1

СМЕРТЬ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ. У индейского племени йорубо существовала «окраска обмана». Они придумали ее потому, что не умели врать. Другие племена, обитающие в долинах рек, часто злоупотребляли честностью йорубо, вытаскивая добычу из вырытых ими ловушек, что иногда приводило к военным столкновениям. За век до появления Колумба, который, рассчитав день и час лунного затмения, не постеснялся соврать индейцам, что он заберет с неба луну, если не получит от них продовольствия, йорубо поняли, что правдивость и беда ходят рука об руку, и изобрели «окраску лжи». Когда шаман возвещал им, что боги не против, чтобы йорубо обхитрили другие племена, они собирали со скал голубиный помет, растирали его с соком хинного дерева и топинамбуром и полученной краской покрывали лицо и тело человека, которого отправляли послом к соседям. Таким образом, посланный изрекал ложь не от своего лица, а от лица «тонкого йорубо», эфирного существа, в которое облекался честный йорубо, как в новую кожу… С помощью водяных весов йорубо выяснили, что «тонкий йорубо» весит ровно столько же, сколько душа умершего йорубо, то есть разница между живым телом, погруженным в воду весов, и мертвым составляет одно «са» (теперь ученые знают, что душа человека весит 24 грамма – это и есть одно «са»). Это открытие навело йорубо на странные мысли. Почему дух честного йорубо равен весу «окраски обмана»? Не является ли душа эманацией лжи? Если это так, то выходит, что йорубо своей честностью извратили природу духа, в результате чего из ловушек исчезали туши бурого медведя и дикой свиньи. После того как «тонкий йорубо» был взвешен на весах и признан легким, как эпидерма и душа, решено было отменить голубиный помет и соки растений. Шаманы призвали йорубо, намеревающихся солгать, к ряду магических действий, заранее очищающих их от греха лжи. Эти люстрации варварского народа напоминали индульгенции цивилизованного общества. На всех континентах шла борьба с совестью, которая весит столько, сколько весит тень и душа. Все, чуть возникнет опасность, меняют окраску, как камбала на дне, создающая на спине узоры из пятен и крапинок, после чего она начинает мутить воду для маскировки. Уклончивы слова по отношению к человеческой практике, удивительна их готовность к росту и семантическому воспроизводству. Реальность, подернутая радужной пленкой весом в одно «са», – это искусство. Помет и хина, краски и резец, перо и струна являются ловушками для улавливания материи. Тонкий йорубо, как солнечные лучи, извлеченные из огурцов Свифта, вбирал в себя все больше труда и жертв. Камбала все больше прибивалась ко дну, мимикрируя под цвет грунта, и у дна не было ни дна, ни покрышки, вымысел не давал действительности никакой передышки.


После того как Шурин отец, известный геолог-четвертичник, перед самой войной угодил в проскрипционные списки, а мама слегла в больницу, Шура впервые сама постучалась в дверь к соседу. Дверь немедленно открылась, точно немец неотступно стоял за нею, прислушиваясь к шагам на лестнице, поджидая гостей. Немец тоже попал в проскрипционные списки за бесцеремонные исторические аллюзии, которые он позволял себе на своих лекциях, но его просто отправили на пенсию. Имя «Герман Хассе», видно, было пока набрано слишком мелким шрифтом, тогда как имя Шуриного отца вдруг пустилось в рост и с какого-то момента стало таким же заметным, рельефным и большим, как на дверной табличке. Правда, не успела Шурина мама подписать опись конфискованного имущества, как имя отца исчезло и с таблички, и из списков жильцов дома. К Хассе по-прежнему заходили его бывшие студенты и коллеги, приносили ему гостинцы. Шуру прежде здесь привечали, немец читал ей старинную скандинавскую балладу о Германе – Веселом Герое или что-нибудь еще, бывало, и угощал чем-то вкусным, но тогда Шура есть еще не хотела, а оставшись одна, однажды не выдержала.


Немец обрадованно схватил Шуру за руку и втащил в свое логово. Он-то был готов сколько угодно голодать, лишь бы по-прежнему обитать в перекрытом вынужденным увольнением речевом потоке, который и был его жизнью и памятью. В его голосовых связках скопилось великое множество мировых событий, как неисчислимое войско Ксеркса в узком проходе Фермопил, через которые пробирались персы в пестрых хитонах с рукавами из железной чешуи, вооруженные огромными луками и камышовыми стрелами, ассирийцы в медных шлемах с льняными панцирями и деревянными палицами, с копьями из рогов антилопы, арабы в длинных бурнусах, эфиопы в львиных шкурах с луками из пальмовых стеблей, бактрийцы с высокими тюрбанами и боевыми секирами, арии с мидийскими луками, каспии в козьих шкурах, ливийцы в кожаных одеяниях, пафлагонцы в плетенных из лозы шлемах, фракийцы в лисьих шапках, писидийцы с щитами из невыделанных бычьих шкур, – и немцу требовался хоть один-единственный слушатель, чтобы всадники, пехота и боевые колесницы, толпящиеся у его губ, могли пройти к своей неведомой цели, как стрела Одиссея сквозь отверстия двенадцати топоров, врытых в глиняный пол. Шура стала ходить к немцу, чтобы поесть, а не послушать, ей и в голову не приходило, что весь этот бред исподволь входит в ее жизнь, иначе она не позволила бы себя нагружать осажденными городами, изощренными пытками, пирамидами черепов, чумой в Элее и голодом в Леонтине, наводнением в Долонии и пожаром в Сардах, разорением полей между Римом и Феделами и тайными жертвоприношениями Нумы, удивительной переправой Сципиона через Пад и садами Академа… К тому же сколько было дурных предзнаменований! На древках знамен вдруг вспыхивал огонь, королька с лавровой веткой в клюве растерзала стая птиц, солнце затмилось тучей неведомо откуда взявшихся стрел, в гигантскую маслину ударила молния и расколола ее надвое, соловей свил гнездо над заживо похороненной весталкой, таблички с именами срывались с дверей, и стены сделались прозрачными… Слишком много всего входило в Шуру с каждым глотком подбеленного сгущенкой кофе, толпы истерзанных голодом людей из Пиреи, Мелоса, Вавилона сгрудились возле скромных гостинцев, уму непостижимо, сколько событий подняли тростниковые перья историков. История мира брала разбег под нёбом соседа, пролегала через его гортань, альвеолы, бронхи и легкие. Он создал ее из собственного дыхания, дрожания голосовых связок, речевых пауз и не представлял себе по-настоящему, что она и в самом деле развивалась и существовала вне его организма. Цивилизации сидели в суфлерской будке, паслись на книжных грядках; иногда немец обращал к ним растерянный взгляд, забыв название какой-нибудь пересохшей речки, подле которой шло сражение за тело царя Леонида. На самом деле его память давным-давно отпочковалась от книг, сделавшись отдельной древней библиотекой – Мусейоном.


Вероятно, сосед слегка тронулся умом, после того как в его глазах погасла аудитория, к которой он привык, как будто в окружающем его пространстве разом полетели электрические пробки.

Он не мог понять, что случилось. Факты настоящего времени не затрагивали его сознания. Он, конечно, знал, что его коллега, Михаил Дмитриевич Приселков, создатель истории русских летописаний, впервые показавший, что русские летописи – это памятники горячей политической борьбы, а вовсе не дело рук бесстрастных Пименов, сидел на Соловках, что Сталин самолично редактировал учебник по истории для четвертого класса профессора Шестакова… Ну и что? Иван Грозный переписал историю России, представив ее как историю единовластия, а до него новгородские летописцы из-за вражды с Москвою ни словом не обмолвились о Куликовской битве, а до них галицко-волынские летописцы ничего не сказали о Ледовом побоище, поскольку их княжество враждовало с Владимиро-Суздальским княжеством, участвовавшим в разгроме тевтонов. Романовы и прислуживающие им историки навязали последующим поколениям свою версию трехсотлетнего династического правления. Немец знал, что года три назад на глазах студентов арестовали замдекана Черницкого, что преподаватель Николай Арсентьевич Корнатовский стучал своей знаменитой палкой на студентов, задававших ему вопросы из досоветской истории, что в университетской газете печатали призывы к бдительности и разоблачению врагов народа, окопавшихся среди профессуры… Но входя в лекторий исторического факультета на 600 мест, Хассе забывал, что все это происходило и происходит в действительности. И когда однажды один отчаянный студент (или провокатор) написал на доске печатными буквами: «Разве можно было убивать царя вместе с детьми? И устраивать процессы над бывшими большевиками?», немец не смутился, а бодро процитировал своего любимого Макиавелли: «И тут уж недостаточно искоренить род государя, ибо всегда останутся бароны, готовые возглавить новую смуту; а так как ни удовлетворить их притязания, ни истребить их самих ты не сможешь, то они при первой же возможности лишат тебя власти»… Не заволновался немец и тогда, когда на следующий день на доске появилась новая надпись, также цитата из сочинения флорентийского мыслителя: «Однако же нельзя назвать и доблестью убийство сограждан, предательство, вероломство, жестокосердие и нечестивость: всем этим можно стяжать власть, но не славу»… Студенты сидели тише воды, ниже травы, отводя глаза в сторону, но немец, прочитав написанное, одобрительно хмыкнул, как шахматист, приветствующий ход соперника, и, смахнув написанное влажной тряпкой, снова процитировал «Государя»: «…люди поступают хорошо лишь по необходимости, когда же у них имеется большая свобода выбора и появляется возможность вести себя как им заблагорассудится, то сразу же возникают величайшие смуты и беспорядки». Отвечая неведомому оппоненту, Хассе ухмылялся: теперь он не сомневался, что в студенческой среде завелся провокатор. Но вместо того, чтобы прогреметь с кафедры: «Кто?!», как это сделал бы Николай Арсентьевич, когда на третий день появилась надпись: «Люди уже не верят в социализм», немец снова прибег к любимому флорентийцу: «Поэтому надо быть готовым к тому, чтобы, когда вера в народе иссякнет, заставить его поверить силой. Моисей, Кир, Ромул и Тезей, будь они безоружны, не могли бы добиться длительного соблюдений данных ими законов. Как оно и случилось в наши дни с фра Джироламо Савонаролой: введенные им порядки рухнули, как только толпа перестала в них верить, у него же не было сил утвердить в вере тех, кто еще верил ему, и принудить к ней тех, кто уже не верил»… Хассе казалось, что он принимает участие в интеллектуальной игре, что 599 студентов держат его сторону и что 600-й, неведомый, восхищенный находчивостью немца, доносит наверх, что профессор Герман Хассе вполне благонадежен. Предвкушая дальнейшее развитие событий, он с удовольствием думал об этом 600-м, который сейчас чешет лоб, обдумывая новую каверзу, и в ожидании ее перелистал «Государя» от корки до корки, но через день, войдя в аудиторию, не обнаружил на доске никакой надписи, кроме сегодняшнего числа – 19 апреля 1941 года, – это была дата его изгнания из университета…


Теперь множество лиц, между которыми он аккуратно распределял моровые поветрия, падение великих городов и имена выдающихся полководцев слились в угрюмое личико девочки-подростка, одинокой и никому не нужной. Немец словно забыл, что ее мать, с которой он совсем недавно играл в четыре руки транскрипции Листа, еще жива. Шура смутно чувствовала, что для людей этой удивительной породы, к которой принадлежали и ее родители, практика давно шла на поводу у риторики, что было верным симптомом наступления глобальных перемен и смешения каст, предваряющих эпоху бюрократического косноязычия: резкое уменьшение словарного пайка по всей диагонали страны, появление громковещателей на улицах и тарелок в домах, утрата вещами своей насиженной формы, когда трое людей входят в дом и, сунув хозяину в лицо клочок бумаги, начинают рыться на книжных полках, разоряют книги, как мальчишки птичьи гнезда, смотрят на просвет корешки, срывают обложку, топчут страницы. На очереди музыка. С подушечек пальцев, гармонизирующих эфир, взяты неповторимые отпечатки кожи. Вскрыта полость рояля, удалены деревяшки, покрытые эмалью. Какая вещь затерялась в тесситуре Баха, аранжировках Брамса и Мендельсона, что скрыл отец среди струн, в чугунной раме или под резонирующей чугунной декой?.. Что утаил он в шкафу среди маминых платьев, пахнущих лавандой?.. Звук лопнувшей струны, как и весь Чехов, наконец-то донесся до нас, хрустит стекло, рушится железо, плавится язык, следовало бы ставить на мелкие, эластичные вещицы, которым место в каморке прислуги, куда не досягает звук лопнувшей струны и требования дактилоскопии… Вошедшие люди вскрыли в гостиной паркет, ковырялись в цветочных горшках – в з е м л е, скрывающей свои сокровища, в темных глубинах, где из магмы кристаллизуется кремнезем, постепенно заполняя трещины и полости вмещающих пород, – прежде чем перейти в отцовский кабинет, где хранилась его коллекция драгоценных минералов, созданных солнцем, ветром, водой и временем.


Геология – особенная наука, единицей измерения в ней служат тысячелетия. Сказочная палитра верхнего карбона и среднего кембрия вспыхивала перед глазами отца, после того как он, вырезав из камня тоненькую пластинку, одной рукой включал осветитель микроскопа, другой клал шлиф на столик, подправлял фокусировку и подключал анализатор, – и миры, которые видели похороненные в небе звезды, вызванные к жизни поляризованным светом, открывались ему… Линза из исландского шпата, минерала, обладающего двойным лучепреломлением, помогала ему расшифровывать породы, возраст которых исчислялся сотнями миллионов лет, с удивительными образованиями в них, вроде хитинового слоя скорпиона, гифами грибов и комочками актиномицетов… Понятно, что в ультракрасных лучах ископаемых времен отец в упор не видел некоторых современных образований. Он был главным консультантом на строительстве канала Москва – Волга, знал наперечет все «бараньи лбы» на берегах, склоны водоразделов, балки, овраги, шурфы, состав породы, но не задавался вопросом, почему на строительстве используется труд заключенных, и какой, собственно, породы эти самые заключенные… Он был ученым планетарного масштаба мысли, но не понимал того, что делается под носом, иначе не удивился бы так сильно незваным гостям, которые как солнце, ветер и вода в мгновение ока разнесли его жизнь, истолкли в своей дьявольской ступе стены его жилища, звуки и краски, бумагу и камни. Он составил уникальную карту четвертичных отложений в районе Орши и Могилева, Урала и Нижнего Тагила, но не заметил поспешных массовых захоронений в черноземе и песчанике. Поэтому в часы обыска с его лица не сходило изумление, как будто добрейший Петр Евгеньевич обнаружил в современных огородных почвах трехгранную гальку, лежащую острым концом к направлению доисторического ветра – так называемого «ископаемого ветра», буйного ветра, уносящего коней и всадников, разрушающего породу, сметающего с лица земли города и память о них… Нет, отец не мог скрыть своего удивления, хотя что могло произойти на земле такого, чего бы он не знал, чему не находил аналога в породе? Армия мелких существ подготавливала сушу для заселения ее более совершенными живыми формами. На скалах появился лишайник, мхи, споры… Их геологическая работа сведется к разрушению горных пород через систему корней, к химическому воздействию на породы органических кислот, к созданию новых пластов за счет накоплений отмерших организмов, один из которых… Один из вошедших поинтересовался: «Товарищ, не найдется ли у вас ящика, чтобы упаковать коллекцию?» Другой, отодвинув локтем смету экспедиции в район реки Лены, над которой еще недавно трудился отец, стал составлять опись камней. И тут отец понял: ему предстоит пройти шурфы и штольни такие кромешные, какие германские рудокопы проходили с пением псалмов, опасаясь галлюцинаций и обвалов породы. Покорно прикрыв глаза веками, он принялся диктовать.


Его коллекция содержала: гиацинт, наводящий на человека сон, и оникс, ввергающий его в бессонницу; предохраняющий от яда яспис и излечивающий от лунатизма серый агат, который в прежние времена находили в гнездах ласточек; спасающий от укусов смертоносных гадов агат и целебный для зрения изумруд; гранат, изгоняющий из людей бесов, и аквамарин, от которого бледнеет луна; помогающий при родах нефрит и усиливающий храбрость сердолик; авантюрин, создающий бодрость духа и вдохновение, и соколиный глаз, подтачивающий силы врага; предохраняющий от ран опал и спасающий от удушья сапфир; оберегающий от измены кошачий глаз и янтарь, утишающий страсть; навевающий меланхолию малахит и сардоникс, защищающий от обмана; гематит против вспышки гнева и рубин, рассеивающий тоску; халцедон, привлекающий к женщине сердца мужчин; берилл, привлекающий к мужчине женские сердца, из халцедона и берилла король Марк приказал изготовить гробы для Тристана и Изольды; еще топаз, рождающий безмятежное наслаждение жизнью, а также бирюза, камень победы Увлекшись, отец позабыл, кому он читает лекцию, которую гости прослушали с явным удовольствием, – играл голосом, жестикулировал, расхаживал от витрины к витрине, показывая указкой самые лучшие образцы коллекции, как будто натянул на себя броню из авантюрина, создающего бодрость духа и вдохновение.


Тут началась война, и Шура поняла, что напрасно она пропустила мимо ушей историю Пелопоннесской войны, полагая, что к ней это не имеет никакого отношения, успокоившись на мысли, что мир больших величин слишком велик для того, чтобы ему было дело до ее крохотного существования. Оказалось, что именно до нее и до таких, как она, ему и есть дело, до ее куска хлеба, тепла и дыхания, что государства базируются на съедобных вещах, имеют вкус и вес, и они тают во рту с невообразимой быстротой, сдобренные слюной, как торт под названием «Город», выставленный еще в довоенное время в витрине кондитерской на Шпалерной – огромное колесо с крепостными стенами из клубничного крема, дозорными вышками из взбитых сливок и цукатов, белыми песочными зданиями, облитыми глазурью, с озерцами из желе, купами зелени из мармелада. Или как торт «Время» – со взбитым из белков циферблатом, со стрелками из толченых орехов, показывающий всегда одно и то же время, двадцать пять минут двенадцатого дня или ночи, с насыпью цифр из шоколадной стружки, с этого времени ленинградцы начали выкапывать блиндажи в отложениях девонского периода, когда появились первые хрящевые рыбы, легочные и кистеперые, клещи и амфибии…


В июле в больнице имени Софьи Перовской умерла мама. Шура давно уже поселилась возле ее смертного одра, выполняла все поручения персонала, мыла полы, выносила судна, протирала ватой с перекисью водорода пролежни умирающим, как будто предчувствовала, что здесь ее спасение. Пробегая мимо кондитерской, Шура поглядывала в витрину: Время все еще показывало двадцать пять минут двенадцатого… Но к началу бомбежек, когда они вместе с соседом-немцем наклеили на стекла крестообразные полосы, еще не представляя себе, что клейстер – это еда, Время пожрало Город. Оно стало вырастать прямо на глазах, как будто распухало от голода, делалось огромным, как дальние сибирские перегоны, вытягивало человека в струну, как приливные силы за барьером горизонта событий в черной дыре космоса, где пространство, которым мы управляем, подменяется временем, над которым мы не властны. Перегоны от одного приема пищи до другого вырастали как на дрожжах, выбирая из организма самое ценное и невесомое – память, любовь, жалость, тогда как все тяжелое – кости, кровь и жизнь – приходилось таскать на себе. Немец выстаивал очереди за хлебом, отоваривал свою и Шурину карточки, за это Шура приносила ему в целлулоидной коробочке больничную кашу. Оттого, что она была целый день на людях, день не казался ей таким огромным, как для немца. Тихим голосом он продолжал рассказывать свои истории, и Шура слушала его, боясь выбиться из заданного ритма, точно в этих рассказах скрывались какие-то дополнительные калории, как в соевом молоке или кильке с погашенными глазами.


В 1915-м году Германа Хассе вместе с группой германских поданных, принадлежавших к тайному обществу «Дейчес Флоттен-Феррейн», ведущего разведку в пользу Германии, сослали в Вологду, а позже – в Вятскую губернию, а еще позже, в 19-м году, он оказался в немецком городе Алленштейне в этапном пункте вместе с солдатами, обезумевшими после тяжелых боев под Верденом, с солдатами из Месопотамии, сражавшимися бок о бок с турками, с солдатами, защищавшими империю Франца-Иосифа от итальянских стрелков в Альпах, с солдатами из России в грязных казармах с постоянно меняющимися обитателями, некогда бывшими элегантными кавалеристами, бойцами тяжелой артиллерии, пехотинцами и матросами, превратившимися в голодное измученное стадо… Немца спасло знание русского языка: он прибился к радиостанции, стал переводить перехваченные радиосводки и другие радиосообщения полевого штаба РВСР. За эту работу его прикрепили к столовой, где питались кадровики. Немного отъевшись, немец решил во что бы то ни стало вырваться из Алленштейна, потому что прослышал о том, что скоро в этом районе пройдет плебисцит по вопросу принадлежности этого города, из-за которого Польша ввязалась в спор с Германией, и пешком отправился на родину, в Лейпциг. В эти годы, с 1915-го по 1920-й, он привык к толчкам времени в своей крови, к тому, что оно меняет свой бег в зависимости от той или иной пищи, потребляемой им, или отсутствия таковой. То оно разливается во всю ширь, то возвращается в привычное русло, то делается непроходимым, как польские болота, через которые он пробирался в Лейпциг. Он понял, что когда время растягивается, в нем даже вещи утрачивают свое назначение.


Теперь это довелось узнать Шуре. Когда Время было кремовым и песочным, облитым глазурью и посыпанным толченым миндалем, их старое, обитое английским шелком кресло звало к тишине и размышлениям, а мамины часики с надетой на стекло никелированной решеткой и ключиком уютно шуршали в кулаке, словно пойманная стрекоза. Но пришло время, и на первый план выдвинулись грубые, однозначные вещи, фоновые предметы, хранящиеся в чулане, вроде лестницы-времянки или жестяных кружек, а все яркое, метафизически насыщенное, подалось в тень. Одни вещи могли дать тепло, другие – нет. Жизнь теплилась вокруг протоптанной в пыли поляны, где вдруг выросли табурет, печка, жестянка, молоток и ножовка, с помощью которых Шура расщепляла паркет, кровать немца с сугробом слежавшейся одежды, диванчик Шуры, покрытый тяжелыми бархатными портьерами, одно на двоих ведро, к которому вела отдельно протоптанная в пыли тропинка в библиотеку… Что касается библиотеки, то если в октябре книги шли выборочно на быстрое, первоначальное тепло и немец долго торговался за каждую книгу, которую Шура обрекала на гибель в огне, – именно в этот момент та казалась немцу очень ценной и прекрасной, – то в ноябре он перестал ощущать ценность отдельной книги и в библиотеку заходил только по нужде, не замечая расстроенных полок, похожих на клавиатуру с вырванными клавишами.

Между сентябрем и ноябрем был октябрь, месяц равновесия, когда жизнь, базирующаяся на привычках и условностях (одной из которых была культура), все еще стоящая на почтительном расстоянии от человеческого организма, не сделала еще нескольких семимильных шагов и не подошла к нему вплотную. К ней еще вели тоненькие ручейки круп из запасов, по их следам плелась надежда и искала выход из города на Сестрорецк, Вырицу, Колпино, Слуцк, от юго-запада Финского залива до Петергофа, фортов Кронштадта и Красной Горки, от Шлиссельбурга до устья реки Тосны. Ручейками убегали из города пшено, гречка, сахар и мука, расчищая горизонт от иллюзий, общественных и личных, наступало время прозрения, для каждого свое, застывшие двадцать пять минут двенадцатого, с которых стаяли последние крошки шоколадной стружки и рахат-лукума, стрелки повисли в полной пустоте.

Сквозь волны наплывающих друг на друга эпох, ранний классицизм Валлена-Деламота, декоративное барокко Растрелли, русский ампир Воронихина и Захарова одна за другой шли встречные волны воздушной тревоги, встревоженный воздух то здесь, то там срезал часть улицы, крушил стены дома, обнажившиеся лестничные пролеты вели в безмятежное октябрьское небо, пламя ходило ходуном по комнатам. Кружась в воздухе, стекало с деревьев лето, уходила в землю невозмутимая краса осени, занося листвой сообщающиеся друг с другом Дворцовую, Адмиралтейскую и Сенатскую площади, Невскую перспективу, Летний сад с упитанными богами и нимфами, укутанными в мешковину, будто их вот-вот собирались вздернуть, Ростральную колонну, стрелку Васильевского острова, Триумфальную арку, запряженную укутанными в саван конями, атлантов, сфинксов и львов набережных; золотая осенняя листва через Мойку, Фонтанку, канал Грибоедова и Неву сплавлялась в море: сообщение с наплывающей со стороны Вырицы и Красного Села эпохой ноября оказалось отлично налаженным, невзирая на кольцо блокады, время не останавливалось, метроном из репродукторов отсчитывал последнюю пайку тепла, капля за каплей падали долбящие гранит капли времени, сухо и страшно шуршала поземка грядущей зимы… Сбывалось пророчество царицы Авдотьи: город пустел. Сбывались и менее значительные литературные пророчества – в ту пору, когда в городе наладили производство хвойного настоя от цинги, Шура случайно раскрыла «Крестовых сестер» Ремизова и прочитала: «Настой из навоза будет пить народ, а больше ничего не будет съестного…»


Остановились трамваи, но гулко билось сердце города, зажатое в длани Петра, покрытого мешковиной, будто его тоже собирались вздернуть, но работал почтамт возле Исакия и телефонная станция, на которой трудилась телефонной барышней Шурина мать вплоть до того октябрьского рокового полудня, когда возле станции появился броневик с большевиками и матросы стали штурмовать здание… Телефонным барышням, как неким новым весталкам, запрещалось выходить замуж, поскольку они многое знали, особенно те, что имели нехорошую привычку подслушивать разговоры абонентов. Слишком многое они знали, телефонные девушки, для того чтобы сочувствовать юнкерам, наверное, они владели всей полнотой информации, которой не имело Царское Село и Государственная дума. Они знали про тайные переговоры Гучкова с Милюковым о создании «Прогрессивного блока», про равнодушие к нуждам нашей армии занятого личной жизнью военного министра Сухомлинова, про то, как Прокопович с Кусковой мечтают о новом правительстве из кадетов и октябристов, что Протопопов переметнулся к Распутину, благодаря чему сделался министром внутренних дел, что Львов сговаривается с генералом Алексеевым об отстранении царя и передаче престола великому князю Николаю Николаевичу, а князь Юсупов с великим князем Дмитрием Павловичем – об убийстве «божественного старца», а также о том, о чем на протяжении всей войны неустанно трезвонил наезжающий к фронтовым генералам Родзянко, – что русская армия сидит без сапог и снарядов, нет ни того, ни другого, поставщики срывают заказы, Америка не выполняет обещанных договоров, Франция тоже медлит, внушительно басил Родзянко, русской армии грозит неминуемая гибель, невзирая на блестящие победы Самсонова и героический прорыв Брусилова… Уже броневик с большевиками подкатил к телефонный станции, а Родзянко все гнул свою телефонную линию про босую русскую армию, которую надо спасать… Большинство девушек, сочувствующих юнкерам, в том числе и Шурина мать, разбежались, а девять наиболее информированных радостно отключили провода, по которым туда-сюда сновала деза, после чего большевики мигом обули и армию, и весь народ, и союзников в Брест-Литовске, а телефонные весталки принялись соединять друг с другом новых первых лиц русской истории, съехавшихся на великий бал Октября – кто из Дюссельдорфа, кто из Цюриха, кто из Лондона… И снова по испорченному телефону, по проводам, затаренным недопоставленными сапогами и снарядами, стала курсировать деза, русские не поняли, что брест-литовский договор – это фикция, что мировая война не закончена, она тлеет в баварских пивных, по подземным коммуникациям сухого торфяника и карстовым пустотам подбирается к Мюнхену, Берлину, Праге и, наконец, Ленинграду – к телефонной станции у Исакия, где сидят старые телефонные барышни, в свое время упустившие шанс порвать цепь лжи и предательства, источившего провода, а теперь обреченно подслушивающие нервные разговоры Кузнецова со Ждановым, Жданова со Сталиным о том, что на них со стороны Вырицы и Гатчины, как еще один бодрый вождь, идет зима, неслышно ступая по золотой листве октября, идет, чтобы привести всех оставшихся в городе к термодинамическому равновесию


Октябрь стал месяцем равновесия. На дворе, незамутимая бомбежками, стояла золотая осень. До середины ноября не сокращалась норма продажи хлеба. С сентября по октябрь это произошло трижды: в октябре только прошла перерегистрация карточек, норма не уменьшилась. Шура получала по служебной 200 граммов. Столько же получал сосед-немец по иждивенческой. Была еще колбаса из конины, студень из бараньих кишок с гвоздичным маслом, холодец из телячьих шкур, яичный порошок, кисель из водорослей. Жмых, отруби, солод, мельничная пыль, рисовая лузга, кукурузные ростки обеспечили более-менее мягкую посадку в ноябрь – пасмурный и холодный, в котором норма выдачи хлеба понижалась дважды. Но зато на Ладоге стал нарастать лед. Секретарь горкома Алексей Кузнецов каждое утро справлялся о ладожском льде, каков его прирост на душу населения, может ли по нему пройти хотя бы лошадь без груза… 22 ноября, когда норма хлеба уменьшилась до ста двадцати пяти граммов, толщина льда выросла вдвое, и по Ладоге пошли машины.

…В солнечном и теплом октябре перед Шурой прошли последние видения из античных времен через легендарный коридор, прорубаемый 54-й армией с востока, со стороны Мги, изнутри поддержанный колбасой из конины и овсом, отнятым у лошадей, – восьмерка белых, упитанных коней провезла сквозь него увитый гирляндами цветов помост, на котором пировал Александр Македонский в пестром персидском хитоне, за ним следовал ряд колесниц, защищенных от солнца пурпурными коврами и свежесрезанными ивовыми ветками, с полководцами, почерпывающими вино из пифосов и кратеров. Торжественное шествие победителей с веселыми восклицаниями, под звуки флейт и свирелей, проследовало через перспективу Росси мимо заколоченных домов и облетевших деревьев и исчезло за холмами Мги, после чего античные пронзительно синие небеса свернулись, как слоистая береста, и обнажили подлинное небо, тучи, перемешанные с пеплом, которые уже не прорезали ослепительные крылья голубей, потому что и голуби, и кошки, и мельничная пыль из выбитых мешков ушли на последний обогрев памяти, обваливающейся в разверстые хляби голода…

В конце октября немец в последний раз вошел в библиотеку за книгой не для тепла, а для чтения. Он примостился с книгой на ступеньках лестницы и так бы и застыл на них, как дряхлый Ясон возле скелета своего «Арго», если б Шура не согнала его оттуда. Немец вцепился в последнюю свою книгу, которую пытался читать в отсутствие Шуры, ту самую, которая когда-то повлияла на его решение эмигрировать в СССР – «Сараевский выстрел»…


Знала или не знала Сербия (Белградское правительство) о готовящемся покушении на австрийского престолонаследника Франца-Фердинанда? Этот вопрос обсуждался в печати больших держав летом 1914-го года и был в целом решен отрицательно, иначе Франции, Англии и России пришлось бы признать заявление Германии о локальности Австро-Венгерского и Сербского конфликта… Этот же вопрос был поднят снова в 1918-м году, когда надо было возложить ответственность за Первую Мировую Бойню на какую-то одну страну. Факты неопровержимо свидетельствовали о том, что официальная Сербия вооружала и субсидировала его исполнителей, помогала им переправиться через границу в Сараево, в местной газете был помещен подробный маршрут следования кортежа эрцгерцога по городу, графически почти совпадающий с маршрутом Александра Второго в день убийства его Гриневицким, на колокольне одного из сараевских храмов за полчаса до убийства Франца-Фердинанда был вывешен траурный флаг… Но, как известно, жизнеспособность факту обеспечивают перья журналистов, а они действовали в интересах своих правительств. Слово сразилось с Делом и победило, оно и смазало спусковые устройства, привело в боевую готовность войска, подготовило новое химическое оружие, перемололо факты на своей типографской мельнице, довело истину до состояния газопылевого облака, из которого отливаются ядра планет и пушечные ядра. «Маленькая невинная Сербия» – это словосочетание несло идею перекроя политической карты мира по германским, английским или французским лекалам, оно действовало на умы неотразимо.

Начало новой послевоенной эры брало разбег от темы невиновности Сербии. Германия в это время голодала и потому была настроена серьезно. Эта серьезность оказалась исполнена такого пафоса, что побежденная страна очень быстро поправила свою промышленность и подняла сельское хозяйство, рядовой немец, листая протоколы Парижской конференции или газеты с выступлениями Чемберлена, остро ощущал, что время на его родине берет разбег, что слова обесцениваются, как курс гомерически падающей марки, и что государство нуждается не в литературных изощрениях, а в примитивном руническом письме, дарованном скандинавам богом Одином, в мифах, знаках, каббале. Тут Розенберг выдвинул идею генетического стандарта, требующего отсутствия в немецкой крови примесей начиная с 1750-года. У Германа Хассе в жилах, кроме немецкой, текла и еврейская, и хорватская, и французская кровь, и он стал подумывать об эмиграции. И тут в его руки попала книга «Сараевский выстрел», написанная ленинградским историком, в которой на основе австро-венгерских, белградских, итальянских и французских источников доказывалось, что Сербия знала. Для большинства мировых держав это была идея будущих времен, а для России, думал Хассе, – нелицемерная практика настоящего момента. Он решил перебраться в Советский Союз, в Ленинград, где преподавали такие корифеи науки, как Евгений Викторович Тарле, Борис Дмитриевич Греков, Василий Васильевич Струве и другие выдающиеся ученые.


Температура опускалась ниже и ниже, тонкая ледяная основа на Ладоге подбивалась изнутри новыми слоями льда. Редкие прохожие на улице вдруг застывали в равновесии между жизнью и смертью, и порыва ветра было достаточно, чтобы уложить их на снег с неотоваренными карточками у сердца. Невидимая игла будущего бежала по канве событий, играя с ниткой, путь ее после нескольких стежков зарастал морозным узором, и непонятно было, что возникло на лицевой стороне сперва – кольцо или палец, на который оно было надето, так быстро спутывалась картина, исчезал след мелка, съеживалась наметка, так пестро кучерявились цвета, изливаясь волной на основу. Изнаночная сторона с узелками, похожая на расчерченную красными карандашами карту Генерального штаба, лежавшую на столе в кабинете со сводчатым потолком и облицованными светлым дубом стенами, выглядела правдоподобней и богаче лицевой, в игольное ушко входит пехота, тяжелые танки и артиллерия, из которого они все выходят уже историей, потому что внутри ушка сидят летописцы с тростниковыми перьями и многое зависит от их способности пробивать профилирующую строгую нить… Тит Ливий утверждал, что история Эллады менее богата событиями, чем история латинян, просто греки были более талантливыми писателями. На лицевой стороне проступают события, облагороженные канвой, люди, живые и павшие, раненные при обстрелах из сверхкрупных гаубиц, инвалиды, сироты, вдовицы, а изнанка скрыта от взгляда, она нарастает исподволь, как лед в ноябре, овеваемый небытием.


В начале ноября Шуре неожиданно пришло по почте приглашение на оперный спектакль «Травиата» от ее бывшей учительницы из балетной студии – балерины Ольги Иордан. Ольга танцевала неаполитанский танец.

В кинотеатре «Великан» зрители сидели в пальто, ушанках, валенках… Шура закуталась в мамину шубу, чтобы ее не узнали другие воспитанницы студии. Но девочки-балерины успели эвакуироваться. Артисты миманса тоже покинули город. Участвующие в спектакле немногие артисты держали в каждой руке вырезанные из фанеры и раскрашенные силуэты мужчин и женщин, чтобы создать впечатление массы людей. Шура подумала, что учительница пригласила ее именно для этого – чтобы она подпирала слабыми, истончившимися от голода руками две фанерные фигуры на маскараде у Флоры. Для этого она еще годилась. А вот встать на пальцы уже бы не смогла… Тут на балу у Флоры проревела сирена воздушной тревоги, и Шура, не дожидаясь, пока Альфред бросит в лицо Виолетте кучу банкнот, выбралась из зала. Она не захотела увидеться со своей учительницей.


По утрам Шура уходила на работу, а немец – в свою книгу «Сараевский выстрел». Рассказывая вечерами Шуре о прочитанном и передуманном за день, он начинал понимать, что войны шьются на вырост, они не ограничены ни поколениями, ни определенными датами. По Ладоге пошли первые машины с продовольствием, одновременно с которыми двинулись грузовики на Серафимовское, Большеохтинское, Смоленское и Богославское кладбища – а также по направлению к огромному пустырю вдоль старой Пискаревской дороги.

На Смоленском кладбище была одна могила, которую Шура до войны навещала вместе с матерью. Ее покрывали крылья ангела скорби, склоненный лик которого с отбитым революционными хулиганами носом был полускрыт каменными власами. В опущенной руке ангел держал черную мраморную розу. Мать сидела на скамейке, задумчиво барабаня по ней пальцами, как будто наигрывая звучащий внутри нее мотив или продолжая печатать доклад отца, готовящегося к международной научной конференции в Риме. А Шура пыталась вынуть розу из длинных, безвольных пальцев ангела, но вещество черного мрамора, из которого была сделана роза, словно пустило корни в вещество белого мрамора, из которого был вытесан ангел, как будто с того момента, как ангел обронил каменный цветок на надгробие, прошли столетия, – сильные невидимые корни устремились сквозь камень в глубь земли, чтобы скорбью, как обручем, скрепить разложение, поддержать прах, и вот все подземное царство мертвых припало к этим живительным корням, как ночь с непроходимыми дебрями лесов и болот судорожно припадает к ослепительной вспышке молнии… Шура смотрела то на ангела, сидевшего в позе пушкинской старухи, схоронившей в море и новое корыто, и царские палаты, то на маму, которую предзакатное солнце погружало в невесомую меланхолию. Покрытый малахитовым мхом камень надгробия, как линза из исландского шпата, дважды преломляющая лучи света, согревал ее мыслью о смерти и леденил мыслью о жизни, где ангелы никнут головами и закрывают лица власами, такие наступают времена: в отличие от отца, у мамы было время читать газеты… Чей прах скрывали распростертые крылья ангела? Мама так ничего и не сказала Шуре, может, ангел тоже успел угодить в проскрипционные списки…

Шура вспоминала эту красивую могилу с розой в ноябре, когда смерть уже не была у жизни на посылках, а, вильнув хвостом, ушла в свободный полет, тогда как ангелы скорби, волоча по разбомбленным дорогам меловые крылья, потянулись вслед за людьми по мифическому коридору, прорубленному 54-й армией со стороны Мги.


В обвальной ноябрьской, декабрьской, январской смерти чувствовалась какая-то оскорбительная для смерти незавершенность, несмотря на ее огромный объем. Она была отлучена от причитающегося ей траурного ритуала и как будто отставлена на потом, отложена в сторону, как человеческие тела в больничном дворе, месяцами лежащие под навесом, спаянные между собою снегом и льдом, высокая обледеневшая поленница, из которой, если б пришел грузовик, мертвых пришлось бы вырубать топорами. В самом низу лежали тела, раздетые и завернутые в простыни или одеяла – ноябрьские мертвецы, выше – мертвые в той одежде, в какой застала их смерть. Земля оказалась слишком мелкой для того, чтобы сразу принять в себя столько умерших, команды МПВО взрывали ее возле старой Пискаревской дороги, опрокидывали в яму полные кузова смерти, не помещавшейся в землю. Подъезды к кладбищам были завалены замерзшими телами. Мертвые как будто все еще находились в пути к месту своего упокоения, как будто пытались из разных точек города сползтись в ямы, цепляясь друг за друга одеревеневшими конечностями. Такого не было ни в Платее, ни в Потиде, взятых после осады и опустошенных лакедемонянами… Об афинянах было известно, что они по обычаю своих предков совершали торжественную церемонию погребения павших воинов в первый год войны зимой. Останки свозились отовсюду в кипарисовых гробах на повозках. Лишь одна повозка, покрытая ковром, оставалась пустая – для пропавших без вести. Погибших воинов на три дня помещали в шатре, а потом хоронили. Римляне про своих усопших говорили: «Отжившие свое», прибегая к эвфемизмам из страха, потому что мир мертвых был ими тогда еще недостаточно изучен. Далекие, красивые времена, когда в войнах еще не был задействован воздух, небо не было еще приведено в полную боевую готовность…


В январе сосед почти перестал разговаривать с Шурой от слабости, а в феврале пришла бандероль. В тот день Шура вошла в подъезд вместе с почтальоном. Он спросил ее, не занесет ли она бандероль немцу, раз ей все равно подниматься на тот же этаж. Почтальон был укутан в длинный холщовый плащ с капюшоном, его замотанной бабьими платками головы почти не было видно. Он попросил ее расписаться в получении посылочки с фронта, для чего подал ей карандаш. Шура почему-то расписалась левой рукой. Сквозь разорванную бумагу бандероли виднелась фольга. Шуре в голову не приходило, что она съест шоколад одна, но на площадке третьего этажа она машинально остановилась возле своей квартиры, в которой уже четыре месяца как не жила, только заходила в нее за новой порцией паркета, и открыла дверь…

…Впоследствии, вспоминая эту минуту, когда еще действовали законы растянутого времени, ей казалось, что она довольно долго стояла между двумя дверями, как на распутье, но на самом деле запах шоколада быстро сбил ее с толку и привел в ту из квартир, в которой она когда-то ела и шоколад, и многое другое… Шура и думать позабыла про немца. Она просто вступила в другое время – кремовое, цукатное, посыпанное кокосовой стружкой, облитое глазурью, в двадцать пять минут двенадцатого, затаившееся, как запах в витрине кондитерской на Шпалерной…

Съев шоколад, она вспомнила о совершенно целой пайке хлеба и, счастливо улыбнувшись, пошла в логово соседа, потому что именно у него она привыкла есть свой хлеб. Она отрыла немца из сугроба одежды, в котором он прятался, чтобы дать ему кружку кипятка с запаренным в ней одним лавровым листом, случайно найденным среди старых итальянских писем отца, присланных из Рима с проходившей там конференции. Немец открыл глаза и уставился на ее левую руку. Потом медленно стал поднимать взгляд до уровня Шуриных губ, испачканных шоколадом. Веки его как будто замерли. Тут Шура испугалась, что, встретившись с ней глазами, немец увидит внутри нее шоколадку, и, отвернувшись, быстро принялась подкармливать книгами гаснущий огонь в буржуйке. Спустя неделю немец умер, а еще через несколько дней Шура уехала по Дороге Жизни, везя под полой маминой шубы книгу, выпавшую из рук умершего от голода и холода человека…


В судьбах мира легочники играют настолько огромную роль, объяснял Шуре немец, заходясь в приступах кашля, что, честное слово, науке давно бы следовало заняться туберкулезной психиатрией, или даже исторической фтизиатрией… По оказываемому ими влиянию на ход истории они далеко превосходят и шизофреников, и сифилитиков, и больных гемофилией, хотя именно эти страдальцы, вольно или невольно, вызвали самые главные потрясения двадцатого века. Чахотка проходит красной нитью через революционное движение, начиная хоть от Чернышевского и заканчивая Дзержинским и Горьким, главные провокации века осуществлялись с ее помощью. Будущее переживало инкубационный период при субфебрильной температуре, чутко реагировало на некроз в полости легких, на появление в очагах гигантских клеток, уменьшение содержания лимфоцитов в крови и увеличение лейкоцитов. В инкубационный режим революции впрягли огромные пространства – Чернышевского читали от Хабаровска до Лондона, а в Сербии, где процесс образования очагов будущего шел с невероятной интенсивностью, «Что делать?» заучивали наизусть. Будущее прослушивало чахоточника трубкой, простукивало ему грудь, пытаясь понять, насколько сильна в его организме интоксикация и необратим процесс, т. к. благодаря повышенной температуре и сдвигу лейкоцитарной формулы пациент пребывает в постоянном нервном возбуждении, легко переходящем в готовность к самопожертвованию. Самостоятельной роли в истории он играть не может, но из него получается первоклассный исполнитель, который, когда надо, уходит…

Предреволюционный период в России кто-то остроумно определил как борьбу паралитиков с эпилептиками. В те времена, когда эпилептики и шизофреники кроили и перекраивали будущее, туберкулез в редких случаях поддавался лечению, что было на руку руководящей группе больных сверхценными идеями, делающих крупные вклады своих маний и фобий на несгораемые счета энтузиастов, сбитых с толку субфебрильной температурой. В легких одержимых революционным порывом туберкулезников идет процесс освобождения всего земного шара от угнетателей, угнетающих шар, они бросаются в борьбу как в пучину и погибают с «Марсельезой» на устах…


Когда Гаврила Принцип проходил церемонию посвящения в члены тайной организации «Черная рука», в освещенной восковой свечой комнате, посредине которой стоял стол с разложенными на нем револьвером, ножом и крестом, Центральная Управа тайного общества была осведомлена о процессе в легких этого скромного, сумрачного, сутулого юноши. Несмотря на свою выносливость и огромную физическую силу, он был уже обречен. «Черная рука» была организацией внутри организации «Народна Одбрана», возникшей в ответ на аннексию Боснии и Герцеговины – силовую акцию империи Габсбургов, послужившую спусковым крючком австро-сербского конфликта, вызвавшую взрыв возмущения в славянском мире и вялое сожаление в остальных европейских столицах.

Пальба террористов, громовой голос Жореса на Западе и звон кандалов на Востоке, отзвуки локальных революций и незадачливых войн создали такой шумовой эффект, при котором читатель газет, поддаваясь стихийной витальности, невольно вставал на сторону то одной силы, то другой, человеческий голос подпевал музыке нарождающейся революции. История строит свои расчеты в том числе и на звуке, на акустике, на вербальном восприятии, в имени Гаврилы Принципа отразилась звуковая история нескольких предреволюционных десятилетий, как колоссальная симфония в финальном аккорде. Из семи будущих смертников, подготовивших сараевский выстрел, Принцип выбран самой историей, чуткой к фонетической оболочке действительного. Остальные шестеро были не менее отважны и самоотвержены, но их имена слишком сложны для европейского слуха. Имя Гаврилы Принципа легко звучит на всех языках и уже несет в себе идею.

По-видимому, он родился весной 1894-го года. Точная дата неизвестна. Приходской священник заносил в церковный Домовник рождения и смерти целыми списками, чтобы лишний раз не утруждать себя раскрыванием тяжелой книги. Гаврила был четвертым ребенком в крепкой зажиточной семье. Шестеро братьев его умерли в возрасте до десяти лет. В двенадцать лет мальчик поступил в сараевскую гимназию, стал лучшим ее учеником. Никто не знал, что он страдает приступами лунатизма. Никто не снабдил его серым агатом, чтобы излечить от этой изматывающей нервы болезни. Иногда он просыпался глубокой ночью, пронзенный странным ощущением, что вот сейчас, не меняя положения тела, стронется с места и поплывет в воздухе… Мальчик отталкивался руками от кровати, чтобы сделать круг по комнате. Собственное тело казалось ему невесомым, как лунный свет, который и поддерживал его над землей. Он видел предметы так, словно находился над ними на высоте нескольких метров. Это необычное видение потом сыграет свою роль в формировании его взглядов: идеи и предметы, слова и людей он будет воспринимать с заданной детским лунатизмом высоты, как будто тайно проплывает над ними в своей лунной горизонтали. Он жадно пролистывает книги, социалистические, националистические и анархистские брошюры, – в революционной риторике он не видит самого себя, т. е. из ее мнимых глубин не восстает юношеское эго, страстная жажда проявить себя в ярком поступке… Он – какой-то буквальный мечтатель, он и в самом деле мечтает об объединении и процветании Сербии, не облекая родину в свою иллюзорную самость, как другие его ровесники. Горячительные анархистские и националистические коктейли не кружат голову юноши, словам задан порядок будущего, в это он верит. Чистота прочтения, особая зоркость запрокинувших к нему свои плоскости предметов, развернувших перспективу в направлении родной земли, никакой возможности уклониться от поверхности, усеянной ультрапатриотической риторикой, как у лишенного век пленника, вынужденного все время смотреть на солнце. Его душа лишена самолюбия, этой защитной функции юной личности, на которую мир обрушивается всей своей тяжестью, позволяя лишь в двадцать – двадцать пять лет разглядеть скрытые во мраке слов корни мироустройства, приводные ремни истории, механизм личной и социальной выгоды, в просторечье именуемый политикой. Тут еще и туберкулез.


В начале марта пелену хмары, повисшей над Ленинградом, прорвало солнце. Снег стал понемногу оседать, обнажая на улицах мертвых, которых не успели подобрать и вывезти на кладбища. Особенно много их оказалось на обочинах улицы Комсомола, по которой обычно следовали к Пискаревке колонны «ЗИСов», нагруженных окоченевшими трупами с торчащими из-под брезента скрюченными руками, почерневшими ногами, развевающимися волосами… Снег скользил, как ткацкий уто́к по нитям, поднимая уровень чистого белого савана над теми, кого не успела подобрать похоронная команда, не одолевшими пропасти осенних и зимних месяцев, над кем задернулся стерильный полог, под кого снег, как заботливая нянька, подоткнул ледяное одеяло. Этого материала, снега, было в ту зиму хоть залейся, мертвые лежали слоями, пересыпанные слоями снега, гарантировавшего им сохранность до весны, по ним были проложены тропинки в снегу. По такой тропинке Шура с одним выздоравливающим солдатом приволокла на больничный двор на фанерном листе своего умершего соседа, зашитого в одеяло, и там пристроила его крайним в нижнем ряду… Теперь, когда пригрело мартовское солнце, поленница подобранных на улицах трупов росла не по дням, а по часам. Мертвых надо было охранять от еще живых. Иногда поступали трупы, изрезанные ножами, с отсутствующими частями тела и внутренних органов. В таких случаях вызывали следователя. Строго секретная записка прокурора блокадного города на имя секретаря горкома о случаях людоедства, рисуя с казенной бесстрастностью портрет человека, доведенного немилосердным голодом до полной потери человеческого, гласила: более женщина, чем мужчина, на 98,51 % беспартиен, на 4,5 % служащий, на 0,7 % крестьянин. В прошлом судим – 2 %. С высшим образованием 2 человека, – всего 2 почти на тысячу случаев. Ленинградец лишь на 14,7 %, в остальном уроженец других мест. Записка помечена февралем 1942 года – «пик отчаяния, время предельного истязания голодом, время голодного безумия…».

Что еще можно сказать о снеге, этом побочном продукте блокады, не похожем ни на один снежный покров, на который из-за седых туч струился жемчужный свет? На карте Генерального штаба, когда фронт проходил от Ленинграда по реке Волхов, восточнее Старой Руссы, огибая с востока район Демьянска, крохотные флажки, передвигающиеся то в сторону ржевско-вяземского выступа, то подступая к Мценску, оставляли на карте незаметные птичьи следки, тогда как на всем пространстве блокадного города их не было и в помине… Птицы покинули город, и это замечено было не сразу. По снегу тянулись лишь тяжелые человечьи следы. Не было легких птичьих царапин, важных шпажистых отпечатков, тонкой лилиеобразной клинописи. Картина снега была нема.

Все пернатые, окутывающие предрассветные деревья оживленным гомоном, весело тренькающие под стрехами домов, пересекающие прямую перспективу головоломными трассами, чирикающие на подоконниках, в какой-то таинственный зимний час исчезли в складках воздуха (что позже было отмечено Шурой), унося в пуховых горлышках свой волшебный инструментарий, звонкие бубенчики, чистые колокольчики, серебристые ксилофоны, хрустальную челесту, – как оркестранты Ленинградской филармонии, особенно духовые, которые из-за физической немощи один за другим покидали сцену, поскольку диафрагме не на что было опереться; на репетицию Ленинградской симфонии Шостаковича барабан не смог прийти, первая скрипка, доведенная до дистрофии, упала посреди улицы, валторна отбыла с колонной эвакуируемых по Дороге Жизни… Птицы покинули город, должно быть, давно, но только сейчас обнаружилась нехватка этих легких следов существ, с которыми люди делили землю и воздух; кстати сказать, глупые голуби были пойманы и съедены еще в октябре, а прочие пернатые, не ожидая дальнейшего развития событий, легли на крыло и полетели на Велиж, Демидов, Волочанск. Траурные птицы не кружили над поленницей мертвых, доставлявшихся с ближайшей улицы Желябова и Шведского переулка, как это случалось прежде на великих полях сражений, только белые маргаритки снега кружили и кружили над жемчужным пространством города.


15 июня 1911 года студент Жереич совершил покушение на военного губернатора Боснии и, преследуемый полицейскими, застрелился. Белградская пресса объявила его национальным героем, отомстившим угнетателю сербов. Пять выстрелов Жереича в разряженном воздухе еще не оперившейся катастрофы подняли мощную волну, под сурдинку которой и происходит тайное созревание «Черной руки» – кабинета теней, взявшего на себя миссию осуществления национальной идеи, которая потихоньку снимет леса с уже почти готовой войны. Лунная тема начинает звучать в жизни Принципа с пронзительной силой. Ночами он просиживает на могиле Жереича. На безымянном деревянном кресте перочинным ножичком вырезает имя, ставшее для него заветным. Высаживает на могиле маргаритки.

Возможно, юноша был не единственным, кто проводил ночные бдения на могиле героя. Возможно, время от времени целый десант юношества высаживается по ночам на могилах героев, а днем отсыпается на гвоздях, как заповедал Рахметов. Молодежь как ночная роса выпадает на кладбищенские маргаритки. Но проходит время высоких бессонниц и пира Луны, и она возвращается к источнику жизни, Солнцу. Заброшенные могилы героев оживают по случаю национальных торжеств, с перезахоронением останков, трансляцией речей записных логографов, Бетховеном в первых рядах, приспущенными национальными флагами, обитыми бархатом гробами на лафетах, дальними родственниками в черном драпе и крепе, морем цветов, широкомасштабными народными празднествами, сразу за которыми грядет еще одна грабительская экономическая реформа, предложенная бывшими ночными посетителями героических могил. Но Принцип так и не уйдет со своей (Жереича) могилы, пустит в ней корни наравне со своими маргаритками. Могила Жереича под его любящим взглядом лунатика и жутким присмотром полной Луны развернется в колоссальные европейские пространства, засеянные телами героев, воинов, мирных граждан, стариков, женщин и детей, в интернациональное кладбище, над которым ночные птицы, облеченные в черный креп и драп, совершают лунатический дозорный полет.

В это время Гаврила Принцип познакомился с девушкой, имя которой никому не открыл, и полюбил ее на всю жизнь. Он ни разу не поцеловал ее, потому что молодым патриотам категорически воспрещались подобные вольности, и потом всю свою оставшуюся жизнь, особенно в тюрьме, жалел об этом. Возможно, она отвечала ему взаимностью – смуглый юноша был красив и глаза его поражали выражением страстной и угрюмой мечтательности.


На могиле Жереича он похоронил свою мечту о любви, и похороненная мечта принялась в земле наравне с цветами, в букет из которых один из заговорщиков в роковой день убийства Франца-Фердинанда спрячет бомбу. Принцип не хочет прославиться, он мечтает отдать жизнь «за так». Начинается первая Балканская война, и он пытается уйти на нее добровольцем. Но не тут-то было. Один из руководителей «Черной руки» настоятельно просит его поберечь себя для будущего. Он дает Принципу понять, что тот может пригодиться родине для террористического акта. Принцип переезжает в Белград, вступает в члены «Народной Одбраны» и «Черной руки». Он старается по-прежнему вести замкнутый образ жизни, но на него даже белградская аристократия положила глаз. Юноша очень умен, и в нем нет никакой позы, что говорит о благородной прочности его природы.

В 1912 году некая масонская организация направила эрцгерцогу смертный приговор. Приговор был составлен в таинственных выражениях, в нем говорилось: «Эрцгерцог не будет царствовать. Он умрет на ступенях трона». (Эта фраза, как ни странно, понравилась самому приговоренному, он ее часто цитировал). На обороте приговора, чтобы совсем сбить с толку престолонаследника или чтобы показать ему, что за масонской организацией стоят какие-то иные силы, каракулями было выведено известное «заклятие Лазаря, князя Сербского: «Кто не выйдет на Косово поле биться – не родится ничто в его руку: ни пшеница белая на поле, ни лозница винная на склоне». Эта приписка повергла Франца-Фердинанда в еще бо́льшую задумчивость, чем приговор. При чем тут Косово поле? При чем битва с турками? Может, какой-то доброхот, которому было поручено отправить ему приговор, написал «заклятие Лазаря», чтобы удержать его от посещения Сербии? Или, напротив, приписку сделал патриот в роковой для сербов день 28 июня, когда произошла битва на Косовом поле?.. Ни с кем, кроме жены, Франц-Фердинанд не поделился предупреждением неизвестного, зато насчет «ступеней трона» любил поговорить в обширном семействе Габсбургов, состоящем из восьмидесяти эрцгерцогов и эрцгерцогинь, относившихся к нему крайне настороженно, если не враждебно. Он знал, что многочисленная родня ни о чем другом не говорит с такой охотой, как о психической болезни престолонаследника, действительно страдавшего припадками неуемного бешенства, – как-то раз на охоте он застрелил своего лейб-егеря. Женитьба эрцгерцога на графине Хотек, не принадлежавшей к царствующему дому, в придворной табели о рангах стоявшей ниже самой бедной из Габсбургов, была лакомой темой для семейства, что особенно выводило эрцгерцога из себя. Его любимую Софию даже не приглашали на придворные обеды. К ней питал дружеские чувства только Вильгельм II, он один поддержал женитьбу престолонаследника, и не надо обладать большой проницательностью, чтобы понять, почему он это сделал… Если бы Франц-Фердинанд, завороженный красивой фразой из приговора, заставил себя глубоко вдуматься в причины симпатии Вильгельма к Софии, то наверняка углядел бы в приписке на обороте немецкую руку.


Еще было светло, но в швейной мастерской на улице Думской, мимо которой лежал путь Шуры, зажгли коптилки. Там неутомимые швеи кроили и вышивали красные боевые знамена для нашей грядущей победы, втыкали бессонные иглы в тонкую ткань, натянутую на большие пяльца, крохотными стежками продвигая линию фронта в сторону заходящего солнца. Шелковой волной гнали флажки-стежки от одного населенного пункта к другому, по гладкой, как лед, карте Генерального штаба, перед которой с одной стороны усаживались военные лицами к большим портретам Суворова и Кутузова, а с другой – члены Политбюро, иглой-ворожбой протыкали насквозь шведских ярлов, тевтонских рыцарей, татаро-монгольские орды, шляхтичей, полчища Наполеона, армию Франца-Иосифа, золотистой канителью расшивая историю, нанесенные на ткань светлой гуашью портреты вождей, эмблемы и лозунги… Когда одна швея сваливалась с ног от изнеможения и голода, ее тут же сменяла другая, вынимая из окоченевших пальцев подруги бессонную иглу с неиссякаемой нитью, готовящую великий прорыв за Ладогой, где пролегал путь из варяг в греки, Дорогу Жизни – ВАД-102 через остров Зеленцы, Кобону и Лаврово, Борисову Гриву и Жихарево в Вологду, Ярославль, Курган. Швеи не спускались в бомбоубежище, когда начинался артобстрел, определяя на слух: бьет по городу восьмидюймовка или шрапнель, торопливо съедали хлеб с намазанным на него клейстером или кашей, вопреки приказу не носили с собой на работу противогазы, собирая по пути в пустую сумку палки, щепки и бумагу, чтобы согреться, ни на минуту не отвлекались от дела, чтобы не прервалась разматывающаяся в сторону Берлина нить, потому что знали, что бег иглы не менее действенен, чем скольжение сталинской указки по начинавшей оттаивать карте Генерального штаба, в которой отражались наши победы. Шесть вышивальщиц умерли в эту зиму, но уцелевшие бессонной иглой шили алый саван для дивизий Гудериана и группы армий «Север», для вражеской пехоты и авиации, кораблей и танков.


Если Принцип привлекал к себе сердца людей, то старший по возрасту эрцгерцог был начисто лишен обаяния и очень страдал от этого. Он не умел смотреть человеку прямо в лицо, даже в банальном разговоре уводил глаза в сторону, словно боялся что-то увидеть в глазах собеседника. Франц-Фердинанд всю жизнь горячо мечтал о своей популярности в народе, о том, как его однажды оценят и полюбят жизнерадостные венцы и общительные славяне, Принцип, – напротив, не только не желал быть известным большому кругу людей, но мыслил о себе как о безымянном орудии мщения, что когда-нибудь послужит на пользу родине. Во всем остальном они были похожи, как бывают похожи меж собой жертвы, каковыми оба, по сути, и являлись…

На совещании в Тулузе кандидатура австрийского престолонаследника возражений не вызвала. Другой вопрос – как до него добраться? Убить Франца-Фердинанда в Вене – задача невыполнимая. В это время в австро-венгерских газетах проскользнуло первое сообщение о том, что эрцгерцог Франц-Фердинанд собирается посетить Боснию, – расплывчатое, туманное, в нем не указаны ни цели, ни сроки будущей поездки. Принцип дает свое согласие на подготовку покушения. Газеты пишут, что престолонаследник намерен посетить военные маневры в Боснии с инспекцией вооруженных сил Австро-Венгрии. На ловца и зверь бежит.


Подготовка покушения велась как в Белграде, так и в Сараево. В Белграде Принципа и его друзей – Трифко Грабеча и Неделько Габриновича – снабжают оружием, деньгами и ампулами с цианистым калием, которым заговорщики должны умертвить себя после убийства эрцгерцога, чтобы, если их схватят, не выдать своих связей с «Черной рукой». В Сараево тоже составляется группа из четырех человек, таким образом, заговорщиков уже семеро: кто-то из них, да не промахнется.


Спустя два месяца после убийства Франца-Фердинанда Гаврила Принцип скажет на суде, что в их путешествии в Сараево «было что-то таинственное»… Почему он так сказал? Он не мог не знать, что вся Сербия, как и Босния, покрыта частой сетью «поверенников» – доверенных лиц «Народной Одбраны»: таможенниками, которые услужливо проводят троих заговорщиков до австро-венгерской границы, служащими пограничных участков, делающих им фальшивые документы, крестьянами-проводниками, школьными учителями и священниками, предоставлявшими в их распоряжение свой кров, лодочниками, переправлявшими их через реку, – тем более что в Белграде трех юношей заверили, что они перейдут границу по подземному каналу, прорытому между сербской границей и австрийской территорией… Но последнее – метафора. «Подземный канал» – это безотказные услуги тех самых лодочников, таможенников, железнодорожников, купцов, офицеров австро-венгерской армии, дезертировавших в Сербию, боснийских крестьян, обученных походной службе, стрельбе, взрыву мостов, разрушению железнодорожных дорог, телеграфных и телефонных линий, курьеров, переправляющих оружие из Сербии в Боснию и Герцеговину, духовных лиц, служащих банков, булочников, башмачников, фармацевтов, осуществлявших шпионаж на территории Двуединой монархии, студентов, аптекарей и комитаджей, занятых в лабораториях «Народной Одбраны» изготовлением бомб, стрелковых обществ, сокольничих лиг, олимпийских клубов, охотничьих и кавалерийских объединений. Говорили, что «подземный канал» существовал на средства богатых сербских купцов и промышленников, щедро вкладывавших капитал в энтузиазм патриотов.

На каждом участке пути их встречали и провожали «поверенники», а сербские полицейские, едва завидев трех парней с котомками за плечами, смотрели в другую сторону, крестьяне затыкали себе уши, чтобы не слышать, как молодые люди тренируются в стрельбе, во все горло распевая старинную песню побратимов по разведке: «Брат мой названный, Иван Косанчич, ты разведал ли войско у турок? Велико ли турецкое войско? Мжемл мы с рками сразиться? Можем ли ворога осилить?» Отвечает Иван побратиму: «Брат любимый, Милош мой Обилич, я разведал турецкое войско. Велика у турок сила – коли солью мы все обернемся, обед туркам посолить не хватит»… Те, кто предоставлял им ночлег, отворачивались от вываленного на стол оружия, пограничники укладывались спать еще в сумерках, чтобы не смущать заговорщиков, переходивших границу в темноте. Они ехали на поезде, плыли на пароходе, снова пересаживались на поезд, переправлялись через реку на лодке, тряслись в фургоне для мяса, прятались в повозке с сеном, а по территории Боснии какую-то часть пути проделали пешком с тяжелой ношей за плечами, среди непроходимых лесистых дебрей, шатких болотных кочек, едва освещенных светом луны, темных оврагов… Когда стало рассветать, изнеможенные дорогой путники улеглись в яму, чтобы немного отдохнуть, и Принцип, прежде чем сомкнуть глаза, вдруг увидел, как края ямы съезжаются над ними, словно земля хочет поглотить их, но он не помнил себя от усталости и провалился в сон…


В Международный Женский день объявили воскресник. Шура с выскальзывающей из рук лопатой расчищала дворик, где стоял бронзовый памятник доктору Рентгену, обезглавленный осколком снаряда. Из-под снега Шура откопала лысую с бронзовой бородой голову и ногой подтолкнула ее к постаменту. Это все, что она в силах была сделать для знаменитого доктора, когда-то давным-давно выставившего в книжном магазине города Вюрцбурга первую рентгеновскую фотографию кисти руки, на которую ходили смотреть как на чудо. Быстро утомившись от непривычного труда, Шура положила на снег лопату и пошла в родную больницу поесть горячей, забеленной мукой воды, после чего отправилась домой – собирать вещи. Утром ей выдали на руки эваколист, с которым надо было к полуночи явиться на Финляндский вокзал. В лист хотели вписать город Курган, но Шура решительно воспротивилась этому, сказав, что у нее есть тетка в Москве.

Читая по вечерам доставшуюся ей от соседа книгу, Шура мысленно прощалась с городом, сожранным временем, и думала о другой книге, внутри которой жила она, поступь которой она чуяла в звуках далекой канонады, предобморочном хрипе черного репродуктора, пейзаже за окном, оклеенном скрещенными газетными полосами… В километры алого шелка закатают снега, укрывшие мертвых, затарят ими шрифты, покрытые типографской краской, в линотип утрамбуют поля сражений, легендарные прорывы, безымянные высоты, сровненные с землей города, блиндажи, выкопанные в отложениях девона, и история в очередной раз совершит кавалерийский прорыв в будущее, рдеющее вдали, как знамя осажденной крепости, – только что станет с нею, когда пригреет сильное солнце и растают выпавшие на снег буквы?..


Если восстановить все события, начиная с февраля 14-го года, создается впечатление, что убийца и жертва действовали заодно, в едином ритме, шли рука об руку каждый к своей цели, чтобы один мог убить, а другой стать убитым. День, когда это должно было осуществиться, был единственным днем в году, когда Принципу ничто не могло помешать убить намеченную жертву, а Франц-Фердинанд никак не мог остаться в живых. 28 июня было днем национального траура, годовщина битвы на Косовом поле, в 14-м году совпавшая с праздником святого Витта – Видовданом. В этот день погиб князь Лазарь и умер от жестоких пыток Милош Обилич, попытавшийся убить предводителя турок. В этот день посещение австрийским эрцгерцогом Сараево сербы не могли не воспринять как провокацию и оскорбление их национальных чувств. Это прекрасно понимал и Франц-Фердинанд, тем более что администрация Боснии-Герцеговины предупредила его, что ему не следует посещать Сараево в условиях роста сербской ирриденты в аннексированных провинциях. Он был бы и рад отказаться от поездки, но после того, как о ней оповестили газеты, побоялся прослыть трусом.

Эрцгерцог делает движение, чтобы как-то защитить себя, просит сараевских чиновников принять меры, обеспечивающие ему безопасность. Сараевская администрация отвечает престолонаследнику, что обеспечить его охрану представляется затруднительным, так как войска сосредоточены на маневрах, и предлагает ему следовать по городу в ландо, чтобы его мог сопровождать и охранять эскадрон лейб-гвардии. Принципа снабжают браунингами. Пока он тренируется в королевском парке Белграда в стрельбе, в Сараево приходит категорический отказ эрцгерцога ехать в ландо: он проедет по городу в открытом автомобиле, за которым конница стройными рядами следовать не могла. Оказавшись в Сараево, Принцип участвует в бесконечных конференциях заговорщиков с боснийской молодежью и местными жителями, а эрцгерцог встречается в Конопиште с императором Вильгельмом, и между ними происходит странный разговор… Вильгельм говорит Францу-Фердинанду, что после военного разгрома Франции и России будут созданы два королевства: в состав одного войдут земли от Балкан до Черного моря, а другое составят Чехия, Венгрия и Южно-Славянские земли с Салониками. После смерти Франца-Фердинанда эти королевства будут федератированы с германской империей и перейдут к его детям, а его брат Карл-Франц получит лишь немецкие земли Австрии… Итак, Вильгельм уверен, что вот-вот начнется война, и, возможно, догадывается, что послужит поводом для нее. Во всяком случае, он активно приветствовал поездку эрцгерцога в Боснию, говоря, что его супруге надо как можно скорее познакомиться со своими будущими подданными.


25 июня Франц-Фердинанд с военного катера высаживается в городе Меткович, оттуда едет по железной дороге в столицу Герцеговины. 25-го вечером Франц-Фердинанд с женой в частном порядке приехали в Сараево за покупками… Они ходили из магазина в магазин, население приветствовало супружескую чету радостными криками. Принцип стоял в толпе. Один раз он мог даже дотянуться рукой до своей будущей жертвы. Надо думать, юноша проклинал себя, что забыл взять оружие, ведь в этот день Франц-Фердинанд был без охраны… 26-го эрцгерцог отбыл в окрестности Тарчины на военные маневры, а Принцип трижды безуспешно пытался пробраться в отель в Илидзе, где остановились престолонаследник с женой. 27 июня Габринович отправляет своему другу прощальное письмо: «Накануне своей смерти желаю Вам и Вашей жене всякого счастья в новой объединенной родине»…


На дороге к Сараево и в самом городе по пути следования эрцгерцога была устроена цепочка засад. В Илидзе в доме одной старушки позже обнаружится целый склад бомб… В Быстрине, куда намеревался заехать Франц-Фердинанд, нашли в кустах спрятанную бомбу. Под верхней доской стола, за которым он должен был завтракать, была прикреплена адская машина с заведенными часами, другую потом нашли в дымоходе апартаментов, где эрцгерцог предполагал переночевать.

В утро 28 июня убийца и его жертва как будто вслепую ищут друг друга. Принцип занял самую удобную позицию по пути следования кортежа эрцгерцога, но его опередил Габринович, бросив букет цветов с запрятанной в него бомбой прямо на колени Францу-Фердинанду, который успел вышвырнуть ее из машины… После этого инцидента эрцгерцогу следовало бы прервать поездку по городу, но он только изменил маршрут. Принцип поменял позицию, и они могли бы разминуться, если б машина, возглавлявшая кортеж, не свернула в переулок. Переулок был узким, образовалась пробка: Принцип подошел вплотную к автомобилю Франца-Фердинанда и выстрелил. На него набросились полицейские и повалили на мостовую; он пытался проглотить заготовленную ампулу с ядом, но руки у него уже были связаны.


На судебном процессе, который открылся уже после того, как началась война, Принцип пытался всю вину за организацию заговора взять на себя. Юношу не повесили только потому, что была неясность с датой его рождения. Священник, сделавший запись в Домовнике, не мог дать точного ответа, исполнилось ли обвиняемому двадцать лет. Смертной казни в Боснии подвергались преступники, достигшие двадцатилетнего возраста, и Принципа приговорили к двадцатилетнему тюремному заключению.

Мир забыл о юном гимназисте прежде, чем за ним затворились тяжелые двери крепости Терезиенштадт. Принцип умирал медленной смертью от голода и гноящихся ран, полученных им после убийства эрцгерцога. Шла война, и населению Австро-Венгрии не хватало военных пайков, что уж говорить об узниках. Несмотря на физические муки, он часто бывал в приподнято-поэтическом настроении, жил внутри своей грезы о родине, о девушке, о Жереиче, оставив за спиной историю с застывшими фигурами «отживших свое», увлекаемых на покрытых коврами повозках, из которых одна предназначалась для без вести пропавших, безвестных, всеми забытых – пустая, но она, увы, не для Гаврилы Принципа.


Шура отправилась на Дорогу Жизни почти налегке. Из вещей на память о соседе-немце прихватила книгу. Еще нацепила веревочку на мамину пудреницу и повесила ее на шею наподобие медальона. В пудренице давно ничего не хранилось, кроме маминого отражения, если оно, конечно, уцелело…

Пассажирами поезда, который следовал к Ладоге, были дети. Одна девочка, закутанная во взрослый овчинный полушубок и в шапке-ушанке, из-под которой остро несло скипидаром, прибилась к Шуре и в поезде задремала на ее плече, не выпуская из рук узелок. На всех детях было столько одежды, что они казались прежними, упитанными детьми, лиц было почти не видно, но Шура знала, как выглядят эти скелетики с проваленными глазами, ввалившимися щеками, тонкими кистями рук и блестящими, красными шарами суставов. Слишком часто их приносили в больницу.

Поезд подошел к Ладоге. Пассажиров закутали в одеяла – путь предстоял ледяной, пересадили в машины, покрытые брезентом, и они покатили по гладкому, как горный хрусталь, льду. Над ним в ночи на большом расстоянии друг от друга висела цепочка огней, кое-как освещавших трассу. Только у рокового девятого километра, где лед змеился опасной трещиной и саперы без конца наводили новые переправы после того, как несколько машин вместе с людьми ушло на дно, огней было больше. Они мигали в воздухе, как далекие звезды. На самом деле вдоль тридцатикилометровой трассы стояли девушки-регулировщицы с фонарями «летучая мышь», их стекла на ветру быстро закоптевали, поэтому близкие огни казались далекими, как звезды. Навстречу колоннам с пережившими эту зиму людьми ехали машины с Большой Земли. Они везли сухие фрукты, сыр, яичный порошок, муку, мясо, витаминную кислоту, рыбий жир, сахар, орехи – еду, которую Ленинград последний раз видел в ноябре, изображенной на сброшенных немцами листовках с призывом сдаваться, сдаваться этим пышным маковым бубликам, свежим гамбургским окорокам, упитанным саксонским коровам, предлагающим консервированное и сгущенное молоко, гирляндам швабских сосисок, желтому силезкому сыру… Нарисованная еда страшно кружилась в воздухе, как спиритический столик, накрытый душами усопших, а над ней сидели летчики в шлемах, сверху дергая за веревочки саксонских буренок и потряхивая связкой баварских баранок, едой без вкуса и запаха, нарисованной, как огонь в очаге папы Карло (тоже немца?). Выпав, как снег, нарисованная пища ушла под снег ноября, и с тех пор никто в Ленинграде не видел ни сгущенки, ни сухих фруктов, ни сыра, оставшихся по ту сторону Ладоги…

Свет карманного фонарика разбудил Шуру уже в Лаврове. Военный, посветивший ей в лицо, спросил: «Идти можешь?» Шура указала ему на привалившуюся к ней девочку с узлом. Военный сказал: «Твоя сестренка умерла». И протянул Шуре выпавший из рук девочки узелок. В эвакопункте Шура поела пшенную кашу с хлебом, после чего развязала узелок, чтобы посмотреть, что за наследство оставила ей умершая девочка. Это была малахитовая шкатулка.

Загрузка...