились в дом, он ненадолго остановился, отстранился от меня, поклонился и сказал, коротко посмотрев в глаза: «Благодарю вас».
Мы танцевали, как в сказке. Он вел очень уверенно, но не жестко, и я могла полностью на него положиться, хотя и сама любила быть ведущей. Мы двигались, как положено, не глядя друг на друга – я смотрела мимо него, а он осторожно направлял нас мимо других пар. Сначала зазвучал медленный вальс, моя рука легко легла на его плечо, и я почувствовала качественную гладкую ткань. Весь вечер его окружал легкий аромат лимона. Потом заиграл классический фокстрот, а позже началось занятие по румбе.
Румба всегда была моим любимым танцем. Можно двигать бедрами, даже нужно – и не торопливо, как в ча-ча-ча, а медленно и размашисто. Это дарило сладостные ощущения: менять опорную ногу, ненадолго останавливаться и, помедлив, делать шаг вправо, отходить от партнера, упорядоченно, но напряженно. Мне нравились одиночные повороты, свобода движений, геометрия танца, а еще возможность долго смотреть партнеру в глаза, прежде чем снова сойтись. В этом танце я чувствовала себя могучей, неотразимой, полностью и непрерывно зависимой от себя и от него одновременно.
Он быстро учился. Внимательно смотрел на учителя, стоя вплотную ко мне. Когда мы сделали первые шаги, он смотрел на мою талию, мои ноги, позволяя моей протянутой руке управлять им, словно куклой. Когда наконец зазвучала музыка – играл настоящий небольшой оркестр, и ударник водил метелкой по барабану длинными ритмичными движениями, – все с самого начала пошло просто потрясающе. Я забыла о его присутствии, но когда посмотрела на него, то заметила, что он выглядит как счастливый человек.
Мы всегда начинали спорить, обсуждая, кто кого поцеловал первым. Конечно, у меня был определенный опыт – в конце концов, мне уже исполнилось восемнадцать, и застенчивой я не была. Но я все равно не верю, что мне хватило смелости поцеловать мужчину, даже если все вокруг – и темнота, и калитка с розами – располагало к объятиям. Он же уверял, что никогда не осмелился бы сделать этого, если бы я не взяла инициативу в свои руки, и лишь гораздо позже – слишком поздно – меня посетила мысль, что уже тогда он начал перекладывать ответственность на меня. И все же он был красив. У него было сладкое дыхание. Мы долго стояли, почти не двигаясь. Мы были почти одного роста.
Наши отношения я сразу держала в тайне. Сначала просто потому, что сомневалась, захочет ли он еще со мной общаться. Пожала плечами на вопрос Ульрики о том, как прошел вечер, односложно отвечала матери. Я пыталась о нем не думать, и мне это даже неплохо удавалось. По утрам я выходила в восемь из дома и через пятнадцать минут проходила сквозь большие железные ворота, на которых коваными буквами была написана фамилия Ульрики. Мысли об академии или о театральном училище давно остались в прошлом. Вместо этого я слонялась по отделу продаж, где должна была выполнять распоряжения своего начальника, страдающего одышкой доктора Бруннера. Бруннер болел астмой и потерял на войне руку; он был старательным, правильным и посвящал работе всю жизнь. Когда я приходила, он уже был давно на месте, и лишь изредка я слышала, как он просил жену заехать, чтобы провести совместный вечер: чаще всего он засиживался до ночи. Я сопровождала его на совещаниях и делала стенограммы, в машине он отвечал на мои вопросы – мне позволялось сидеть с ним на заднем сиденье – и, казалось, радовался моему усердию. Сталь не вызывала у меня особого интереса, но работала я с энтузиазмом и испытывала глубокое уважение к предприятию, на котором больше тридцати лет трудился мой отец. Над вопросом, как доктору Херманну, «оптовая и розничная торговля запчастями и инструментом», удалось так разбогатеть в войну, тогда никто не задумывался. Время от времени Бруннер просил меня помыть его левую руку, и я к этому привыкла. Дома я иногда говорила, что я – правая рука шефа, потому что мне нравилось провоцировать негодование отца, но вскоре никто уже не возражал, и наконец меня начал так представлять сам Бруннер. Когда я приходила по утрам на рабочее место, то подолгу ничего от него не слышала, занималась почтой и бумагами, заваривала кофе и просматривала дела, которые могла уладить сама. И только год спустя он иногда начал говорить, пусть и полушутя, о чем-то вроде карьеры – однако, несомненно, мыслил в масштабах предстоящих двадцати-тридцати лет. Обычное дело для того времени.
Так что утренние часы я относительно часто проводила в одиночестве. Это мне нравилось; сильнее всего я ненавидела свои первые недели в машинописном бюро, где была лишь помощницей, проводила весь день в компании семнадцати молодых девушек, чувствовала себя глупее всех и находилась под постоянным наблюдением. Если бы я замечталась там – как часто бывало в первые дни после вечера танцев, – то не удалось бы избежать сочувственных взглядов, сдавленного хихиканья и вопросов. Но здесь мне никто не мешал, и я могла целую минуту пялиться в окно или искать предмет, который уже был у меня в руках. Но вскоре прекратилось и это: я не выбросила его из головы – он просто канул в небытие.
Через десять дней пришло письмо. Без обратного адреса, с подписью «Филип» и характерно короткое. Он предлагал встретиться в субботу вечером, собирался ждать меня на аллее, ведущей за город, и надеялся, что я смогу прийти. Письма у меня больше нет, и дословно я его не помню, но знаю, что очень долго пялилась на немногочисленные предложения, в которых ему удалось избежать обращений на «ты» или «вы». И чувствовала себя по-настоящему счастливой.
Я выбрала светло-коричневое платье, украшенное мелким розовым орнаментом. В широкой юбке были карманы; сумочку я брать не стала. На ноги я надела сандалии, руки и ноги были обнажены: я отправилась к нему практически голой. С тех пор, как пришло письмо, я снова начала мечтать, представляла наши поцелуи; слышала пение каждой птички, шуршание каждого листика, подпевала каждому шлягеру; я жила в согласии с целым миром. Работала хорошо и сосредоточенно, моих сил хватило бы на десятерых – но при этом у меня тряслись колени, а руки зарылись в карманы юбки, чуть их не разорвав. Но он уже пришел.
Он пришел, и приходил с тех пор почти каждый вечер; склонился над книгой и дожидался меня; он всегда появлялся раньше, и мы ни разу не обменялись приветствиями: сначала мы не знали, что говорить, а потом сразу начинали целоваться, прячась за большой книгой, на одинокой аллее. Она вела в Горсдорф, куда проложили новую улицу, и мы почти никогда никого не встречали. Мы доходили до окраины и обратно, а потом еще раз, а иногда спешили дальше, через лес, к домику лесничего, где была маленькая пивная. Уже не помню, о чем мы говорили, но мы все-таки должны были время от времени разговаривать, ведь потом последовало долгое лето. Конечно, я рассказывала ему о себе, о родителях и доме, о своих убитых мечтах, о своей работе и шефе, о своих подругах и о том, как я познакомилась с Ульрикой. Мы часто говорили об Ульрике, потому что она свела нас и была единственной общей знакомой.
При этом с Ульрикой я больше не общалась. Иногда я задумывалась, где мы встречались раньше и почему больше не виделись. Догадывалась ли она о связи, которую сама же и устроила? Мы встретились снова, лишь когда все уже изменилось – или, во всяком случае, я. Я получила второе письмо сразу после первого свидания, в понедельник утром Филип отправился на почту, и я прочитала послание, когда вернулась домой к полднику. Там было стихотворение, которое я уже позабыла, но тогда я выучила его наизусть и разыскала в хрестоматии, чтобы побольше узнать о поэте – это был австрийский поэт по фамилии Ленау, и я легко запомнила его стихи, но они казались мне пресными, серыми и незначительными по сравнению с тем, что я действительно переживала и чувствовала, когда гуляла под деревьями и держала за руку Филипа. Я не была ценительницей поэзии, потому что считала, что в ней все безнадежно преувеличено, – но теперь мое мнение изменилось на противоположное, я подумала: если это все, на что способны поэты, то их слова слишком мелки и поверхностны по сравнению с действительностью. Когда я рассказала об этом ему – вероятно, тем же вечером, потому что тогда я ничего не могла держать в себе, – он очень удивился и казался разочарованным; думаю, его обидело, что я не оценила его литературный вкус. Но когда я все объяснила, он испытал явное облегчение и больше стихов мне не отправлял.
Мы пребывали в состоянии блаженства. Я никогда не отличалась хорошей памятью, но тогда уже во вторник я не могла вспомнить, о чем мы говорили в понедельник; я даже не могла сказать, шел ли дождь, была ли на нем белая рубашка и сколько раз мы прошлись туда-сюда. Я видела блики перед глазами, сверкание под ногами, ощущала аромат деревьев, к которым мы прислонялись, чувствовала на губах вкус травы, которой мы щекотали друг друга, осязала форму лощины, в которой мы сидели, обнявшись, и ткань его рубашки, я могла описать воздух, окружавший нас, – но не знала точно, говорила ли я ему, сколько мне лет, или чем занимался мой отец у Херманна, или как выглядела моя комната дома, или что я больше всего любила есть. Мы не нуждались в занятиях, и я уже не помню, как именно мы проводили время; я помню счастье, но уже не знаю, как оно выглядело.
Мама мне полностью доверяла. Она видела, что я ухожу по вечерам и возвращаюсь домой счастливая, и этого ей было достаточно. Не знаю, что она говорила отцу, но он ничего не спрашивал, и лгать мне не приходилось.
Его письма изменились. Сначала речь шла только обо мне и о нем, потом последовали признания. Как же он был одинок – я просто не могла такого представить. Он не чувствовал себя любимым и писал об отчиме с крайним презрением. У него каменное сердце, он способен только командовать и наказывать. Брат был для Филипа пустым местом. А мать стала для него совсем чужой из-за бессилия, неспособности защитить от отчима. У нее только одна задача – сохранить худой мир.
Я успела безнадежно влюбиться и только потом узнала их фамилию.
От постороннего человека. От Ильзе, моей подруги со времен начальной школы, которая однажды проехала мимо нас на велосипеде в компании других молодых людей. Две недели спустя я встретила ее в булочной, и она сделала замечание, смысл которого я поняла не сразу. Мол, отличный улов, что-то в этом роде. Филип выглядел достаточно благообразно, чтобы соответствовать этим словам, но в ее голосе была какая-то подозрительная интонация. Она взглянула на меня с изумлением. Разве в Л. есть варианты лучше, чем Ринекер? Я смотрела в круглое румяное лицо подруги, ни секунды не сомневалась в правдивости ее слов. Я не стала спрашивать, откуда она его знает, потому что не хотела выдавать собственное замешательство. Домой я вернулась без хлеба.
Мы продолжали видеться по вечерам. Он дал самый простой ответ из возможных: он думал, я знаю. Ему и в голову не приходило, что в первый вечер я могла его не расслышать – во всяком случае, так он сказал, – а потом называть фамилию не было повода. К тому же это совершенно неважно: ведь мы любим друг друга. У меня возник вопрос, что будет дальше.
Но задавала я его только самой себе. Я – дочь мелкого служащего, моя мать даже не читала газет, наш дом был куплен в рассрочку, а по субботам отец ходил в трактир играть в скат, пока мать готовила фасоль. Ринекеры владели большим имением в пригороде, родной отец Филипа был летчиком и погиб во время войны, они проводили вечеринки, о которых писали в журналах. Я умела петь и танцевать, очень неплохо рисовала, я считалась красивой и обладала прекрасным воображением. Но как я буду знакомить своих родителей с семьей Ринекер, я вообразить не могла.
Мы об этом не говорили. Я не хотела ничего испортить и решила положиться на Филипа. Он казался таким уверенным и заботливым, таким преданным и нежным, что я просто представить не могла, что когда-нибудь это изменится. Осенью он возобновит учебу, через два года ее закончит, и мы поженимся. Он с таким отвращением говорил о своей семье, что я всегда боялась только за него и никогда – за нас.
Он подарил мне тонкое золотое кольцо с плетением.
Потом пришло его последнее письмо. Это случилось в день нашего последнего свидания, перед его отъездом в М.
Видимо, я упала в обморок. А когда очнулась, то уже лежала на кровати, и на меня смотрели строгие глаза врача. Когда он спросил, могу ли я разговаривать, вопрос показался мне бессмысленным, и я подумала, что все еще сплю. Поэтому и не удивлялась, что разговаривать не могу; лишь хотела снова проснуться. Утратить дар речи было тягостно, но я настолько устала, что хотела поспать подольше, несмотря на этот странный сон, в котором у меня на кровати сидели родители с обеспокоенными лицами, мама – заплаканная, папа – в немой растерянности. Наконец врач развернулся и вышел вместе с родителями, и я испытала облегчение, что теперь можно спать дальше.
Лишь некоторое время спустя я поняла, что действительно не могу говорить. Я помнила письмо Филипа, помнила, как читала его, и пустоту потом. Видимо, мама нашла и тоже прочла его, потому что она не задавала вопросов, и спрашивать действительно было нечего. Врачи в санатории пытались от меня добиться, что я помню и что написал Филип, но я им не сказала. Они уверяли, что об этом важно поговорить ради выздоровления, но я считала, куда важнее больше никогда об этом не разговаривать. Возможно, я еще стыдилась, что настолько ему доверяла, потому что вдруг обрела твердую уверенность, что он обманывал меня вообще все время, а сам просто нашел развлечение на лето и, возможно, даже заключил пари с другом, что соблазнит меня. Сейчас я уже думаю по-другому и считаю, что он был просто слабохарактерным и мягким человеком, который не желал ни о чем задумываться – как и я. А когда он рассказал семье, что хочет на мне жениться, то вдруг осознал всю сумасбродность этой идеи. Я уверена, деньги решающей роли не играли. Но тогда я думала иначе. Тогда, в санатории, я делала упражнения и писала родителям короткие письма. По вечерам я читала – там была довольно внушительная библиотека, и я поглощала все подряд – медленно, непритязательно, иногда с неподдельным интересом. Мне нравилось наблюдать, как передо мной течет жизнь, разворачиваются несчастные и счастливые истории любви – во Франции, Америке и Германии, и еще один, который начался в загородном доме в Англии и закончился в Южной Америке. Мне было безразлично, хороша книга или плоха, увлекательна история или нет; в этом чтении было нечто безыскусное, как в работе пастуха. Гораздо позднее я поняла, что, видимо, действительно заболела, ведь иначе девушку вроде меня не стали бы отправлять на средства больничной кассы – еще и в период полной занятости – на несколько месяцев в санаторий, где я ела, разговаривала и читала под присмотром и делала спортивные упражнения на свежем воздухе. Но тогда я об этом не задумывалась. Я вообще мало думала. Я замечала, что небо синее, и замечала, как красиво вокруг, если кто-то обращал на это мое внимание. Я замечала, что мне велики собственные платья. Я замечала, что на ужин дают бутерброды с хорошим сыром. Я знала, что меня любят родители. Я видела в зеркале, что по-прежнему красива – исхудавшая и прозрачная, какая-то слишком блаженная для девушки из провинции, но несомненно красивая. Врачи попросили родителей дать мне с собой что-нибудь, к чему я привязана. И мама выбрала зеркало, мое единственное наследство, доставшееся от умершей бабушки: овальное, с изящной позолоченной рамой, оно всегда висело у меня в комнате, и я в него часто смотрелась. Зеркало было ненамного больше моей головы, и когда я вставала перед ним, чтобы причесать волосы – у меня были густые непослушные локоны, – я видела только ямочки между ключицами. Врачам ее идея очень понравилась; в санатории было упражнение, персонально подобранное для меня, – десять минут в день смотреться в это зеркало. Я должна была видеть, что я красивая молодая девушка, что моя жизнь только начинается. Но то, что я видела и знала, не вызывало у меня никаких эмоций. Синее небо не радовало, свободная одежда не пугала, и вкуса сыра я не ощущала. И мне было все равно, что меня любят родители. Я думала, что мне их жаль, но только думала, а не чувствовала. И к себе я тоже ничего не чувствовала.
Так продолжалось долгое время. Я вернулась домой и снова вышла на работу. У господина Бруннера уже появилась новая правая рука, а меня перевели в отдел сбыта. По настоянию родителей я начала ходить в кегельный клуб. Однажды я встретила на улице Ульрику, мы обе остановились и не знали, что сказать. Я сшила вместе с мамой новые платья. Субботними вечерами я сидела с Гансом, Фредди и Эрнстом на длинной скамейке, напротив расположились Маргит и Урсула, Эрнст рассказывал свои истории, и когда остальные смеялись, я смеялась тоже. Я пошла с Эрнстом к Ирми, и она стала первым и, возможно, даже единственным человеком, который для меня тогда что-то значил.
Потом я прочла в субботней газете о помолвке Филипа с Лиане Вестерхофф, которую я не знала, но фамилия была мне знакома, потому что в Ф. была банкирская фирма Вестерхофф. Свадьба должна была состояться в имении Ринекер.
А сегодня в газетах написано другое: сообщалось, что по вине водителя смертельно ранен пешеход. Водитель скрылся с места происшествия. Если есть свидетели случившегося, им следует обратиться в полицию.
Но никто не мог ничего увидеть. Шел дождь, и было почти темно – в такую погоду никто не ходит гулять. Тем более по магистральной улице, где нет магазинов и деревьев для выгула собак. Никто не мог ничего увидеть.
О нас тогда знали многие. Я никому ничего не рассказывала, но вокруг поползли слухи. Возможно, моя мама не выдержала и кому-то доверилась – этим «кем-то» могли быть жена пекаря, соседка или даже Ульрика, которая заходила к нам на Рождество и в этом году тоже. А может, язык за зубами не удержала Илзе – да и с чего бы ей сдерживаться, она ведь не знала, что это секрет. Нервный срыв – в нашем кругу это ни о чем не говорило. Нужно было обоснование, и оно наконец появилось. Когда я вернулась, то заметила всеобщее смущение; никакого объяснения я не придумала. И решила вообще не обсуждать произошедшее, что стало своего рода признанием вины. Но беременна я правда не была, и в конце концов все в это поверили. Маме, видимо, пришлось показывать всем мои письма из санатория. Беременная дочь – это плохо, но все же не конец света, а вот беременная дочь, вернувшаяся без ребенка, – позор навсегда.
Новость разбудила меня. Первой реакцией стала ярость, второй – гнев. Ярость была холодной и беспомощной, а гнев живым и теплым. «Ты не первая!» – твердила я себе, будто это что-то меняло. Я рассчитала, сколько времени осталось до бракосочетания: примерно полгода, может, меньше. Наверняка они поженятся этим летом, ровно через год после нашего расставания, когда еще будут благоухать травы, и вечером можно будет устроить танцы в большом внутреннем дворе имения, когда еще не закончится сезон гриля и шампанского на свежем воздухе. Возможно, у Лиане Вестерхофф невзрачная внешность, и, возможно, она не умеет танцевать, но у нее тоже будут свои мечты, и когда она выйдет из капеллы в белом платье, то захочет получить благословение не только церкви, но и Небес.
Я теряюсь в догадках, почему он шел пешком. Может, ему пришлось бросить машину, потому что мотор сломался? Уверена, он ездил на пижонских машинах, но вряд ли мог позволить себе по-настоящему хорошую – возможно, со спортивным кузовом, с улучшенным мотором и необычными элементами. Такие машины капризны и иногда просто отказываются заводиться. Возможно, он купил подержанную машину: после аварии, случившейся в Ф., перекрашенную, с новым радио и дополнительными фарами, кожаные сиденья включены в стоимость. Вполне солидную для коротких поездок на выходные, но не слишком выносливую, к тому же в нашем влажном климате быстро ржавеют детали или приходит в негодность зажигание. Здесь не самое подходящее место для спортивных машин.
План у меня появился не сразу. Но с той самой секунды, как я прочла сообщение, я уже ничего не могла изменить: словно решение было принято без моего участия, и сомневаться было уже ни к чему, пришла пора действовать. Когда мы с Эрнстом шли тем вечером к Ирми, я чувствовала себя совершенно опустошенной, но готовой на все, и когда он провожал меня домой, я болтала с ним, как обычно. Только ночью я представила нашу жизнь.
Мои родители вернутся в С., к сестрам матери и моему дедушке, который жил один в своей крошечной квартирке – это было ясно давно. Мой отец, сделав скромную карьеру у доктора Херманна, «оптовая и розничная торговля», по-прежнему не мог назвать это место домом, а мама всегда ждала единственного мгновения: когда они смогут продать домик и вернуться туда, где жила ее семья. Папа достигнет пенсионного возраста через два года – слишком долго, чтобы дожидаться и уезжать вместе с ними, мне не хотелось возвращаться в С. старой девой на шее у родителей, к своим замужним кузинам, которые обсуждали детей и отпуск в Тироле и уже давно смотрели на меня с неодобрением – красотка Маргарета, вечно окруженная поклонниками, которая умела рисовать, петь и танцевать, которая хотела пойти учиться на актрису, а стала лишь одинокой офисной работницей с нервным срывом. Я выйду замуж за Эрнста и буду жить с ним и Ирми; Эрнст хотя бы хорошо выглядел, носил меня на руках, прилично зарабатывал и был милым парнем, он мне точно ни в чем не откажет; а Ирми была просто сокровищем. Я с удовольствием представляла, как буду жить с ней, представляла изумление и благодарность Эрнста, когда он узнает, что не придется оставлять в одиночестве мать, вдову, потерявшую на фронте мужа, что можно взять ее с собой, в новую семью. Я продолжу работать, по вечерам мы сможем часто бывать в обществе – только не на танцах, больше никогда, – а дома нас будет ждать Ирми, оживление и веселье. Возможно, у нас родится ребенок. Но прежде всего нас ждет большая свадьба, уже этим летом, в парадном зале с оркестром и толпой гостей; я буду отправлять подписанные приглашения и дам объявление в газету: «Принимаем поздравления с 13 часов по адресу: дом Блюменталь». Я сама придумаю фасон платья и куплю для него шелк, даже если придется ехать в Ф., чтобы подыскать подходящий. Я буду лучшей.
С того момента я словно пребывала в холодном дурмане. Проснувшись утром, я позволила себе несколько секунд сомнений – но решение было принято, я чувствовала огромную силу и не хотела сдерживаться. Я радовалась собственному гневу, поглотившему все: усталость последних шести месяцев, равнодушную отчужденность и неприятие мира. Я вспоминала все это с ужасом и страшно боялась снова стать вчерашней Маргаретой. В конечном счете для меня было неважно, Эрнст или кто-то другой; Эрнстом можно управлять, это я поняла сразу, у него были свои причуды, но не конкретные недостатки, а инвалидность делала его особенно благодарным. Филип его не знал, хотя это было не слишком важно, лишь отчасти – он прочитает сообщение в газете, и оно заденет его так же, как его помолвка задела меня, или даже сильнее: я опережу его, пусть не думает, что в день его свадьбы я буду стоять на берегу нашей реки и со слезами на глазах рассматривать кирпичные стены имения Ринекеров – я давно уеду в свадебное путешествие, и может, даже в Париж!
Тем же вечером мы с Эрнстом встретились в кегельном клубе; он провожал меня домой, и мне легко удалось перевести разговор на тему будущего. Он никак не решался завести об этом речь, и пришлось проложить ему торный путь. Он так ошалел от счастья, что мне стало немного стыдно – но потом я напомнила себе с сердитым упрямством, что благодаря мне будет счастлив хотя бы кто-то один, и не может быть ничего дурного в том, чтобы так осчастливить человека. Ирми тоже пришла в восторг; я ей сразу понравилась, о чем не единожды рассказывал мне Эрнст; она была влюблена в меня почти так же, как и он, но с одним отличием, и оно меня покорило: Ирми не просто гордилась мной, а любила по-настоящему. Для Эрнста я была трофеем, словно выигранный кубок по кеглям, самой красивой девушкой в компании, которая никого к себе не подпускала, ни с кем не ворковала и не флиртовала, той самой Маргаретой – все вокруг говорили, что в ней есть что-то особенное. Мое желание выйти за него замуж казалось ему таким нереальным, что он не ждал объяснений – это было подобием чуда, и искать причины или раздумывать над воплотившимися его собственными мечтами было бы богохульством. Он воспринял это как бесконечно щедрый подарок, как выигрыш в лотерею – и, возможно, меня должно было смутить, что в его благодарности не было малодушия, сомнений и недоверия, и он не требовал никаких объяснений. Благодарность Эрнста была искренней и чистой, безграничной, как благодарность ребенка, но меня это не смутило, я отнеслась к его реакции поверхностно, мне было все равно. Его поведение только усилило мою решимость и облегчило дальнейший ход событий: больше никаких проблем не возникало, и даже мои родители, несмотря на изумление, почувствовали облегчение и радость. Она заранее отдала свое сердце, подумала мама. Хотя я оставила сердце в прошлом.