Уже два года, как умер Людовик XIV, переживший двух своих наследников – дофина и герцога Бургундского[26]. Престол перешел к его правнуку, малолетнему Людовику XV.
Великий король ушел из жизни – всецело и во всем. Он оказался лишен того, чего после смерти не лишен никто. Стократ более несчастный, чем самый последний из его подданных, он не смог обеспечить исполнения своей предсмертной воли.
Правда, притязания – распорядиться посредством собственноручно написанного завещания почти тридцатью миллионами подданных – могли показаться совершенно непомерными. При жизни Людовик XIV мог дерзнуть и на большее! Но завещание покойного Людовика XIV, похоже, превратилось в ни к чему не обязывающий клочок бумаги. Его попирали все кому не лень. Оно не интересовало никого, кроме легитимных детей[27] почившего монарха.
В царствование дяди Филипп Орлеанский носил маску шута, точь-в-точь как Брут[28]. Только цель у него была совершенно противоположная. Едва из дверей королевской спальни прозвучал крик: «Король умер, да здравствует король!» – Филипп Орлеанский сбросил маску. Регентский совет, учрежденный Людовиком XIV, тихо угас. Остался только регент, каковым и был герцог Орлеанский. Принцы крови подняли крик, герцог Мэнский[29] возмущался, а герцогиня, его супруга, злословила, но нация, почти не интересовавшаяся этими надушенными бастардами, оставалась равнодушной. Если не считать заговора Челламаре[30], который Филипп Орлеанский подавил политическими средствами, эпоха Регентства была спокойной.
То была странная эпоха. Не знаю, можно ли сказать, что она оболгана. Некоторые литераторы время от времени пытаются доказать несостоятельность презрения, которое все испытывают к ней, но большинство пишущих в полном согласии улюлюкают и оглушительно освистывают ее. История и мемуары в этом смысле вполне единодушны. Ни в какой другой период человек, сотворенный из горстки грязи, так явно не подтверждал свое происхождение. Оргия царствовала, золото стало богом.
Когда читаешь о безумных кутежах и ожесточенной спекуляции бумажками, выпущенными Лоу[31], создается впечатление, будто присутствуешь при пиршествах финансистов нашего времени. Правда, тогда Миссисипи была единственной приманкой. А у нас сколько угодно соблазнительных наживок. Цивилизация в ту пору еще не сказала свое последнее слово. То, что происходило тогда, было детской забавой, но забавой многообещающего ребенка.
Итак, сентябрь 1717 года. После тех событий, о которых мы поведали на первых страницах нашего повествования, прошло девятнадцать лет. Изобретательный сын ювелира Джон Лоу де Лористон, основавший Банк Луизианы, пребывал на вершине успеха и могущества. Благодаря выпуску государственных казначейских билетов, организации государственного банка, а также Западной компании, которая вскоре была преобразована в Компанию Обеих Индий, он стал подлинным министром финансов королевства, хотя министерский портфель принадлежал господину д’Аржансону.
Регент, чей незаурядный ум был испорчен сперва воспитанием, а потом всевозможными излишествами, безоговорочно, как утверждают, поверил блистательным миражам этой финансовой поэмы. Лоу, казалось, купался в золоте и все превращал в золото.
И действительно, настал момент, когда каждый спекулятор, подобно маленькому Мидасу[32], сидя на спрятанных в сундуке миллионах в бумагах, не знал, на что купить хлеба. Но наше повествование не дойдет до падения дерзновенного шотландца, который, кстати, и не является его героем. Мы затронем только ослепительное начало его аферы.
В сентябре 1717 года новые акции Компании Обеих Индий, которые назывались «дочки», в отличие от «матерей», выпущенных ранее, при номинальной цене в сто ливров продавались за пятьсот.
«Внучек», выпущенных несколькими днями позже, ждал такой же успех. Наши предки в драку покупали за пять тысяч ливров звонкой полновесной монетой листки серого цвета, на которых было начертано обещание уплатить «предъявителю сего» тысячу ливров. Через три года эти спесивые клочки бумаги шли по пятнадцать су за сотню. Их употребляли для папильоток, и какая-нибудь красотка, желающая иметь кудрявую, на манер болонки, прическу, могла на ночь накрутить себе на голову полмиллиона, а то и тысяч шестьсот ливров.
Филипп Орлеанский оказывал Лоу прямо-таки безмерную снисходительность. Однако мемуары того времени утверждают, что снисходительность эта была отнюдь не бескорыстной. При каждом новом выпуске акций Лоу приносил малую жертву, то есть отдавал часть двору. Высокопоставленные сановники с отвратительной жадностью оспаривали друг у друга эту подачку.
Аббат Дюбуа[33], который стал архиепископом Камбрейским лишь в 1720 году, а кардиналом и академиком в 1722-м, так вот, аббат Гийом Дюбуа, только что назначенный послом в Англию, любил акции, будь они «матерями», «дочками» или «внучками», искренней и неизменной любовью.
Мы не станем рассказывать о нравах той эпохи, они уже достаточно описаны. Двор и город в каком-то неистовстве вознаграждали себя за показную суровость последних лет царствования Людовика XIV. Париж превратился в огромный кабак с игорным притоном и всем прочим. И если великая нация может быть обесчещена, период Регентства будет несмываемым пятном на чести Франции. И все же сколько славных, величественных свершений того века скрывают эту не различимую глазом грязь!
Было хмурое, холодное осеннее утро. Плотники, столяры, каменщики с инструментами на плечах шли группками вверх по улице Сен-Дени. Они шли из квартала Сен-Жак, где в основном находились жилища рабочих, и почти все сворачивали на углу улочки Сен-Маглуар. Примерно посередине ее, почти напротив церкви того же имени, что до сих пор еще стоит в центре приходского кладбища, взгляду открывался величественный портал, по обеим сторонам к которому примыкали стены с окнами-бойницами, завершающиеся остроконечными, украшенными скульптурами крышами. Рабочие входили в ворота и оказывались на обширном мощеном дворе, окруженном с трех сторон богатыми, благородного облика зданиями. То был старинный Лотарингский дворец, в котором во времена Лиги жил герцог де Меркёр[34]. Начиная с Людовика XIII он назывался дворцом Неверов. Теперь же его звали дворцом Гонзаго. Здесь жил Филипп Мантуанский, принц Гонзаго. После регента и Лоу он был самым богатым и самым влиятельным человеком во Франции. Он пользовался доходами с владений Неверов по двум основаниям: во-первых, как родственник и назначенный наследник, а во-вторых, как супруг Авроры де Келюс, вдовы последнего герцога.
Кроме того, благодаря этому браку он получил огромное состояние Келюса На Засове, который отошел в лучший мир, дабы соединиться там с обеими своими женами.
Если читатель удивится этому браку, мы напомним ему, что замок Келюс находился в уединении, вдали от городов, и что там уже угасли в заточении две молодые женщины.
Есть вещи, которые невозможно объяснить иначе как физическим или моральным принуждением. Милейший На Засове не прибегал к обинякам и уловкам, и потому мы просто обязаны достаточно подробно остановиться на деликатности принца Гонзаго.
Вот уже семнадцать лет, как вдова Невера носила имя Гонзаго. Она не сняла траур ни на день – даже когда шла к алтарю. В ночь после бракосочетания, когда Гонзаго пришел к ее ложу, она одной рукой указала ему на дверь, а второй держала у своей груди кинжал.
– Я живу только ради дочери Невера, – объявила она ему, – но и у человеческого самопожертвования есть предел. Если вы сделаете еще хотя бы шаг, я уйду дожидаться дочь рядом с ее отцом.
Гонзаго жена была нужна только для того, чтобы прибрать к рукам деньги де Келюса. Он отвесил глубокий поклон и удалился.
С той ночи принцесса не произнесла в присутствии супруга ни слова. Он был учтив, предупредителен и нежен. Она оставалась холодна и нема. Каждый день в час трапезы Гонзаго посылал дворецкого пригласить госпожу принцессу. Не исполнив эту формальность, он не садился за стол. Он был большой вельможа. Каждый день первая камеристка принцессы отвечала, что ее госпожа дурно себя чувствует и просит господина принца позволить ей не присутствовать за столом. И так повторялось триста шестьдесят пять раз в год в течение восемнадцати лет.
Впрочем, Гонзаго очень часто упоминал о своей жене, причем всегда с нежностью и любовью. У него были готовые фразы, начинавшиеся с «Госпожа принцесса сказала мне…» или «Я сказал госпоже принцессе…». И он с большим удовольствием вставлял в разговор эти фразы. Свет далеко не так глуп, как хотелось бы, но он притворяется таковым, что для некоторых вольнодумцев почти одно и то же.
Гонзаго был весьма большой вольнодумец и, вне всякого сомнения, хладнокровный и дерзкий интриган. В манерах принца присутствовала несколько театральная важность, присущая его соплеменникам; он лгал с наглостью, соседствующей с героизмом, и, хотя вряд ли кто при дворе мог сравняться с ним в бесстыдной распущенности, каждое его слово, произнесенное публично, было отмечено печатью самой строгой благопристойности. Регент называл его своим лучшим другом. Каждый охотно признавал, что принц приложил бездну усилий, чтобы отыскать дочь несчастного Невера, третьего Филиппа, второго друга юности регента. Найти ее все не удавалось, но, поскольку невозможно было доказать ее смерть, Гонзаго оставался, во всяком случае по званию, естественным опекуном этого ребенка, которого, вероятней всего, уже не было в живых. И в этом качестве он пользовался доходами Невера.
Будь доказана смерть мадемуазель де Невер, он стал бы наследником герцога Филиппа, поскольку вдова последнего, уступив под давлением отца во всем, что касалось брака, проявила твердость и несгибаемость, когда речь зашла об интересах ее дочери. Вступая в брак, она объявила себя вдовой Филиппа де Невера, а кроме того, в брачном контракте записала о рождении своей дочери. Видимо, у Гонзаго были свои резоны согласиться со всем этим. В течение восемнадцати лет он вел поиски, принцесса тоже. Но все их неутомимые старания, хотя побудительные мотивы у них были совершенно противоположными, оставались безуспешны.
Под конец лета 1717 года Гонзаго впервые заговорил о необходимости упорядочить положение и созвать семейный совет, дабы урегулировать все эти финансовые проблемы. Но у него было столько дел, и он был так богат!
Вот вам пример. Все эти рабочие – столяры, плотники, каменщики, землекопы, слесари, – которые на наших глазах входили во двор бывшего дворца Неверов, были наняты принцем Гонзаго. Им предстояло перевернуть дворец вверх дном. То была великолепная обитель, которую с удовольствием украшали и Неверы, унаследовавшие ее от Меркёра, а после Неверов и сам Гонзаго. Дворец состоял из главного корпуса и двух крыльев с пирамидальными аркадами, тянущимися по всему первому этажу, и галереей, доминирующей на втором этаже, галереей, украшенной лепными арабесками, которые заставили бы устыдиться легкие гирлянды дворца Клюни и наголову побивали нижние фризы дворца де Ла Тремуйль. Три большие сводчатые двери, расположенные по центру под стрелкой пирамидальной арки, позволяли видеть перистили, которые Гонзаго восстановил во флорентийской манере, чудесные колонны красного мрамора, увенчанные цветочными капителями и стоящие на широких квадратных цоколях с сидящими по их углам львами. Портал главного корпуса, возвышающийся над галереей, имел два яруса квадратных окон; у боковых крыльев дворца, той же высоты, что и главный корпус, было только по одному ярусу высоких сдвоенных окон; в промежутках между ними на крыше высились четырехгранные выступы наподобие мансард. В углу на стыке главного корпуса и восточного крыла прилепилась чудесная башенка, которую поддерживали три сирены, чьи хвосты обвивались вокруг фигурного опорного выступа. То был маленький шедевр готического искусства, драгоценность из резного камня. Внутреннее убранство, восстановленное с большим знанием дела, выглядело просто великолепно: в Гонзаго тщеславие сочеталось с художественным вкусом.
Задний фасад, выходящий в парк, относился самое позднее к пятнадцатому веку. Он являл собой ряд высоких итальянских колонн, поддерживающих аркады галереи, наподобие тех, что бывают в монастырях. В огромном тенистом парке стояло множество скульптур; с востока, юга и запада он соседствовал с улицами Кенкампуа, Обри-ле-Буше и Сен-Дени.
В Париже не было дворца величественней и пышней. И для того чтобы принц, художник и честолюбец Гонзаго решился разворотить его, имелась весьма серьезная причина. Вот что двигало им.
Как-то, выходя после ужина, регент пожаловал принцу де Кариньяну привилегию создать у себя во дворце огромную биржевую маклерскую контору. Улица Кенкампуа на миг покачнулась на позолоченном основании из хибар. Пошли слухи, что господин де Кариньян имеет право запретить любое распространение акций, ежели они подписаны не у него. Гонзаго возревновал. Дабы утешить его, регент, выходя через несколько дней после ужина, предоставил дворцу Гонзаго монополию обмена акций на товары. То был сказочный подарок. Он сулил золотые горы.
Но прежде следовало освободить место для всех желающих, поскольку все должны будут платить, и притом весьма дорого. И на следующий день после пожалования монополии прибыла армия разрушителей. Первым делом принялись за сад. Статуи занимали место и не приносили дохода, поэтому их убрали. Деревья дохода тоже не приносили, но место занимали, поэтому их вырубили.
Во втором этаже, в комнате, увешанной коврами, к окну подошла женщина в трауре и печально взглянула на творящееся разрушение. Она была красива, но до того бледна, что работники сравнивали ее с призраком. Между собой они говорили, что это вдова покойного герцога де Невера, а теперь жена принца Филиппа Гонзаго. Она долго наблюдала. Перед ее окном рос вековой вяз, на котором зимой и летом каждое утро пели птицы, приветствуя рождение нового дня. Когда старый вяз рухнул под топором, женщина в трауре задернула темные занавеси. Больше в окне она не появлялась.
Были вырублены все тенистые аллеи, в конце которых виднелись клумбы, засаженные розовыми кустами, и огромная античная ваза, царственно стоящая на пьедестале. Клумбы сровняли, розы выкорчевали, вазу утащили и бросили в углу хранилища мебели. Все они занимали место, а место стоит денег. Слава богу, больших денег! Знал ли кто-нибудь, до каких пределов страсть к биржевой игре взвинтит стоимость каморок, которые велел построить Гонзаго? Отныне играть можно было только тут, а играть жаждали все. И плата за сдачу внаем этого барака должна была оказаться не дешевле, чем за сдачу дворца.
Тем же, кто удивлялся этому разгрому или посмеивался, Гонзаго объяснял:
– Через пять лет у меня будет миллиарда два-три, и я куплю дворец Тюильри у его величества Людовика Пятнадцатого, который будет королем, но королем разорившимся.
В то утро, когда мы впервые вступили во дворец, труд разрушения был почти завершен. По периметру парадного двора в три этажа высились клетушки, сколоченные из досок. Вестибюли были преобразованы в контору, а строители заканчивали в саду бараки. Двор был буквально забит наемщиками и покупателями. Ведь именно сегодня можно было войти во владение каморками, сегодня должны были открыться конторы в Золотом доме, как стали уже называть дворец Гонзаго.
Чуть ли не каждый, кто хотел, мог войти во дворец. Весь первый и второй этаж, кроме личных покоев принцессы, были приспособлены для приема продавцов и покупателей обоего пола. От терпкого запаха свежеоструганных пихтовых досок першило в горле, нигде невозможно было укрыться от стука молотков. Лакеи не знали, кого слушать. Аукционисты бегали потеряв голову.
На главном крыльце в окружении штаба спекуляторов стоял дворянин, разодетый в бархат, шелк и кружева; все пальцы его были унизаны перстнями, а на шее висела драгоценная цепь. То был господин де Пероль, наперсник, тайный советник и правая рука хозяина дома. Он не слишком постарел. Господин де Пероль был все такой же худой, желтый, сутулый, а его большие, с волчьим выражением глаза все так же взывали к моде на очки. У него уже были свои прихлебатели, и он вполне их заслуживал, поскольку Гонзаго весьма щедро платил ему.
Часов около девяти, когда сутолока немножко уменьшилась, поскольку даже у спекуляторов возникает обременительная потребность подкрепиться, в ворота вошли с небольшим интервалом два человека, мало похожие на финансистов. Хотя вход был свободный, оба визитера, судя по их виду, были не вполне уверены, имеют ли они на это право. Первый весьма неловко скрывал неуверенность под нарочитой бесцеремонностью; второй же, напротив, старался держаться как можно смиренней. У обоих на боку болтались шпаги такой длины, что уже за три лье чувствовалось, что люди эти – драчуны и забияки.
Надо, правда, признать, что этот тип уже изрядно вышел из моды. Регентство искоренило наемных убийц. Теперь ежели и убивали – даже среди знати, – то лишь каким-нибудь мошенничеством. Явный прогресс, что свидетельствует в пользу новых нравов!
Тем временем наши два храбреца вмешались в толпу – первый бесцеремонно работал локтями, а второй с кошачьей ловкостью проскальзывал между кучками спекуляторов, слишком занятых собственными делами, чтобы обращать на него внимание. У наглеца, чьи продранные локти все время приходили в соприкосновение с новыми кафтанами, были чудовищные усищи, на голове утратившая форму фетровая шляпа, поля которой свисали ему на глаза; одет он был в кожаный полукафтан без рукавов и штаны, первоначальный цвет которых теперь уже стал неразрешимой загадкой. Ржавая рапира была обернута в лоскут, оторванный от плаща с плеча самого дона Сезара де Базана[35]. Этот человек прибыл из Мадрида.
У второго же, скромного и робкого, под носом торчало несколько редких белобрысых волосков. Шляпа с оторванными полями накрывала его голову, точь-в-точь как гасильник накрывает свечу. Наряд его состоял из старого полукафтана, зашнурованного на груди кожаными шнурками, латаных-перелатаных штанов и сапог, давно уже просящих каши, и наряду этому куда больше соответствовала бы висящая на поясе и лоснящаяся от частого употребления чернильница, нежели шпага. Тем не менее у него висела шпага, и она крайне смиренно – под стать хозяину – хлопала его по лодыжке.
Они оба пересекли двор, почти одновременно оказались перед дверью в центральный вестибюль, краем глаза глянули друг на друга, и каждый подумал о другом:
«Этот бедолага пришел в Золотой дом явно не ради приобретения акций».
И оба они были правы. Нацепи Робер Макер и Бертран[36] шпаги времен Людовика XIV, они выглядели бы в точности как эти изголодавшиеся и оборванные наемные убийцы. Тем не менее Макер пожалел своего коллегу, чей профиль он не мог разглядеть полностью, поскольку тот поднял воротник, дабы скрыть от посторонних глаз отсутствие сорочки.
«Это же надо впасть в такое убожество!» – мысленно сказал он себе.
А Бертран, глядя на собрата, лица которого он не мог рассмотреть, потому что его скрывала грива взлохмаченных черных волос, в доброте своего сердца подумал:
«Бедняга совершенно дошел до ручки. Как горько видеть человека, носящего шпагу, в столь ничтожном состоянии! Я-то хотя бы внешне держусь».
И он с удовлетворением оглядел лохмотья, которые почитал своим нарядом. То же проделал в этот миг Макер и решил:
«Уж я-то, во всяком случае, не вызываю сочувствия у людей!»
И он выпрямился – черт побери! – расправив плечи, гордый, как Артабан[37] в те дни, когда этот изысканный герой носил новый наряд. Лакей с наглой и высокомерной физиономией предстал на пороге. Оба одновременно подумали друг о друге:
«Ну, беднягу не пропустят!»
Макер первым оказался у дверей.
– Я, голубчик, пришел покупать! – надменно бросил он, положив руку на эфес шпаги.
– Что покупать?
– Что душа моя пожелает, милейший. Ну-ка, взгляни на меня! Я друг твоего господина и денежный человек, прах меня побери!
С этими словами он взял лакея за ухо, повернул и прошел, бросив на ходу:
– Какого черта! Неужто не ясно?
Лакей вновь обернулся к дверям и оказался лицом к лицу с Бертраном, который, учтиво стащив с головы колпак, заговорщицким тоном сообщил ему:
– Любезный, я друг господина принца. Я пришел по делу… м-м… финансовому делу.
Лакей, еще не пришедший в себя, посторонился и пропустил его. Макер, уже прошедший в первую залу, бросал вокруг презрительные взгляды, бормоча:
– Неплохо. Тут живут, ни в чем не нуждаясь.
А Бертран, шедший сзади, пришел к такому выводу:
«Для итальянца господин Гонзаго устроился совсем недурно».
Оба они оказались в одном и том же конце залы. Макер заметил Бертрана.
– Вот так так! – воскликнул он. – Ни за что бы не поверил. Этот все-таки пробрался. Ризы Господни, что за вид!
И он рассмеялся от всего сердца.
«Честное слово, он смеется надо мной, – подумал Бертран. – Невероятно».
И, отвернувшись, он принялся хохотать, пробормотав:
– Он великолепен!
Макер же, видя, как тот смеется, нахмурился, и у него возникла мысль:
«Тут же ярмарка, торг. А вдруг это чучело прикончил на улице какого-нибудь откупщика? Вдруг у него полны карманы? Раны Христовы, что-то меня подмывает завязать с ним беседу».
А Бертран в это время размышлял:
«Сюда ведь приходит самый разный народ. Как известно, не ряса делает монахом. Кто знает, а ну как этот страшила вчера кого-нибудь ограбил? А ну как его карманы битком набиты добрыми экю? Что-то мне подсказывает, что неплохо бы с ним свести знакомство».
Макер сделал шаг вперед.
– Сударь… – произнес он, сдержанно поклонившись.
– Сударь… – одновременно с ним произнес Бертран, склоняясь почти до земли.
В ту же секунду они выпрямились, словно внутри них сработала пружина. Бертран был потрясен акцентом Макера, Макер вздрогнул, услышав носовой выговор Бертрана.
– Битый туз! – вскричал Макер. – Да никак это дорогуша Галунье!
– Плюмаж! Плюмаж-младший! – запричитал нормандец, чьи глаза привычно наполнились слезами. – Тебя ли я вижу?
– Ризы Господни, конечно меня! Обними меня, золотце мое!
И он распахнул объятия. Галунье бросился ему на грудь. Слившись в объятии, они смахивали на большую кучу тряпья. Они долго так стояли. Их чувства были искренни и глубоки.
– Ну хватит, – сказал наконец Плюмаж. – Скажи что-нибудь, чтобы я услышал твой голос, плутишка.
– Девятнадцать лет разлуки! – пробормотал Галунье, вытирая рукавом слезы.
– Убей меня бог! – воскликнул гасконец. – Да у тебя никак платка нету?
– Украли в этой толкучке, – безмятежно сообщил бывший его помощник.
Плюмаж принялся рыться в карманах, но, разумеется, ничего не обнаружил.
– Что за черт! – возмущенно бросил он. – Сколько же на свете ворья! Да, золотце мое, девятнадцать лет… Мы оба были молоды.
– Возраст любовных безумств! Увы, мое сердце еще не постарело.
– Да и я пью не меньше, чем тогда.
И они опять принялись разглядывать друг друга.
– Право же, мэтр Плюмаж, – с сожалением промолвил Галунье, – годы не украсили вас.
– Ежели честно, старина Галунье, – тут же парировал провансальский гасконец, – то как мне ни огорчительно говорить это, но должен признать: ты стал еще уродливей, чем прежде.
Брат Галунье со сдержанным высокомерием улыбнулся и заметил:
– К счастью, дамы придерживаются иного мнения. И все же, постарев, ты сохранил великолепную осанку: шаг решительный, грудь колесом, плечи расправлены. Я, как только заметил тебя, сразу подумал: черт побери, вот дворянин важного вида!
– И я тоже, сокровище мое, и я тоже! – прервал его Плюмаж. – Увидел тебя, и моя первая мысль была: «Эк хорошо держится этот кавалер!»
– Что ж ты хочешь? – жеманясь, отвечал нормандец. – Ежели общаешься с прекрасным полом, приходится следить за собой.
– Да, а куда же ты делся после того дела?
– После дела во рву замка Келюс? – переспросил Галунье, невольно понизив голос. – Лучше не вспоминай. У меня до сих пор перед глазами пылающий взор Маленького Парижанина.
– Ризы Господни! Даже ночь не стала помехой. Видно было, как у него сверкают глаза.
– А как он дрался!
– Восемь трупов во рву!
– Не считая раненых.
– Ризы Господни, а какой град ударов! На это стоило посмотреть. И порой я думаю: если бы мы честно, как люди, сделали выбор, бросили бы в лицо Перолю деньги и встали рядом с Лагардером, Невер остался бы жив и судьба наша устроилась бы.
– Да, ты прав, – с тягостным вздохом согласился Галунье.
– Надо было не пуговицы надевать на острия шпаг, а защитить Лагардера, нашего любимого воспитанника.
– Нашего господина, – добавил Галунье, невольно сдернув с головы колпак.
Гасконец пожал ему руку, и некоторое время они задумчиво молчали.
– Ну, что сделано, то сделано, – наконец промолвил Плюмаж. – Не знаю, золотце, как сложилось у тебя, но мне это дело счастья не принесло. Когда ребята Каррига обстреляли нас из карабинов, я отступил в замок. А ты куда-то пропал. Пероль обещаний не сдержал и назавтра выпроводил нас под предлогом, что, мол, наше присутствие в тех краях только подкрепит уже возникшие подозрения. Что ж, все правильно. Нам заплатили не то чтобы хорошо, но и не плохо, и мы разбежались. Я перешел границу и на всем пути расспрашивал о тебе. Никаких известий! Сперва я устроился в Памплоне, потом в Бургосе, затем в Саламанке. Дошел до Мадрида…
– Все-таки хорошая страна!
– Кинжал там ценится больше, чем шпага. В этом она похожа на Италию, которая, не будь у нее этого недостатка, была бы сущим раем. Из Мадрида я отправился в Толедо, из Толедо в Сьюдад-Реаль, а потом, устав от Кастилии, где у меня без моей вины возникли неприятности с алькальдами, перебрался в королевство Валенсия. Ризы Господни! Я попил там доброго вина от Мальорки до Сегорбы. А прибыл я туда, чтобы услужить старому лиценциату, который хотел отделаться от одного своего родственника. Валенсия – стоящая страна. На всех дорогах между Тортосой, Таррагоной и Барселоной тьма-тьмущая дворян… но у всех пустые карманы и длиннющие шпаги. В конце концов без единого мараведи я перевалил через горы. Я почувствовал: меня зовет голос родины. Вот, голубок, вся моя история.
Гасконцу больше нечего было рассказать.
– Ну а ты-то, бродяга, как? – поинтересовался он.
– Я, – отвечал нормандец, – удирал от конников Каррига чуть ли не до Баньер-де-Люшона. Я тоже подумывал отправиться в Испанию, но встретил бенедиктинца, которому понравилась моя благообразная внешность, и он взял меня на службу. Он направлялся в Кель на Рейне, чтобы получить какое-то наследство по поручению своего монастыря. Кажется, я увел его чемодан и сундук, да и деньги, по-моему, тоже.
– Плутишка, – ласково прокомментировал гасконец.
– Пришел я в Германию. Вот уж разбойничья страна! Ты говоришь – кинжал? Но кинжал хотя бы стальной. А там они дерутся только пивными кружками. В Майнце жена одного трактирщика очистила меня от дукатов бенедиктинца. Она была прехорошенькая и так меня любила… Ах, друг мой Плюмаж, – вздохнул Галунье, – ну за что мне такое несчастье, почему я так нравлюсь женщинам? Не будь их, я мог бы купить себе домик в деревне, чтобы спокойно жить в старости, маленький садик, лужок, на котором цвели бы розовые маргаритки, ручеек, а на нем мельница…
– А на мельнице мельничиха, – ввернул гасконец. – Ты чересчур влюбчив.
Галунье ударил себя кулаком в грудь.
– Страсти! – воскликнул он, возведя очи горе. – Страсти превращают жизнь в пытку и не дают молодому человеку отложить на черный день!
Высказав это здравое замечание, брат Галунье продолжал:
– Подобно тебе, я менял город за городом в этой плоской, жирной, глупой и нудной стране. Что я там видел? Худющих, желтых, как шафран, студентов, дураков-поэтов, завывающих при свете луны, ожиревших бургомистров, ни у одного из которых нету племянника, жаждущего, чтобы дядюшка преждевременно отошел в лучший мир, церкви, где не поют мессу, женщин… нет, не могу ничего худого сказать о представительницах прекрасного пола, чьи прелести усладили и сломали мою жизнь, наконец, жилистое мясо и пиво вместо вина.
– Битый туз! – решительно изрек Плюмаж. – Ноги моей никогда не будет в этой дрянной стране.
– Я повидал Кёльн, Франкфурт, Вену, Берлин, Мюнхен и еще множество других городов и всюду встречал компании молодых людей, распевающих заунывные песни. Точь-в-точь как ты, я вдруг ощутил тоску по родине, пересек Фландрию, и вот я здесь.
– Франция! – воскликнул Плюмаж. – Нет ничего лучше Франции, малыш!
– Благороднейшая страна!
– Родина вина!
– Отчизна любви! – Но тут Галунье прервал лирический дуэт, который они исполняли с одинаковым воодушевлением, и спросил: – Дорогой мэтр, а только ли полное отсутствие мараведи вкупе с любовью к отчизне заставило тебя пересечь границу?
– А тебя только ли тоска по родине?
Брат Галунье покачал головой, Плюмаж опустил глаза.
– Была и другая причина, – сказал он. – Как-то вечером, завернув за угол, я нос к носу столкнулся… Догадался с кем?
– Догадался, – ответил Галунье. – После такой же встречи я, смазав пятки, удрал из Брюсселя.
– Увидев его, дорогуша, я понял, что воздух Каталонии вреден для меня. Но свернуть с дороги Лагардера ничуть не стыдно!
– Стыдно или не стыдно – я не могу сказать, но благоразумно, это уж точно. Ты знаешь судьбу наших сотоварищей, участвовавших в деле у замка Келюс?
Задавая этот вопрос, Галунье опять же невольно понизил голос.
– Да, – кивнул гасконец, – знаю. Наш мальчик заявил: «Вы все умрете от моей руки!»
– Начало уже положено. В нападении нас участвовало девятеро, считая капитана Лоррена, вожака разбойников. О его людях я не говорю.
– Девять отменных шпаг, – задумчиво произнес Плюмаж. – И все они вышли из этого дела пусть раненые, с отметинами, залитые кровью, но живые.
– Штаупиц и капитан Лоррен погибли первыми. Штаупиц был из хорошего рода, хотя выглядел мужланом. Капитан Лоррен был военный, и испанский король дал ему полк. Штаупиц погиб у стен собственного замка под Нюрнбергом. Он был убит ударом между глаз.
И Галунье пальцем показал у себя на лбу куда.
Плюмаж инстинктивно повторил его жест и продолжал:
– Капитан Лоррен был убит в Неаполе ударом между глаз. Раны Христовы! Для тех, кто знает и помнит, это все равно что знак мстителя.
– Остальные преуспели, – подхватил Галунье, – потому что господин Гонзаго не оставил своими милостями никого, кроме нас. Пинто женился на даме из Турина, Матадор держал фехтовальную академию в Шотландии, Жоэль де Жюган купил дворянство где-то в глуши Нижней Нормандии.
– Да-да, – кивнул Плюмаж, – они были спокойны и довольны. Но Пинто был убит в Турине, Матадор был убит в Глазго.
– А Жоэль де Жюган, – продолжил брат Галунье, – был убит в Морле. И все одним и тем же ударом!
– Ударом Невера, черт возьми!
– Да, страшным ударом Невера!
Они разом замолкли. Плюмаж приподнял поникшие поля шляпы, чтобы стереть пот со лба.
– Остается еще Фаэнца, – наконец промолвил он.
– И Сальданья, – дополнил брат Галунье.
– Гонзаго много сделал для них. Фаэнца теперь шевалье.
– А Сальданья барон. Но придет и их черед.
– Немножко раньше, немножко позже наступит и наш, – прошептал гасконец.
– И наш, – вздрогнув, шепотом подтвердил Галунье.
Плюмаж приосанился.
– Знаешь, дорогуша, – произнес он тоном человека, примирившегося с судьбой, – перед тем как рухнуть на мостовую или на траву с дыркою между бровей – я ведь понимаю, что победить его не смогу, – знаешь, что я ему скажу? А скажу я, как когда-то: «Эх, малыш, пожми мне только руку и, чтобы я умер со спокойной душой, прости старика Плюмажа!» Ризы Господни, именно так я и скажу.
Галунье не смог удержаться от гримасы.
– Я тоже постараюсь, чтобы он хоть поздно, но простил меня, – сказал он.
– Желаю удачи, золотце. А пока что он изгнан из Франции. Можно быть уверенным, что в Париже мы его не встретим.
– Можно, – повторил Галунье, но не слишком убежденно.
– Одним словом, в мире это единственное место, где меньше всего шансов повстречать его. Поэтому я здесь.
– И я тоже.
– И еще я хочу напомнить о себе господину Гонзаго.
– Да уж, он кое-что нам задолжал.
– Сальданья и Фаэнца окажут нам протекцию.
– И мы станем важными господами, как они.
– Раны Христовы! Из нас с тобой получатся неплохие щеголи, дорогуша!
Гасконец крутанулся на каблуке, а нормандец весьма серьезно заметил:
– Мне идут роскошные наряды.
– Когда я пришел к Фаэнце, – сообщил Плюмаж, – мне объявили: «Господин шевалье отсутствуют». Отсутствуют! – повторил он, пожав плечами. – Господин шевалье! А я ведь помню те времена, когда он юлил передо мною.
– Когда я явился в дом к Сальданье, – подхватил Галунье, – здоровенный лакей презрительно смерил меня взглядом и процедил: «Господин барон не принимает».
– Эх, – крякнул Плюмаж, – когда у нас тоже появятся верзилы-лакеи, мой, черт побери, будет груб, как подручный палача.
– Ах, – вздохнул Галунье, – мне хотя бы домоправительницу!
– Все у нас будет, дорогуша, прах меня побери! Если я верно понимаю, ты еще не встречался с господином де Перолем?
– Нет, я хочу обратиться прямо к принцу.
– Говорят, у него теперь миллионы.
– Миллиарды! Ведь этот дворец называют Золотым домом. Я не гордый и готов стать, если нужно, финансистом.
– Ты что! Финансистом?
Этот вопль возмущения невольно вырвался из благородного сердца Плюмажа-младшего. Но он тут же спохватился и добавил:
– Да, это ужасное падение. Но если это правда, мой голубок, что тут делают состояния…
– Ты еще сомневаешься! – с энтузиазмом вскричал Галунье. – Неужто ты ничего не знаешь?
– Я много чего слышал, да только не верю в чудеса.
– Придется поверить. Тут сплошные чудеса. Тебе не доводилось слышать про горбуна с улицы Кенкампуа?
– Это о том, который предоставлял свой горб индоссантам[38] акций?
– Не предоставлял, а сдавал внаем в течение двух лет и, говорят, заработал на этом полтора миллиона ливров.
– Не может быть! – воскликнул гасконец и расхохотался.
– Напротив, может, и даже очень, потому что теперь он женится на графине.
– Полтора миллиона! – повторил Плюмаж. – И заработал горбом! Силы небесные!
– Ах, дружище, – порывисто произнес Галунье, – мы потеряли на чужбине лучшие годы и все же вовремя прибыли сюда. Здесь, представь себе, нужно только нагнуться, чтобы поднять. Это просто какой-то чудесный лов рыбы. Завтра луидоры пойдут по шесть су. По пути сюда я видел, как мальчишки играли в бушон[39] серебряными экю в шесть ливров.
Плюмаж облизал губы.
– А сколько может стоить, – поинтересовался он, – в эти благословенные времена удар шпагой, нанесенный точно, умело и по всем правилам искусства?
Плюмаж выпятил грудь, громко притопнул правой ногой и сделал глубокий выпад. Галунье скосил глаз.
– Тише! – сказал он. – Не шуми. Люди идут. – И, склонившись к уху Плюмажа, прошептал: – Думаю, что и сейчас недешево. Надеюсь не позже чем через час узнать цену из уст самого господина Гонзаго.
Зала, где мирно беседовали нормандец и гасконец с примесью провансальца, находилась в центре главного здания. Ее окна, затянутые тяжелыми фламандскими гобеленами, выходили на узенькую полоску травы, огражденную трельяжем, которая отныне получила пышное название «личный сад госпожи принцессы». В отличие от других помещений первого и второго этажа, уже наводненных рабочими, здесь пока еще ничто не подверглось переделке.
То была парадная гостиная княжеского дворца, обставленная богатой, но строгой мебелью. Гостиная, которой пользовались только для празднеств и представлений, о чем свидетельствовало находящееся напротив гигантского камина черного мрамора возвышение, застеленное турецким ковром; из-за этого возвышения зала приобретала совершенно судебный вид.
И действительно, здесь в те времена, когда знать решала судьбы королевства, не раз собирались представители прославленных домов – Лотарингского, Шеврёз, Жуайёз, Омаль, Эльбёф, Невер, Меркёр, Майеннского, Гизов. И только полным смятением, царящим во дворце Гонзаго, можно объяснить то, что наши два храбреца сумели пройти сюда. И надо сказать, тут они оказались в самом тихом и спокойном месте.
До завтрашнего дня зала эта должна была оставаться нетронутой. Сегодня тут состоится торжественный семейный совет, и только завтра она будет отдана на растерзание плотникам, которые выстроят в ней клетушки.
– Да, кстати, о Лагардере, – заговорил Плюмаж, когда шум потревоживших их шагов отдалился. – Когда ты встретился с ним в Брюсселе, он был один?
– Нет, – ответил Галунье. – А ты, когда столкнулся с ним в Барселоне?
– Тоже нет.
– С кем он был?
– С девушкой.
– Красивой?
– Очень.
– Интересно. Когда я встретил его во Фландрии, он тоже был с очень красивой молоденькой девушкой. А ты не помнишь, каковы были манеры, лицо, наряд той девушки?
Плюмаж ответил:
– Лицо, манеры, наряд прелестной испанской цыганки. А у твоей?
– Манеры скромные, ангельское личико, наряд благородной девицы.
– Интересно, – в свой черед произнес Плюмаж. – А сколько ей могло быть примерно лет?
– Столько же, сколько было бы унесенному ребенку.
– Второй тоже. Но ведь мы с тобой, золотце, кое о чем позабыли. К тем, кто ждет своей очереди, то есть к нам обоим, к шевалье Фаэнце и барону Сальданье, мы не причислили ни господина де Пероля, ни принца Гонзаго.
Отворилась дверь, и Галунье успел только бросить:
– Ежели доживем, увидим.
Вошел слуга в пышной ливрее, сопровождаемый двумя рабочими с измерительными инструментами. Он был до того озабочен, что даже не обратил внимания на Плюмажа с Галунье, и те сумели незаметно скользнуть в нишу окна.
– Поторопитесь! – распорядился лакей. – Наметьте все для завтрашней работы. Четыре фута на четыре.
Рабочие тут же принялись за дело. Один измерял, второй проводил мелом линии и писал номера. Первым был поставлен номер 927, а далее шло по порядку.
– Дорогуша, кой черт они тут делают? – поинтересовался гасконец, выглянув из укрытия.
– Ты что, не знаешь? – удивился Галунье. – Эти линии показывают, где будут поставлены перегородки, а номер девятьсот двадцать семь говорит, что в доме господина Гонзаго продана уже почти тысяча клетушек.
– А для чего эти клетушки?
– Чтобы делать золото.
Плюмаж широко раскрыл глаза. Брат Галунье растолковал ему, какой драгоценный подарок недавно сделал Филипп Орлеанский своему сердечному другу.
– Как! – ахнул гасконец. – Каждая из этих каморок стоит больше, чем ферма в Босе или в Бри?[40] Друг мой, друг мой, мы просто должны примкнуть к достойнейшему господину Гонзаго!
А измерения и разметка тем временем шли своим чередом. Лакей заметил рабочему:
– Номера девятьсот тридцать пять, девятьсот тридцать шесть и тридцать семь вы сделали слишком большими. Не забывайте, каждый дюйм стоит золота.
– Рай и святители! – пробормотал Плюмаж. – Что же, эти бумажки и впрямь так дорого стоят?
– Настолько, – отвечал Галунье, – что золото и серебро скоро не будут стоить ничего.
– Презренные металлы! И поделом им, – мрачно произнес гасконец и тут же изрек: – Черт побери, видно, у меня неистребимая привычка, но я сохраняю слабость к пистолям.
– Номер девятьсот сорок один, – объявил лакей.
– Осталось только два с половиной фута, – сообщил отмерявший рабочий. – На полную не хватает.
– Ничего, – заметил Плюмаж, – клетка пойдет какому-нибудь тощавому.
– Плотники придут сразу после совета.
– Какого еще совета? – удивился Плюмаж.
– Попытаемся узнать. Когда знаешь, что происходит в доме, считай, что дело здорово продвинулось.
Выслушав это безмерно справедливое высказывание, Плюмаж ласково потрепал Галунье по подбородку, подобно любящему отцу, обнаружившему, что его сынок начинает проявлять сообразительность.
Лакей и рабочие вышли. Но тут же из вестибюля донесся громкий, нестройный хор голосов, выкрикивающих:
– Мне! Мне! Я записался! Давайте по справедливости!
– Ну вот, – буркнул Плюмаж. – Опять что-то новенькое.
– Успокойтесь! Ради бога, успокойтесь! – прозвучал на пороге залы властный голос.
– Господин де Пероль! – шепнул брат Галунье. – Не высовываемся!
Они еще глубже втиснулись в нишу окна и задернули занавеску.
Господин де Пероль вступил в залу, сопутствуемый, а верней будет сказать, стиснутый толпой просителей – просителей весьма редкой и драгоценной породы, которые умоляли взять у них золото и серебро в обмен на дым.
Одет господин де Пероль был исключительно богато. В волне кружев, скрывающих его тощие руки, сверкали бриллианты.
– Господа! Господа! – повторял он, обмахиваясь платком с каймой из алансонских кружев. – Держитесь подальше. Вы, право же, утрачиваете почтение.
– Ах, плут! Он просто великолепен, – вздохнул Плюмаж.
– Жох! – определил его одним словом Галунье.
Да, тут мы согласны. Пероль был жох. Своей тростью он пытался раздвинуть толпу живых, ходячих денег. Справа и слева от него шли два секретаря с неимоверных размеров записными книжками.
– Да блюдите хотя бы собственное достоинство! – с укоризной произнес он, стряхивая с мехельнского жабо крошки испанского табака. – Неужто вы не можете сдержать страсть к наживе?
И он сделал такой жест, что наши мастера шпаги, разместившиеся, подобно истинным ценителям искусства, в закрытой ложе, едва удержались от рукоплесканий. Однако торговцы, окружавшие господина де Пероля, не сумели в той же мере оценить его.
– Мне! – продолжали кричать они. – Я первый! Теперь моя очередь!
Пероль остановился и изрек:
– Господа!
Все тотчас смолкли.
– Я просил вас успокоиться, – продолжил он. – Я представляю здесь особу господина принца Гонзаго. Я его управляющий. Однако я вижу, что кое-кто позволил себе остаться в шляпе.
В тот же миг все шляпы словно ветром сдуло.
– Вот так-то лучше, – одобрил Пероль. – Господа, я имею сообщить вам следующее…
– Тихо! Тихо! – раздались голоса.
– Конторки в этой галерее будут построены и распределены завтра.
– Браво!
– Это все, что у нас осталось. Больше ничего нет. Все прочее, кроме личных покоев монсеньора и покоев госпожи принцессы, уже занято.
И Пероль поклонился.
Хор опять завел:
– Мне! Я записан! Черт возьми, я не позволю обойти себя!
– Да не толкайтесь!
– Вы задавите женщину!
Да, там были и женщины, прабабушки нынешних уродливых дам, что в наши дни пугают в два часа пополудни прохожих на подходах к Бирже.
– Наглец!
– Невежа!
– Нахал!
Затем раздались проклятия и визг дам-финансисток. Похоже, они вот-вот должны были вцепиться друг другу в волосы. Плюмаж и Галунье высунулись, чтобы лучше видеть свалку, но в этот миг двери за возвышением распахнулись настежь.
– Гонзаго! – шепнул гасконец.
– Миллиардер! – дополнил нормандец.
И оба машинально обнажили головы.
Действительно, на помосте появился Гонзаго в сопровождении двух молодых дворян. Он был все так же красив, хотя ему уже шел пятый десяток. При высоком росте он сохранил поразительную гибкость. На лбу его не было видно ни единой морщины; густые, черные как смоль волосы ниспадали кудрями на черный же бархатный кафтан самого простого покроя.
Богатство его наряда не имело ничего общего с богатством наряда Пероля. Его жабо стоило пятьдесят тысяч ливров, а бриллианты на орденской цепи, которая едва выглядывала из-под голубого атласного камзола, – не меньше миллиона.
Молодые дворяне, что сопровождали принца, шелапут де Шаверни, его родственник по линии Неверов, и младший де Навайль, были в пудреных париках и с мушками на лице. То были очаровательные молодые люди, чуточку женственные, немножко уже утомленные, но, невзирая на ранний час, успевшие поднять дух капелькой шампанского; шелка и бархат они носили с великолепной небрежностью.
Де Навайлю было уже лет двадцать пять, маркизу де Шаверни недавно исполнилось двадцать. Они остановились, взглянули на толкотню и разразились искренним смехом.
– Господа, господа, – сняв шляпу, уговаривал Пероль, – имейте хотя бы уважение к его светлости принцу!
Толпа, готовая уже схватиться врукопашную, затихла как по мановению волшебной палочки; все кандидаты на обладание клетушками дружно склонились в поклоне, все дамы присели в реверансе. Гонзаго приветствовал их, помахав рукой, и бросил:
– Поторопитесь, Пероль, мне нужна эта зала.
– Ну и образины! – промолвил маленький Шаверни, в упор лорнируя толпу.
Навайль расхохотался так, что у него слезы выступили на глазах, и только и смог повторить:
– Образины!
Пероль подошел к принцу.
– Они уже доведены до белого каления, – шепнул он, – и заплатят, сколько мы пожелаем.
– Пустите на торги! – закричал Шаверни. – Вот будет потеха!
– Помолчите, сумасброд! – одернул его Гонзаго. – Мы здесь не за столом.
Однако предложение показалось ему удачным, и он сказал:
– Ну что ж, торги так торги. Какую назначить цену?
– Пятьсот ливров в месяц за четыре фута на четыре, – ответил Навайль, убежденный, что это безумная цена.
– Тысяча в неделю, – перебил его Шаверни.
– Пусть будет полторы тысячи, – решил Гонзаго. – Начинайте, Пероль.
– Господа, – обратился тот к жаждущим, – поскольку эти места последние, и притом лучшие, мы предоставим их тем, кто больше предложит. Итак, номер девятьсот двадцать семь, полторы тысячи ливров!
По толпе прошел ропот, но никто не принял цены.
– Черт побери, кузен, – бросил Шаверни, – придется мне вам помочь. – И он крикнул: – Две тысячи ливров!
Претенденты с тоской переглядывались.
– Две с половиной! – во все горло выкрикнул Навайль.
Солидные кандидаты были потрясены и растеряны.
– Три тысячи! – раздался сдавленный голос толстого торговца шерстью.
– Принято! – поспешно сказал Пероль.
Гонзаго бросил на него разъяренный взгляд.
Да, Перолю недоставало полета ума. Он боялся, что у человеческого безумия есть предел.
– Ну и ну! – пробормотал Плюмаж.
Галунье стоял, молитвенно сложив руки. Он смотрел и слушал.
– Номер девятьсот двадцать восемь, – назвал управляющий.
– Четыре тысячи ливров, – небрежно произнес Гонзаго.
– С ума сбрендить! – ахнула перекупщица в туалете, купленном за двадцать тысяч луидоров, в котором ее племянница недавно венчалась с графом. Деньги эти она нажила на улице Кенкампуа.
– Беру! – крикнул аптекарь.
– Даю четыре с половиной! – надбавил торговец скобяным товаром.
– Пять тысяч!
– Шесть!
– Отдано! – объявил Пероль. – Номер девятьсот двадцать девять… – Но, поймав взгляд Гонзаго, надбавил: – За десять тысяч ливров!
– Четыре фута на четыре! – выдавил ошеломленный Галунье.
Плюмаж задумчиво пробормотал:
– Меньше, чем могила!
А торги уже шли полным ходом. Всех охватило сумасшествие. За девятьсот двадцать девятый номер торговались, словно от обладания им зависела жизнь, и, когда за следующую клетушку Гонзаго назначил цену в пятнадцать тысяч ливров, никто даже не удивился. Расплачивались, заметьте, не сходя с места, звонкой монетой либо государственными билетами.
Один из секретарей Пероля принимал деньги, второй заносил в записную книжку фамилии покупателей. Шаверни и Навайль перестали смеяться, они восхищались.
– Невероятное безумие, – заметил маркиз.
– Да, не будь я очевидцем, ни за что бы не поверил, – согласился Навайль.
А Гонзаго бросил с обычной насмешливой улыбкой:
– Ах, господа, Франция – прелестная страна. Но пора кончать. Все остальное по двадцать тысяч.
– Да это же даром! – восхитился Шаверни.
– Мне! Мне! Мне! – завопила толпа.
Торги продолжались под крики радости и вопли отчаяния. Золото потоком сыпалось на ступени, ведущие на помост, которые служили прилавком. Истинное удовольствие, к которому, правда, примешивалось известное ошеломление, было смотреть, с какой радостью люди опустошали набитые карманы. Получившие вожделенную квитанцию размахивали ею над головой. Хмельные от счастья, они мчались, вступали в квадраты, отмеченные мелом, и горделиво примеривались к ним. Потерпевшие поражение рвали на себе волосы.
– Мне! Мне! Мне!
Пероль и его подручные не знали, кого слушать. Неистовство нарастало. Когда пошли последние номера, казалось, вот-вот начнется кровопролитие. Девятьсот сорок второй номер, тот, в котором было всего два с половиной фута, был уступлен за двадцать восемь тысяч ливров. Пероль громко захлопнул записную книжку и объявил:
– Господа, торги закрыты.
На миг воцарилась небывалая тишина. Счастливые обладатели клетушек ошеломленно переглядывались. Гонзаго подозвал Пероля и распорядился:
– Очистите зал!
В эту же секунду в дверях, ведущих из вестибюля, появилась еще одна группа – придворных, откупщиков, дворян; они пришли засвидетельствовать почтение принцу Гонзаго. Увидев, что место занято, они остановились.
– Входите, господа, входите! – пригласил их Гонзаго. – Сейчас мы отправим всех этих людей.
– Входите, – добавил Шаверни. – Эти добрые люди, ежели захотите, уступят вам свои приобретения по двойной цене.
– И совершат большую ошибку, – заключил Навайль. – Привет, толстяк Ориоль!
– А, так вот он где, Пактол[41], – бросил тот, отвесив глубокий поклон Гонзаго.
Ориоль был весьма многообещающий молодой откупщик. Среди прочих здесь были Альбре и Таранн, оба финансисты, барон фон Батц, благонамеренный немец, приехавший в Париж в надежде познать в этом городе все разновидности разврата, виконт де Лафар, Монтобер, Носе, Жиронн, все гуляки и распутники, все дальние родственники или уполномоченные дальних родственников Невера; принц Гонзаго созвал их на торжественный семейный совет, о котором упоминал господин де Пероль и на котором нам вскоре предстоит присутствовать.
– Как распродажа? – поинтересовался Ориоль.
– Неудачно, – холодно ответил Гонзаго.
– Ты слышал? – прошептал в укрытии Плюмаж.
Галунье, стирая со лба крупные капли пота, сказал:
– Он прав. Эти петушки позволили бы ощипать себя до последнего перышка.
– Господин Гонзаго, вы потерпели неудачу в делах? – воскликнул Ориоль. – Да быть такого не может!
– Судите сами. Последние места я сдал одно за другим по двадцать три тысячи ливров.
– В год?
– В неделю!
Новоприбывшие воззрились на будущие клетушки и на тех, кто их приобрел.
– Двадцать три тысячи! – в совершенном изумлении повторяли они.
– Надо было начинать с этой цифры, – сказал Гонзаго. – У меня была почти тысяча номеров. За сегодняшнее утро я получил бы чистыми двадцать три миллиона.
– Но это же безумие!
– Да. Но это только начало, мы еще не то увидим. Сперва я сдал двор, потом сад, потом вестибюль, лестницы, конюшни, службы, каретные сараи. Сейчас у меня остались только мои покои, но, черт возьми, у меня большое желание переселиться жить на постоялый двор.
– Кузен, – предложил де Шаверни, – по нынешним ценам я готов уступить вам свою спальню.
– Чем больше нехватка мест, – продолжал Гонзаго, стоя в кругу новых гостей, – тем сильней возрастает лихорадка. А у меня уже ничего не осталось.
– Поищи, кузен. Доставим удовольствие твоим гостям и проведем небольшие торги.
– Да нету ничего, – отвечал Гонзаго, но, подумав, воскликнул: – А! Есть!
– Что? – послышалось со всех сторон.
– Собачья будка.
В группе придворных раздался хохот, однако торговцы не смеялись. Они задумались.
– Господа, вы полагаете, я шучу, – заявил Гонзаго, – а я готов держать пари, что стоит мне захотеть, и я получу за нее не сходя с места десять тысяч экю.
– Тридцать тысяч ливров за собачью будку! – раздался недоверчивый голос.
Придворные вновь расхохотались.
Но вдруг между Навайлем и Шаверни, которые хохотали громче всех, протиснулась странная голова с чудовищно всклоченными волосами – голова горбуна. Тонким, надтреснутым голосом горбун объявил:
– Беру собачью будку за тридцать тысяч ливров!
Горбун, несомненно, был умен, хотя он и согласился на эту ни с чем не сообразную цену. У него был острый, колючий взгляд и крючковатый нос. Чуть приметная улыбка, таящаяся в уголках губ, свидетельствовала о дьявольской хитрости. Одним словом, то был настоящий горбун.
Что же касается самого горба, то он был весьма изобилен и чуть ли не подпирал затылок. Подбородок горбуна почти утыкался в грудь. Ноги у него были уродливые, кривые, но отнюдь не тонкие, что, по общему мнению, является обязательным признаком всякого горбуна.
Странное это существо было одето в черный костюм весьма пристойного вида, манжеты и жабо из плоеного муслина сияли безукоризненной белизной. Все взоры обратились к нему, но, похоже, это его ничуть не смутило.
– Браво, мудрый Эзоп![42] – воскликнул Шаверни. – Мне кажется, ты отважный и ловкий спекулятор.
– Достаточно отважный, – ответил горбун, пристально взглянув на маркиза, – а вот ловкий ли, это мы увидим.
Его тонкий голосок прозвучал скрипуче, как детская трещотка. Все вокруг повторяли:
– Браво, Эзоп! Браво!
Плюмаж и Галунье уже ничему не удивлялись. Ошеломленные, они молча стояли, и вдруг гасконец тихо спросил:
– Дорогуша, а мы никогда не были знакомы с этим горбуном?
– Насколько я помню, нет.
– Силы небесные! Мне кажется, я где-то видел эти глаза.
Гонзаго тоже с исключительным вниманием разглядывал горбуна.
– Друг мой, а вам известно, что здесь платят наличными? – осведомился он.
– Известно, – отвечал Эзоп, потому что с этого момента у него не будет другого имени, кроме того, которым окрестил его Шаверни.
Он извлек из кармана бумажник и вручил господину де Перолю шестьдесят государственных казначейских билетов по пятьсот ливров. У этого человечка была настолько фантастическая внешность, что все, казалось, ждали: вот сейчас эти билеты превратятся в сухие листья. Однако с ними ничего не произошло.
– Расписку, – потребовал горбун.
Пероль выдал ему расписку. Эзоп сложил ее и сунул в бумажник, туда, где до этого лежали государственные билеты. Щелкнув по записной книжке Пероля, он объявил:
– Превосходная сделка! До свиданья, господа! – и учтиво отвесил поклон Гонзаго и его свите.
Все расступились, давая ему пройти.
Кое-кто еще смеялся, но у многих пробежал по спине необъяснимый холодок. Гонзаго стоял в задумчивости.
Пероль и его подчиненные начали освобождать залу от покупщиков, которые уже мечтали, чтобы поскорей наступило завтра. Друзья принца все посматривали на дверь, за которой скрылся странный горбун в черном.
– Господа, пока не подготовят залу, прошу вас проследовать в мои покои, – пригласил Гонзаго.
– Пора! – изрек за занавесом Плюмаж. – Сейчас или никогда. Пошли!
– Я боюсь, – ответил робкий Галунье.
– Ладно, я пойду первый, – решился гасконец.
Он взял Галунье за руку и, держа в другой руке шляпу, направился к Гонзаго.
– Бог мой! – заметив их, воскликнул Шаверни. – Похоже, кузен хочет представить нам комедию. Прямо маскарад какой-то! Горбун был неплох, но это, пожалуй, самая лучшая пара разбойников, каких я когда-либо видел.
Плюмаж-младший презрительно глянул на него. Навайль, Ориоль и прочие окружили двух друзей и с любопытством разглядывали их.
– Будь благоразумен! – шепнул Галунье на ухо Плюмажу.
– Ризы Господни! – бросил тот. – Они, видать, никогда не встречались с благородными людьми, что так пялятся на нас.
– Тот, что повыше, просто великолепен! – заметил Навайль.
– А мне больше нравится маленький, – объявил Ориоль.
– Что они тут делают? Собачья будка уже сдана.
К счастью, друзья уже добрались до Гонзаго, который, увидев их, вздрогнул.
– Что угодно этим храбрецам? – осведомился он.
Плюмаж отвесил поклон с благородным изяществом, присущим всем его действиям. Галунье поклонился не столь ловко, но тем не менее как человек, потершийся в свете. Плюмаж-младший, обведя взглядом разряженную толпу, которая только что хохотала над ними, громко и внятно произнес:
– Мы с этим дворянином, будучи давними знакомцами монсеньора, явились засвидетельствовать вашей светлости свое почтение.
– А-а! – протянул Гонзаго.
– Если ваша светлость заняты не терпящими отлагательств делами, – еще раз поклонившись, продолжал Плюмаж, – мы придем снова в день и час, который соблаговолит назначить нам ваша светлость.
– Совершенно верно, – пролепетал Галунье, – мы будем иметь честь прийти еще раз.
Последовал третий поклон, после чего оба гордо выпрямились, положив руки на эфесы шпаг.
– Пероль! – позвал Гонзаго.
Явился управляющий, который выпроваживал последних покупщиков.
– Ты узнаешь этих славных молодцов? – спросил Гонзаго. – Проводи их в службы. Пусть их там накормят и напоят. Одень их во все новое, и пусть они ждут моих распоряжений.
– О, монсеньор! – воскликнул Плюмаж.
– Великодушный принц! – проблеял Галунье.
– Ступайте! – приказал Гонзаго.
Они удалялись, пятясь, отвешивая бесчисленные поклоны и метя пол облезлыми перьями шляп. Поравнявшись же с насмешниками, Плюмаж надел шляпу набекрень и приподнял концом рапиры обтрепанную полу плаща. Брат Галунье в точности повторил его. С презрительно высокомерным видом, задрав нос, подбоченясь, испепеляя грозными взглядами насмешников, они прошествовали следом за господином де Перолем через залу в службы, где поразили своей прожорливостью лакеев принца.
Насыщаясь, Плюмаж-младший объявил:
– Ну все, дорогуша, мы поймали удачу.
– Дай-то бог! – отвечал с полным ртом, как всегда куда более опасливый, брат Галунье.
– С каких это пор, кузен, ты пользуешься подобными орудиями? – поинтересовался Шаверни у принца, когда они ушли.
Гонзаго скользнул по нему рассеянным взглядом и ничего не ответил.
Вероятно, принц не расслышал вопроса: господа, окружавшие их, слишком громко говорили, наперебой пели Гонзаго дифирамбы и всячески старались обратить на себя его внимание. Все они были либо близкие к разорению дворяне, либо уже развращенные финансисты; никто из них пока еще не совершил ничего, что карается законом, и в то же время ни про одного из них нельзя было сказать, что он сохранил чистую, незапятнанную совесть. Все они по разным причинам нуждались в Гонзаго; он был их господином и повелителем, точь-в-точь как древнеримский патриций для толпы своих полуголодных клиентов. К Гонзаго их привязывали честолюбие, корысть, расчет и пороки.
Единственным, кто сохранял некоторую независимость, был молодой маркиз де Шаверни, чересчур сумасбродный, чтобы спекулировать, и слишком беззаботный, чтобы продаться.
Впоследствии читателю станет ясно, что хотел сделать из них Гонзаго, хотя на первый взгляд он, находившийся в ту пору на вершине богатства, могущества и удачи, не нуждался ни в ком.
– А еще говорят о золотых копях Перу! – заметил толстяк Ориоль, пока принц находился в некотором отдалении. – Да один дворец Гонзаго стоит Перу и всех его копей!
Молодой откупщик был круглый как шар, краснощекий, пухлый, одышливый. Девицы из Оперы ограничивались тем, что лишь по-дружески, не более, посмеивались над ним, пока он пребывал при деньгах и был расположен одаривать их.
– Ей-богу, здесь-то и есть подлинное Эльдорадо, – согласился тощий и сухой финансист Таранн.
– Золотой дом, – добавил господин де Монтобер, – а верней, бриллиантовый!
– Та, фернее, приллиантовый, – подтвердил барон фон Батц.
– Иной вельможа целый год мог бы жить на то, что принц Гонзаго проживает за неделю, – подхватил Жиронн.
– А потому, – объявил Ориоль, – принц Гонзаго – король вельмож!
– Гонзаго, кузен мой, – вскричал с комически жалобным видом Шаверни, – смилуйся, пощади нас, а то эти славословия никогда не кончатся!
Принц, казалось, очнулся.
– Господа, – произнес он, не удостоив маленького маркиза ответом, поскольку не любил насмешек, – прошу вас проследовать в мои покои. Эту залу нужно освободить.
Когда все собрались у него в кабинете, он осведомился:
– Господа, вы знаете, почему я вас собрал?
– Мне говорили про какой-то семейный совет, – ответил Навайль.
– Более того, господа, то будет торжественный семейный сбор, если угодно, семейный трибунал, на котором его королевское высочество будет представлен тремя первыми сановниками государства: президентом де Ламуаньоном, маршалом де Вильруа и вице-президентом д’Аржансоном.
– Черт побери! – ахнул Шаверни. – Уж не идет ли дело о престолонаследии?
– Маркиз, – холодно обрезал Гонзаго, – мы говорим о серьезных вещах. Увольте нас от своих шуточек.
– Не найдется ли у вас, кузен, – демонстративно зевая, спросил Шаверни, – каких-нибудь книжек с картинками, чтобы я мог отвлечься, пока вы будете говорить о серьезных вещах?
Чтобы заставить его замолчать, Гонзаго улыбнулся.
– Так в чем, в сущности, дело, принц? – поинтересовался господин де Монтобер.
– А дело, господа, в том, что вы должны будете доказать свою преданность мне, – ответил Гонзаго.
– Мы готовы! – прозвучал многоголосый хор.
Принц поклонился и улыбнулся.
– Я велел особо позвать вас, Навайль, Жиронн, Шаверни, Носе, Монтобер, Шуази, Лаваллад, и других как родственников Невера, вас, Ориоль, как поверенного нашего родича де Шатийона, а вас, Таранн и Альбре, как уполномоченных обоих де Шателю…
– А, раз дело касается не наследия Бурбонов, – прервал его Шаверни, – значит речь пойдет о наследстве Неверов?
– Да, будет решаться вопрос о владениях де Невера и другие не менее важные дела, – ответил Гонзаго.
– Но на кой черт, кузен, тебе, который за час получил миллион, владения Невера?
Прежде чем дать ответ, Гонзаго с секунду помолчал.
– Разве я один? – проникновенным тоном задал он вопрос. – Разве я не обязан сделать состояние и вам?
Среди собравшихся раздался благодарный ропот. Все лица в той или иной степени озарились.
– Вы же знаете, принц, – сообщил Навайль, – что всегда можете рассчитывать на меня!
– И на меня! – подхватил Жиронн.
– И на меня! И на меня!
– И на меня тоже, черт побери! – произнес Шаверни последним. – Я только хотел бы знать…
Гонзаго не дал ему договорить, прервав с суровой надменностью:
– Ты слишком любознателен, кузен, и это тебя погубит. Хорошенько запомни: те, кто со мной, должны безоговорочно следовать моей дорогой, не важно, хороша она или плоха, пряма или извилиста.
– Но…
– Такова моя воля! Каждый свободен идти за мной или остаться, но каждый отставший от меня разрывает наш обоюдный договор, и с той поры я не желаю его знать. А те, кто со мной, должны видеть моими глазами, слышать моими ушами, думать моими мыслями. Они – руки, я – голова, и потому вся ответственность лежит на мне. Пойми меня, маркиз, я ищу только таких друзей, другие мне не нужны.
– И нам нужно только, чтобы наш светлейший родственник указывал нам дорогу! – ввернул де Навайль.
– Всесильный кузен, – поинтересовался Шаверни, – а будет ли мне дозволено смиренно и скромно задать один вопрос? Что я должен делать?
– Молчать и на совете отдать мне голос.
– Надеюсь, я не уязвлю трогательную преданность наших друзей, если скажу, что отношусь к своему голосу примерно так же, как к бокалу, из которого только что выпил шампанское, но…
– Никаких «но»! – прервал его Гонзаго.
Все воодушевленно зашумели:
– Никаких «но»!
– Монсеньор, мы все сплотимся вокруг вас! – веско заявил Ориоль.
– Монсеньор, – вставил Таранн, финансист шпаги[43], – умеет помнить о тех, кто ему служит!
Намек не должен быть слишком хитроумным, но этот был чересчур прямым. Каждый из присутствующих принял равнодушный и независимый вид, дабы его не заподозрили в корыстности. Шаверни послал Гонзаго торжествующую, насмешливую улыбку. Тот погрозил ему пальцем, словно шаловливому ребенку. Гнев его прошел.
– Я чрезвычайно ценю преданность Таранна, – произнес он с ноткой презрения в голосе. – Таранн, друг мой, вы получаете податные откупы в Эперне.
– О, монсеньор! – выдохнул откупщик.
– Не нужно благодарностей, – остановил его Гонзаго. – Монтобер, откройте, пожалуйста, окно, мне что-то нехорошо.
Все бросились к окнам. Гонзаго страшно побледнел, на лбу у него выступил пот. Он смочил платок в бокале с водой, который ему подал Жиронн, и приложил ко лбу.
Шаверни, исполненный неподдельного беспокойства, подошел к нему.
– Пустяки, – успокоил его принц. – Простое утомление. Я почти не спал ночь и должен был присутствовать на утреннем приеме у короля.
– Да на кой черт вам, кузен, так надрываться? – воскликнул Шаверни. – Что может вам дать король? Я даже сказал бы, что может вам еще дать всемогущий Господь?
Что касается всемогущего Господа, Гонзаго тут не в чем было упрекнуть. Если он рано вставал, то вовсе не ради утренних молитв. Принц пожал руку Шаверни. Мы можем совершенно точно сказать, что он с радостью заплатил бы Шаверни за вопрос, который тот задал ему сейчас, любую цену.
– Неблагодарный! – укоризненно произнес Гонзаго. – Разве я для себя стараюсь?
Приближенные Гонзаго дошли уже до такой степени, что готовы были броситься на колени перед ним. Шаверни промолчал.
– Ах, господа, что за очаровательное дитя наш юный король! – промолвил Гонзаго. – Он знает ваши имена и всегда интересуется, как дела у моих милых друзей.
– Невероятно! – прошелестело среди присутствующих.
– Когда его высочество регент, который был в спальне вместе с принцессой Палатинской[44], раздвинул занавеси полога и юный Людовик открыл глаза, еще затуманенные сном, нам показалось, что взошла заря.
– Розовоперстая заря! – бросил неисправимый Шаверни.
Почему-то ни у кого не появилось желания приструнить его.
– Наш юный король, – продолжал Гонзаго, – протянул руку его королевскому высочеству, а потом, заметив меня, молвил: «А, принц! Доброе утро! Недавно вечером я видел вас на Аллее Королевы в окружении вашего двора. Вам придется отдать мне господина де Жиронна, он великолепный наездник».
Жиронн прижал руку к сердцу. Остальные поджали губы.
– «Мне очень нравится также господин де Носе, – продолжал пересказывать собственные слова его королевского величества Гонзаго. – И господин де Сальданья тоже. В бою он, наверно, непобедим».
– О нем-то зачем? – шепнул на ухо Гонзаго Шаверни. – Его же здесь нет.
И правда, со вчерашнего вечера никто не видел ни барона Сальданью, ни шевалье Фаэнцу. Не обращая внимания на замечание, Гонзаго продолжал:
– Его величество говорил со мной о вас, Монтобер, о вас, Шуази, и о других тоже.
– А его величество, – вновь не выдержал маленький маркиз, – соблаговолил отметить изящные и благородные манеры господина де Пероля?
– Его величество, – сухо ответил Гонзаго, – не забыл никого, кроме вас.
– Так мне и надо! – промолвил Шаверни. – Это для меня наука!
– При дворе уже знают о вашем предприятии с рудниками, Альбре, – не останавливался Гонзаго. – «А знаете, про вашего Ориоля, – сказал мне, смеясь, король, – мне говорили, что скоро он станет богаче меня».
– Какой ум! Какой государь будет у нас!
Всех обуял восторг.
– Но все отнюдь не кончилось словами, – с приятной и лукавой улыбкой промолвил Гонзаго. – Объявляю вам, друг Альбре, что вам будет подписана концессия.
– И это, разумеется, вашими стараниями, принц! – воскликнул Альбре.
– Ориоль, – повернулся Гонзаго к толстяку, – вы возводитесь в дворянское достоинство и можете повидаться с д’Озье насчет вашего герба.
Кругленький откупщик так раздулся от гордости, что казалось, вот-вот лопнет.
– Ориоль, – обратился к нему Шаверни, – ты до сих пор был в родстве со всей улицей Сен-Дени, а теперь стал родичем короля. Кстати, вот тебе герб: на золотом фоне три лазурных чулка, два и один, а над ним пылающий ночной колпак, и девиз: «Utile dulce»[45].
Все, кроме Ориоля, посмеялись. Ориоль явился на свет на углу улицы Моконсейм в лавке, где торговали чулками и прочим подобным товаром. Сбереги Шаверни эту шутку до ужина, она имела бы бешеный успех.
– Вы, Навайль, получаете просимую вами пенсию, – продолжал Гонзаго, это живое воплощение провидения, – а вы, Монтобер, патент.
Монтобер и Навайль пожалели о том, что смеялись.
– Вы, Носе, завтра поедете в королевских каретах в свите его величества. Жиронн, о том, чего я добился для вас, я сообщу, когда мы останемся с вами наедине.
Носе был доволен, а уж Жиронн – тем паче.
А Гонзаго все длил перечень благодеяний, не стоивших ему ничего, называя поочередно все имена. Даже барон фон Батц и тот не был забыт.
– Подойди ко мне, маркиз, – сказал наконец он.
– Я? – удивился Шаверни.
– Ты, ты, балованное дитя!
– О, кузен, я знаю свою судьбу! – дурашливо произнес маркиз. – Все мои юные соученики, которые послушно вели себя, получили satisfecit[46]. А самое меньшее, что грозит мне, быть посаженным на хлеб и воду. Ах, – воскликнул он, стукнув себя кулаком в грудь, – признаю, я вполне заслужил это.
– На утреннем приеме был господин де Флери, воспитатель короля, – сообщил Гонзаго.
– Естественно, – заметил маркиз, – такова его должность.
– Господин де Флери строг.
– Такова его обязанность.
– Господин де Флери узнал про историю, которая у тебя произошла в монастыре фейанов с мадемуазель де Клермон.
– Ой! – ойкнул де Навайль.
– Ой! – подхватил Ориоль с товарищами.
– И ты, кузен, не дал отправить меня в изгнание? – полуутвердительно спросил Шаверни. – Премного благодарен.
– Речь, маркиз, шла вовсе не об изгнании.
– А о чем же тогда, кузен?
– О Бастилии.
– Значит, ты спас меня от Бастилии? Стократ благодарен!
– Я сделал более того, маркиз.
– Более, кузен? Мне, видно, придется пасть пред тобою ниц?
– Твои земли в Шанейле были конфискованы при покойном короле?
– Да. Когда отменили Нантский эдикт[47].
– Они приносили хороший доход?
– Двадцать тысяч экю, кузен, и я продался бы дьяволу даже за половину этой суммы.
– Твои земли в Шанейле возвращены тебе.
– Правда? – воскликнул маленький маркиз, потом, протянув руку Гонзаго, с самым серьезным видом произнес: – Что ж, слово сказано, я продаюсь дьяволу.
Гонзаго нахмурил брови. Его приспешники только ждали знака, чтобы возмущенно завопить. Шаверни обвел их презрительным взглядом.
– Кузен, – тихо заговорил он, выделяя каждое слово, – я желаю вам только счастья. Но если настанут дурные дни, толпа, окружающая вас, рассеется. Я никого не оскорбляю, таково правило, но я останусь с вами, даже если буду один.
Распределение благодеяний закончилось. Носе обдумывал, в каком наряде он завтра поедет в придворной карете. Ориоль, уже пять минут как дворянин, прикидывал, какие предки могли бы у него оказаться во времена Людовика Святого[48]. Короче, все были довольны. Гонзаго явно не терял зря времени на малом утреннем приеме короля.
– Кузен, – обратился к нему маленький маркиз, – несмотря на великолепный подарок, который ты мне только что сделал, я не удовлетворен.
– Чего еще тебе надо?
– Не знаю, может, это из-за истории с мадемуазель де Клермон у фейанов, но Буа-Розе наотрез отказал мне в приглашении на сегодняшнее празднество в Пале-Рояле. Он сказал, что все билеты уже розданы.
– Еще бы! – воскликнул Ориоль. – Сегодня утром на улице Кенкампуа они шли нарасхват по десять луидоров. Буа-Розе заработал на этом, думаю, тысяч пятьсот-шестьсот ливров.
– Из которых половина причитается его хозяину аббату Дюбуа!
– А я видел, как один билет был куплен за пятьдесят луидоров, – сообщил Альбре.
– Мне и за шестьдесят не продали, – перебил его Таранн.
– Их просто рвут из рук.
– А сейчас они вообще стали, можно сказать, бесценными.
– Это потому, господа, что празднество будет исключительно великолепным, – сказал Гонзаго. – Присутствие на нем будет означать патент на богатство или благородство. Не думаю, что его высочеству регенту пришла в голову идея спекулировать билетами, но это, увы, беда нашего времени, и, право же, я не вижу ничего худого в том, что Буа-Розе или аббат Дюбуа немножко погреют руки на такой мелочи.
– Так, значит, нынешней ночью гостиные регента будут заполнены маклерами и дельцами, – заметил Шаверни.
– Это завтрашнее дворянство, – бросил Гонзаго. – К тому все идет.
Шаверни хлопнул по плечу Ориоля.
– Ты, нынешний дворянин, на этих завтрашних небось будешь смотреть свысока? – спросил он.
Мы вынуждены сказать несколько слов об этом празднестве. Идея его родилась у шотландца Лоу, и чудовищные расходы по нему взял на себя тот же шотландец Лоу. Это празднество должно было стать символическим триумфом системы, как тогда говорили, шумным официальным подтверждением победы кредита над звонкой монетой. Дабы торжество получилось как можно более торжественным, Лоу добился, что Филипп Орлеанский предоставил для него залы и сады Пале-Рояля. Более того, приглашение делалось от имени регента, и благодаря одному этому триумф божества-бумаги становился неким национальным праздником.
Говорят, Лоу передал огромные суммы двору регента, чтобы во время празднества никто ни в чем не испытывал недостатка. С безмерным расточительством готовились всевозможные чудеса, чтобы ослепить приглашенных. Особенно много говорилось о фейерверке и балете. Фейерверк, заказанный кавалеру Джойе, должен был представить гигантский дворец, который Лоу замыслил построить на берегах Миссисипи. Ни одно из чудес света не должно было сравниться с ним: то будет мраморный дворец, изукрашенный всем тем бесполезным золотом, которое победивший кредит выведет из обращения. Дворец, огромный, как город, на который пойдут все драгоценные металлы мира. Это единственное, на что окажутся годны золото и серебро. Балет, аллегорическое произведение в духе того времени, также должен был представить кредит в виде ангела-покровителя Франции, ставящего ее во главе всех народов. Конец голоду, нищете и войнам! Кредит, этот второй мессия, ниспосланный милосердным Господом Богом, распространит по целому свету вновь обретенные наслаждения земного рая.
После такого празднества обожествленный кредит нуждался лишь в храме. А жрецы уже имелись.
Регент установил число входных билетов в три тысячи. Треть из них прибрал к рукам Дюбуа, столько же под шумок взял себе церемониймейстер Буа-Розе.
Во времена, когда царит зараза спекуляции, спекуляторство проникает повсюду и ничто не избегает его всеохватывающего влияния. В простонародных кварталах случается видеть, что дети, едва научившиеся ходить и не вполне еще научившиеся говорить, торгуют своими игрушками, превращая в объект купли-продажи надкусанный пряник, рваный бумажный змей или полдюжины стеклянных шариков, и точно так же, когда спекуляторская лихорадка охватывает народ, большие дети принимаются перепродавать все, что пользуется спросом и имеет успех: карты вин модного ресторана, билеты в удачливый театр, стулья в переполненной церкви. Все это происходит совершенно просто и естественно, и никому не приходит в голову возмущаться.
Ей-богу, господин Гонзаго выразил общее мнение, когда сказал, что не видит ничего худого в том, что Буа-Розе заработал пятьсот-шестьсот тысяч ливров на этих безделицах.
– Кажется, Пероль говорил мне, – сообщил он, извлекая бумажник, – что ему предлагали не то две, не то три тысячи луидоров за пачку приглашений, которые его высочество соблаговолил послать мне, но, право же, я предпочел сохранить их для своих друзей.
Заявление это было встречено шумным одобрением. У большинства присутствующих в карманах уже лежали билеты на празднество, но при цене их по сто пистолей, ей-богу, никакое дополнительное количество приглашений не оказалось бы избыточным. Да, в это утро принц Гонзаго был просто бесконечно любезен.
Он раскрыл бумажник и бросил на стол толстую пачку розовых листов, на которых в обрамлении прелестных виньеток из переплетающихся амуров и цветочных гирлянд был изображен Кредит, великий Кредит, держащий в руках рог изобилия. Начался дележ. Все брали на себя и своих друзей, кроме маленького маркиза, который оставался еще в некоторой степени дворянином и не привык перепродавать то, что получил в подарок. У благородного Ориоля было, похоже, бесчисленное множество друзей, потому что билетами он набил все карманы. Гонзаго молча наблюдал, как они хватают приглашения. Он встретился взглядом с Шаверни, и оба рассмеялись.
Ежели кто-то из них считал Гонзаго простофилей, то он весьма заблуждался: принц был себе на уме; в его мизинце ума было больше, чем у целой дюжины Ориолей вкупе с полусотней Жироннов или Монтоберов.
– Господа, – сказал он, – соблаговолите оставить два приглашения для Фаэнцы и Сальданьи. Право, я удивлен, что не вижу их здесь.
Да, это был невероятный случай, чтобы Фаэнца и Сальданья не явились на зов.
– Я счастлив, господа, – говорил Гонзаго, пока шел дележ приглашений, так высоко котирующихся на улице Кенкампуа, – что смог сделать для вас эту сущую безделицу. Запомните хорошенько: где пройду я, там пройдете и вы. Вы моя священная когорта: ваше дело – всюду следовать за мной, мое дело – вести вас.
На столе остались только два приглашения, предназначенные для Сальданьи и Фаэнцы. Все сгрудились, со вниманием и почтением слушая своего предводителя.
– Я хочу вас предупредить, – продолжал Гонзаго, – что события, которые скоро произойдут, могут в какой-то мере показаться вам загадочными. Никогда не пытайтесь – и я не прошу, а требую этого – понять причины моего поведения; единственное, что от вас нужно: услышав приказ, действовать. Пусть вас не беспокоит, что дорога может оказаться долгой и трудной, потому что, клянусь вам честью, в конце ее вас ждет богатство.
– Мы идем за вами! – воскликнул Навайль.
– Все до единого! – дополнил Жиронн.
А кругленький Ориоль с рыцарственным жестом завершил:
– Хоть в ад!
– Дьявол меня побери, кузен, – негромко бросил Шаверни, – до чего у нас верные друзья! Готов побиться об заклад…
Возгласы удивления и восторга не дали ему договорить. Он сам с полуоткрытым ртом восхищенно уставился на девушку поразительной красоты, которая неосторожно появилась в дверях спальни Гонзаго. Вероятно, она не ожидала встретить здесь столь многочисленное общество.
На юном, исполненном беззаботной радости лице девушки, вошедшей в двери, сверкала шаловливая улыбка. Увидев, сколько народу собралось у Гонзаго, она остановилась, быстро опустила на лицо кружевную вуаль, украшенную вышивкой, и застыла на пороге, словно прекрасное изваяние. Шаверни пожирал ее взглядом. Остальные прилагали титанические усилия, чтобы не пялиться на нее. Гонзаго, поначалу вздрогнувший, тут же овладел собой и устремился к ней. Он взял ее руку и поднес к губам, причем в его поведении почтительности было даже больше, чем галантности. Девушка не произнесла ни слова.
– Прекрасная затворница! – прошептал Шаверни.
– Испанка! – бросил Навайль.
– Так вот почему принц держит на запоре свой домик за церковью Сен-Маглуар!
Друзья принца с видом знатоков, каковыми они и были, любовались ее гибким и в то же время благородным станом, краешком крохотной волшебной ножки, густой, пышной короной шелковистых волос чернее смоли.
На незнакомке был парадный туалет, простая роскошь которого выдавала в ней знатную даму. И чувствовалось, что она умеет носить его.
– Господа, – объявил принц, – уже сегодня вы увидели бы это юное, драгоценное дитя, поскольку она драгоценна мне по многим причинам, и я собирался объявить об этом, но не думал, что это произойдет так скоро. В настоящую минуту я не буду иметь чести представить вас ей: еще не настало время. Прошу вас, подождите меня здесь. Вот-вот вы будете нам нужны.
Он взял девушку за руку и увел в свои покои, дверь за ними закрылась. На всех лицах явилось выражение легкомысленного веселья, и только лицо маркиза де Шаверни осталось, как и прежде, дерзко-насмешливым.
Наставник ушел, и эти большие школьники почувствовали себя свободными.
– Удачи! – крикнул Жиронн.
– Не будем их смущать! – подхватил Монтобер.
– Господа, – начал Носе, – вот так же покойный король совершил выход вместе с госпожой де Монтеспан[49] к собравшемуся двору. Кстати, Шуази, это твой почтенный дядюшка поведал о том в своих мемуарах… Присутствовали архиепископ Парижский, канцлер, принцы, три кардинала и две аббатисы, не говоря уже об отце Летелье[50]. Король и графиня должны были торжественно попрощаться, дабы вернуться в лоно добродетели. Но тем не менее графиня рыдала, Людовик Великий прослезился, затем оба откланялись суровому собранию.
– Как она прекрасна! – задумчиво произнес Шаверни.
– А вы знаете, какая пришла мне мысль? – воскликнул Ориоль. – Семейный совет собран по поводу развода!
Сначала все запротестовали, но потом каждый пришел к выводу, что это весьма и весьма возможно. Ни для кого не было секретом, что принц Гонзаго и его супруга совершенно не общались между собой.
– А ведь он так хитер, – заметил Таранн, – что способен оставить жену, но сохранить ее приданое.
– И потому ему нужны наши голоса, – согласился Жиронн.
– Шаверни, а ты что скажешь? – поинтересовался толстяк Ориоль.
– Скажу, – ответил маркиз, – что вы были бы подлецами, не будь вы такие дураки.
– Клянусь богом, кузен, – возмутился Носе, – ты уже в том возрасте, когда за дурные привычки наказывают, и я хочу…
– Ну, ну, – вмешался миролюбивый Ориоль.
Шаверни даже не взглянул на Носе.
– Как она прекрасна! – еще раз повторил он.
– Шаверни влюбился! – закричали со всех сторон.
– Только поэтому я прощаю его, – объявил Носе.
– А кто-нибудь знает хоть что-то об этой девушке? – осведомился Жиронн.
– Никто и ничего, – отозвался Навайль, – кроме того, что господин Гонзаго тщательно скрывает ее и что Пероль назначен рабом, обязанным исполнять все прихоти этой прелестной особы.
– Пероль ничего не рассказывал?
– Пероль никогда ничего не рассказывает.
– Ну да, ее же охраняют.
– В Париже она одну, самое большее, две недели, – высказался Носе, – потому что в прошлом месяце владычицей и повелительницей в маленьком домике нашего дорогого принца была Нивель.
– Да, и с той поры мы ни разу не ужинали там, – заметил Ориоль.
– В саду установлены, прямо сказать, караулы, – сообщил Монтобер, – и командуют ими попеременно Фаэнца и Сальданья.
– Всё тайны, тайны!
– Ладно, успокоимся. Все равно сегодня узнаем. Эй, Шаверни!
Маркиз вздрогнул, словно его внезапно разбудили.
– Шаверни, ты что, замечтался?
– Шаверни, почему ты молчишь?
– Скажи хоть что-нибудь, Шаверни! Можешь даже нас оскорбить!
Маркиз оперся подбородком на руку.
– Господа, – сказал он, – вы по нескольку раз в день губите свои души из-за каких-то банковских бумаг, а я ради этой красавицы погубил бы душу окончательно, раз и навсегда.
Оставив Плюмажа-младшего и Амабля Галунье в людской за обильно накрытым столом, господин де Пероль покинул дворец через садовую калитку. Прошествовав по улице Сен-Дени и пройдя за церковь Сен-Маглуар, он остановился перед калиткой другого сада, стены которого были почти скрыты огромными поникшими ветвями старых вязов. В кармане прекрасного кафтана господина де Пероля лежал ключ от этой калитки. В саду не было ни души. В конце сводчатой аллеи, такой тенистой, что она казалась таинственной, виднелся новый дом, построенный в греческом стиле; его перистиль окружали статуи. О, этот садовый дом был подлинная драгоценность! Последнее творение архитектора Оппенора![51] По тенистой аллее господин де Пероль дошел до дома. В вестибюле торчали ливрейные лакеи.
– Где Сальданья? – осведомился Пероль.
Оказывается, господина барона Сальданью никто со вчерашнего дня не видел.
– А Фаэнца?
Ответ был точно таким же. На тощей физиономии управляющего выразилось беспокойство.
«Что бы это значило?» – подумал он.
Не задавая больше лакеям вопросов на этот счет, Пероль спросил, можно ли видеть мадемуазель. Забегали слуги. Наконец раздался голос первой камеристки. Мадемуазель ждет господина де Пероля у себя в будуаре.
Едва он вошел туда, мадемуазель закричала:
– Я не спала всю ночь! Я ни на миг не сомкнула глаз! Я не желаю больше оставаться в этом доме! С той стороны сада не улочка, а какой-то разбойничий притон!
Собеседницей Пероля была девушка поразительной красоты, которую мы только что видели во дворце принца Гонзаго. Но здесь, пока не облачившаяся в парадный туалет, в утреннем дезабилье, она казалась еще прекраснее, если только такое возможно. Белый свободный пеньюар позволял догадываться о совершенствах ее фигуры; длинные черные волосы свободно падали пышными локонами на плечи, а крохотным ножкам было просторно в атласных туфельках без задников. Чтобы подойти близко к такой прелестнице и не потерять голову, надо быть из мрамора. Но у господина де Пероля были все основания пользоваться доверием своего господина даже в подобных обстоятельствах. По части бесстрастности он мог бы поспорить с самим Месруром, главой черных евнухов халифа Гаруна аль-Рашида. Вместо того чтобы восхититься прелестями прекрасной собеседницы, он сказал:
– Донья Крус, господин принц желает сегодня утром видеть вас у себя во дворце.
– О чудо! – вскричала девушка. – Я выйду из своей тюрьмы? Пройду по улице? Да быть не может! Уж не снится ли вам наяву сон, господин де Пероль?
Она взглянула ему в лицо, рассмеялась и сделала двойной пируэт. Не моргнув даже глазом, управляющий добавил:
– Господин принц желает, чтобы вы явились во дворец в парадном туалете.
– В парадном туалете! – вновь воскликнула девушка. – Santa Virgen![52] Да я не верю ни одному вашему слову!
– И тем не менее, донья Крус, я говорю совершенно серьезно. Через час вы должны быть готовы.
Донья Крус глянула в зеркало и рассмеялась собственному отражению. Затем, взрывчатая, как порох, закричала:
– Анжелика! Жюстина! Госпожа Ланглуа! Ох, как они медлительны, эти француженки! – заявила она в гневе, оттого что те не прибежали еще до того, как она их позвала. – Госпожа Ланглуа! Жюстина! Анжелика!
– Надо немножко подождать, – флегматично заметил управляющий.
– А вы ступайте прочь! – приказала донья Крус. – Поручение вы исполнили. Я приду сама.
– Нет, я вас подожду, – объявил Пероль.
– Santa Maria[53], какая жалость! – вздохнула донья Крус. – Если бы вы знали, милейший господин де Пероль, с каким удовольствием я увидела бы какую-нибудь другую физиономию.
В этот момент в будуар одновременно вошли госпожа Ланглуа, Анжелика и Жюстина, три парижские горничные. Донья Крус уже думать забыла про них.
– Я не хочу, – заявила она, – чтобы два этих человека оставались ночью в моем доме, они пугают меня.
Донья Крус имела в виду Фаэнцу и Сальданью.
– Такова воля монсеньора, – сообщил управляющий.
– Разве я рабыня? – покраснев от гнева, воскликнула вспыльчивая красавица. – Или я просила привезти меня сюда? Но даже если я пленница, я хотя бы имею право выбирать себе тюремщиков! Знайте, либо здесь никогда больше не будет этих двух людей, либо я не пойду во дворец.
Госпожа Ланглуа, первая камеристка доньи Крус, подошла к господину де Перолю и стала что-то шептать ему на ухо.
Лицо управляющего, и без того бледное, покрылось мертвенной белизной.
– Вы сами видели? – дрожащим голосом спросил он.
– Да, видела, – ответила камеристка.
– Когда?
– Несколько минут назад. Их только что нашли обоих.
– Где?
– За дверцей, что выходит на улочку.
– Я не выношу, когда при мне шепчутся! – надменно произнесла донья Крус.
– Простите! – смиренно извинился управляющий. – Я хочу лишь сообщить вам, что двух людей, раздражающих вас, вы больше не увидите.
– Тогда пусть меня оденут! – приказала донья Крус.
– Вчера вечером они вдвоем поужинали внизу, – рассказывала камеристка, провожая Пероля к лестнице, – и Сальданья, который должен был караулить, решил проводить господина Фаэнцу. Мы слышали на улочке звон шпаг.
– Донья Крус говорила мне об этом, – заметил Пероль.
– Шум продолжался недолго, – продолжала камеристка, – а только что один лакей, выйдя на улочку, наткнулся на два трупа.
– Ланглуа! Ланглуа! – раздался голос прекрасной затворницы.
– Идите взгляните, – бросила камеристка, поспешно взбегая по ступенькам, – они лежат в конце парка.
В будуаре три горничные приступили к простому и приятному труду облачения прекрасной девушки. Уже через несколько минут донья Крус была всецело поглощена радостным созерцанием собственной красоты. Собственное отражение улыбалось ей. Santa Virgen! Так счастлива она не была еще ни разу с самого приезда в этот огромный город Париж, длинные черные улицы которого она видела всего однажды сквозь мрак осенней ночи.
«Наконец-то, – думала она, – мой прекрасный принц исполнит свое обещание. Я увижу людей, и они увидят меня. Париж, который мне так превозносили, предстанет передо мной не только как одинокий дом, стоящий за высокими стенами в холодном парке».
И, полная радости, она вырвалась из рук горничных и стала кружиться по комнате, словно сумасбродное дитя, каким, в сущности, она и была…
А в это время господин де Пероль дошел до конца парка. В темной грабовой аллее на куче сухих листьев были расстелены два плаща. Под ними угадывались очертания двух человеческих тел. Пероль, дрожа, приподнял сперва один плащ, потом второй. Под первым лежал Фаэнца, под вторым Сальданья. У обоих во лбу между бровями было по отверстию.
Зубы Пероля выбили дробь, и он опустил плащи.
Есть одна страшная история, которую каждый романист поведал хотя бы раз в жизни, – история о несчастном младенце, похищенном у матери, обязательно герцогини, шотландскими джипси, калабрийскими цингари, рейнскими ромами, венгерскими цыганами или испанскими хитанами. Мы же пребываем в совершенном неведении и даже обязуемся не задаваться вопросом, была ли прекрасная донья Крус действительно похищенной герцогской дочерью или всего-навсего простой цыганкой. Нам единственно известно, что она всю жизнь провела с цыганами, кочуя вместе с ними от города к городу, от деревни к деревне, и за несколько мараведи плясала на площадях. Она сама поведает нам, как получилось, что она бросила эту свободную, но не слишком прибыльную профессию, переселилась в Париж и оказалась в садовом доме принца Гонзаго.
Через полчаса, после того как был завершен ее туалет, мы вновь видим донью Крус в комнате принца, взволнованную, несмотря на природную гордость, и несколько смущенную своим недавним и не слишком удачным появлением в парадной зале дворца де Неверов.
– Почему Пероль не проводил вас? – удивился Гонзаго.
– Ваш Пероль, – отвечала девушка, – потерял голову и вообще способность соображать, пока я одевалась. Он оставил меня на несколько минут, чтобы пройтись по парку, а когда вернулся, то был похож на человека, пораженного громом. Но надеюсь, – поинтересовалась она ласковым тоном, – вы вызвали меня не для того, чтобы расспрашивать о своем Пероле?
– Нет, – рассмеялся Гонзаго, – я вызвал вас вовсе не для разговоров о Пероле.
– Тогда говорите! – воскликнула донья Крус. – Вы же видите, в каком я нетерпении. Говорите же!
Гонзаго пристально смотрел на нее.
Он думал:
«Я долго искал, но вряд ли сумел бы выбрать лучше. Ей-богу, она похожа на него. И это отнюдь не только мое впечатление».
– Ну так что же! – повторила донья Крус. – Говорите.
– Сядьте, дорогое дитя, – молвил Гонзаго.
– Я возвращусь в свою тюрьму?
– Ненадолго.
– Значит, все-таки возвращусь, – огорченно произнесла девушка. – Сегодня я впервые увидела кусочек города при солнечном свете. Он прекрасен. После этого мое заключение покажется мне куда печальней.
– Здесь не Мадрид, – объяснил Гонзаго, – приходится принимать предосторожности.
– Но зачем, зачем предосторожности? Разве я причинила кому-нибудь зло, что должна прятаться?
– Разумеется, нет, донья Крус, но…
– Погодите, монсеньор, – с горячностью прервала она его, – выслушайте меня. У меня слишком много накопилось на сердце. Вам вовсе не было нужды, и я это прекрасно понимаю, напоминать мне, что мы не в Мадриде, где я была бедной сиротой, брошенной всеми, – да, все это так, – но зато свободной как ветер!
Несколько секунд она молчала, чуть сдвинув черные брови.
– А помните ли вы, монсеньор, – произнесла она, – что вы мне много чего обещали?
– И исполню гораздо больше, чем обещал, – ответил Гонзаго.
– Это опять же только обещание, а я уже начинаю терять веру в них.
Лицо ее вдруг смягчилось, и в глазах появилось мечтательное выражение.
– Все меня знали, – говорила она, – и простолюдины и сеньоры, они любили меня и, когда я приходила, кричали: «Идите посмотрите на цыганку, которая танцует хересский бамболео!» А если я задерживалась, то на Пласа-Санта за Алькасаром меня ожидало множество народа. А ночью мне снились во сне большие апельсиновые деревья около дворца, наполняющие ночной воздух благоуханием, и дома с кружевными башенками, в которых с наступлением сумерек приоткрываются жалюзи. О, своей мандолиной я, случалось, радовала и испанских грандов! Дивная страна, – вздохнула она со слезами на глазах, – страна ароматов и серенад! А здесь тень ваших парков холодна и вызывает дрожь.
Она склонила голову на руку. Гонзаго не прерывал ее и, казалось, размышлял о чем-то своем.
– Вы помните? – вдруг спросила она. – В тот вечер я танцевала несколько позже, чем обычно. На повороте темной улочки, что ведет к церкви Успения, я внезапно столкнулась с вами. Я испугалась, и в то же время во мне возникла надежда. Когда вы заговорили серьезно и ласково, от звука вашего голоса у меня сжалось сердце. А вы, загородив мне проход, спросили: «Как вас зовут, дитя мое?» – «Санта Крус, – ответила я. – Когда я жила со своими соплеменниками, гранадскими цыганами, меня звали Флор, но при крещении священник дал мне имя Мария де ла Санта Крус». – «Ах, так вы христианка?» – сказали вы. Быть может, монсеньор, вы все это забыли?
– Нет, – рассеянно бросил Гонзаго, – я ничего не забыл.
– А я, – молвила донья Крус, и голос ее задрожал, – буду помнить эти минуты до конца жизни. Я уже любила вас. Почему? Не знаю. По годам вы годитесь мне в отцы, но где бы я смогла найти возлюбленного прекрасней, благородней и блистательней, чем вы?
Произнеся это, она даже не покраснела. Стыдливость в нашем понимании была неведома ей. Гонзаго запечатлел у нее на лбу отеческий поцелуй. Донья Крус испустила глубокий вздох.
– Вы мне сказали, – продолжала она, – «Дитя мое, ты слишком красива, чтобы танцевать на площади с баскским бубном и в поясе из фальшивых цехинов. Идем со мной». И я пошла за вами. Я уже лишилась воли. Я увидела, что вы живете во дворце самого Альберони[54]. Мне сказали, что вы являетесь послом регента Франции при испанском дворе. Но что мне было до того! На следующий день мы уехали. Вы не предоставили мне места в своей карете. Я ни разу еще даже не заикалась вам об этом, монсеньор, потому что виделась с вами редко и неподолгу. Я была одна, безутешна, всеми покинута. Весь долгий, бесконечный путь из Мадрида в Париж я проделала в карете с плотными, вечно задернутыми занавесками, и проделала я его в слезах и с самыми горькими сердечными сожалениями. Уже тогда я поняла, что согласилась на ссылку. И сколь же часто, о Пресвятая Дева, я с тоской вспоминала былые вечера, когда я была свободна, и свой утраченный беззаботный смех!
Гонзаго уже не слушал ее, мысли его были далеко.
– Париж! Париж! – с такой необузданностью воскликнула она, что принц вздрогнул. – Вспомните, как вы мне расписывали Париж. Париж – это рай для красивых девушек! Париж – волшебный сон, неисчерпаемые богатства, ослепительная роскошь, блаженство, которое никогда не приедается, праздник длиною в жизнь! Помните, как вы прельщали меня?
Она схватила ладонь Гонзаго и сжала ее в своих руках.
– Монсеньор! Монсеньор! – жалобно простонала она. – Я видела прекрасные цветы нашей Испании в вашем саду, они такие чахлые и печальные, что вот-вот погибнут. Неужели вы хотите убить и меня?
Вдруг быстрым движением донья Крус откинула назад свои роскошные волосы, и глаза ее вспыхнули.
– Запомните, – объявила она, – я не рабыня вам. Я люблю многолюдье, одиночество меня ужасает. Я люблю шум, безмолвие леденит меня. Мне нужен свет, движение, а главное, радость, живительная радость! Меня влечет веселье, смех пьянит меня, песни чаруют. Золото хересского вина вспыхивает в моих глазах алмазными блестками, и когда я смеюсь, то знаю, что становлюсь красивей!
– Очаровательная глупышка! – пробормотал Гонзаго чуть ли не с отеческой нежностью.
Донья Крус отпустила его руку.
– В Мадриде вы так не говорили, – бросила она и уже с гневом добавила: – Вы правы, я глупая, но намерена поумнеть. Я ухожу.
– Донья Крус! – укоризненно произнес принц.
Она расплакалась. Он вытащил платок и ласково утер ее слезы. Но не успели они высохнуть, как уже на смену им явилась надменная улыбка.
– Другие будут меня любить, – с угрозой произнесла донья Крус. – А обещанный вами рай – тюрьма. – В голосе ее была горечь. – Вы обманули меня, принц. Меня здесь ждал чудесный будуар в домике, который казался скопированным со дворца фей. Мраморные статуи, восхитительные картины, бархатные занавеси, расшитые золотом, и золото всюду – на лепке, на скульптурах, хрустальные люстры под потолком, а вокруг угрюмая, сырая тень, черные лужайки, на которые один за другим опадают листья, убитые холодом, что леденит и меня, безмолвные камеристки, немногословные лакеи, свирепые телохранители и за мажордома мертвенно-бледный Пероль!
– Вы хотите пожаловаться на господина де Пероля?! – осведомился Гонзаго.
– Вовсе нет, он рабски исполняет малейшие мои прихоти. Со мной он говорит ласково и даже почтительно и всякий раз, обращаясь ко мне, метет перьями шляпы пол.
– Так чего ж вам еще?
– Вы смеетесь надо мной, монсеньор! Или вам неизвестно, что он установил замки на дверях моей комнаты и исполняет при мне роль стража сераля?
– Вы преувеличиваете, донья Крус!
– Принц, плененную птицу не радуют золоченые прутья клетки. Мне отвратительно у вас. Я в плену, и терпение мое на исходе. Я требую вернуть мне свободу!
Гонзаго улыбнулся.
– Почему вы прячете меня ото всех? Ответьте, я хочу знать!
Донья Крус властно вскинула прелестную головку. Гонзаго все так же с улыбкой смотрел на нее.
– Вы не любите меня! – воскликнула она, зардевшись, но не от смущения, а от досады. – А раз не любите, значит не вправе меня ревновать!
Гонзаго взял ее руку и поднес к губам. Донья Крус еще сильней покраснела.
– Я думала… – пробормотала она, опустив глаза. – Как-то вы мне сказали, что вы не женаты. На все мои расспросы на этот счет мне отвечали молчанием. И когда вы приглашали ко мне всевозможных учителей, чтобы я обучилась всему, что составляет очарование французских дам, я думала, что вы – почему я должна молчать об этом? – так вот, я думала, что вы меня любите.
Она на миг умолкла, чтобы украдкой взглянуть на Гонзаго, глаза которого светились удовольствием и восторгом.
– И я старалась, – продолжала она, – стать лучше и достойней. Я трудилась с воодушевлением, с пылом. Ничто не казалось мне трудным. Я чувствовала, что нет таких препятствий, которые могли бы сломить мою волю. Вы улыбаетесь! – с неподдельной яростью вскричала она. – Принц, ради Пресвятой Девы, не смейте улыбаться, или я взбешусь! – Она встала перед Гонзаго и без всяких обиняков спросила: – Чего же вы хотите, если не любите меня?
– Донья Крус, я хочу сделать вас счастливой, – мягко ответил Гонзаго, – счастливой и могущественной.
– Сперва сделайте меня свободной! – вскричала взбунтовавшаяся пленница.
Гонзаго пытался успокоить ее, а она только повторяла:
– Я хочу быть свободной! Свободной! Свободной! Больше ничего мне не надо! – Но тут же, следуя потоку своих взволнованных мыслей, она заговорила о другом: – Нужен ли мне Париж? Да, но Париж ваших обещаний, шумный и блистательный, такой, каким я его предугадываю, сидя в своей темнице. Я хочу выходить, хочу, чтобы меня видели. К чему мне мои драгоценности в четырех стенах? Взгляните на меня! Вы хотите, чтобы я извела себя слезами? – Внезапно она звонко рассмеялась. – Взгляните же на меня, принц! Я уже утешилась. Я больше никогда не буду плакать, я буду всегда весела, но пусть мне покажут Оперу, которую я знаю только по названию, пусть мне покажут праздники, балы…
– Донья Крус, – холодно прервал ее Гонзаго, – сегодня вечером вы наденете самые дорогие свои украшения.
Она подняла на принца недоверчивый и заинтересованный взгляд.
– Я повезу вас, – продолжал Гонзаго, – на бал к его высочеству регенту.
Ошеломленная девушка не знала, что сказать.
Ее выразительное личико побледнело, потом порозовело.
– Это правда? – выдавила она, еще не веря.
– Правда, – подтвердил Гонзаго.
– Значит, вы сделаете это? – воскликнула она. – О, тогда я прошу у вас прощения за все! Вы самый добрый человек, вы мой друг!
Она бросилась ему на шею, а потом принялась скакать как безумная, тараторя при этом:
– На бал к регенту! Мы поедем на бал к регенту! Даже сквозь толстые стены, сквозь холодный пустынный парк, сквозь запертые окна до меня долетали слухи о бале у регента, и я знала, что там будут чудеса. И я увижу этот бал! О, спасибо, спасибо, принц! Если бы вы знали, как вы прекрасны, как добры! Бал ведь будет в Пале-Рояле, да? О, я умираю от желания взглянуть на Пале-Рояль!
Донья Крус стояла в другом конце комнаты. Одним прыжком она оказалась рядом с Гонзаго и опустилась на колени на подушку у его ног. Положив обе руки на колено принца и пристально глядя на него, она крайне серьезно осведомилась:
– В каком туалете я буду?
– На балах при французском дворе, донья Крус, – объяснил Гонзаго, – есть нечто, что оттеняет и подчеркивает красоту лица куда сильней, чем самый изысканный туалет.
Донья Крус попыталась угадать.
– Улыбка? – спросила она, как ребенок, которому задали простенькую загадку.
– Нет, – ответил Гонзаго.
– Изящество?
– И улыбку, и грациозность у вас не отнять, донья Крус, но того, о чем я говорю…
– У меня нет. Но что же это?
Гонзаго медлил с ответом, и она нетерпеливо бросила:
– Вы дадите мне это?
– Дам, донья Крус.
– Но что же это такое, чего у меня нет? – настаивала кокетка, одновременно торжествующе глядясь в зеркало.
Разумеется, зеркало не могло ответить на вопрос вместо Гонзаго.
Гонзаго произнес:
– Имя!
Донья Крус рухнула с вершины ликования. Имя! У нее нет имени! Конечно же, Пале-Рояль – это не Пласа-Санта за Алькасаром. Тут не будешь плясать под баскский бубен в поясе из фальшивых цехинов на талии. Ах, бедная донья Крус! Гонзаго сейчас пообещал ей, но обещания Гонзаго… И потом, как дается имя? Правда, принц, похоже, решил пойти ей навстречу и разрешить ее недоумения.
– Дорогое дитя, если у вас не будет имени, – заговорил он, – вся моя нежная дружественность к вам окажется бессильной. Ваше имя всего-навсего было потеряно, и я нашел его. У вас славное имя, одно из славнейших во Франции.
– Правда? – воскликнула девушка.
– Вы принадлежите к могущественному семейству, – торжественным тоном объявил Гонзаго, – находящемуся в родстве с нашими королями. Ваш отец был герцог.
– Герцог! – повторила донья Крус. – Вы сказали – был? Значит, он умер?
Гонзаго наклонил голову.
– А моя мать?
Голос бедной девушки задрожал.
– Ваша мать – принцесса, – ответил Гонзаго.
– Она жива? – вскричала донья Крус, и сердце ее готово было выскочить из грудной клетки. – Вы сказали: «Она принцесса»! Моя мать жива! Пожалуйста, расскажите мне о ней!
Гонзаго приложил палец к губам.
– Не сейчас, – прошептал он.
Но на донью Крус таинственный вид не действовал. Она схватила обе руки Гонзаго и принялась забрасывать его вопросами.
– Нет, вы сейчас, прямо сейчас расскажете о моей матери! Боже мой, как я буду ее любить! Она, конечно, очень добрая и очень красивая, да? – И вдруг тон ее изменился, из нетерпеливого стал задумчивым. – Странно, я всегда думала, что так и случится. Какой-то голос постоянно мне нашептывал, что я дочь принцессы.
Гонзаго с трудом удержался от улыбки.
«Все они одинаковы», – подумал он.
– По вечерам, засыпая, – продолжала донья Крус, – я видела свою мать, она склонялась над моим изголовьем. У нее были длинные черные волосы, жемчужное ожерелье, горделивые брови, бриллиантовые серьги в ушах, и она так ласково смотрела на меня. Как зовут мою мать?
– Пока вам еще нельзя знать это, донья Крус.
– Почему?
– Это очень опасно.
– Понимаю! – не дала она ему договорить, видимо под влиянием какого-то романтического воспоминания. – Понимаю! В театре в Мадриде я смотрела комедии, и там тоже девушкам никогда сразу не говорили имя матери.
– Никогда, – подтвердил Гонзаго.
– Пусть это опасно, но ведь я никому не проговорюсь, – заверила донья Крус. – Я не выдам эту тайну даже под страхом смерти!
И она выпрямилась, гордая и прекрасная, как Химена[55].
– Я не сомневаюсь в этом, – заверил ее Гонзаго. – Но, дорогое дитя, вам осталось уже совсем немного ждать. Через несколько часов тайна перестанет быть тайной, и вы узнаете имя вашей матери. А сейчас я могу вам сказать только одно: вас зовут не Мария де Санта Крус.
– Мое настоящее имя Флор?
– Тоже нет.
– Так как же меня зовут?
– При рождении вас нарекли именем вашей матери, которая была испанка. Вас зовут Аврора.
Донья Крус вздрогнула и повторила:
– Аврора! – И тут же, хлопнув в ладоши, прошептала: – Какое странное совпадение!
Гонзаго внимательно взглянул на нее. Он ждал, что еще она скажет, но в конце концов спросил:
– А почему вы так удивились?
– Это ведь очень редкое имя, – задумчиво промолвила девушка, – и мне вспомнилось…
– Что? – встревоженно осведомился Гонзаго.
– Милая Аврора! – прошептала донья Крус, и глаза ее увлажнились. – Какая она была добрая и хорошенькая! Я так любила ее!
Гонзаго прикладывал чудовищные усилия, чтобы скрыть, до какой степени все это интересует его. К счастью, донья Крус всецело углубилась в воспоминания.
– Вы когда-то знали девушку по имени Аврора? – делано безразличным тоном спросил Гонзаго.
– Да.
– И какого она была возраста?
– Моя ровесница.
– Давно это было?
– Очень давно.
Донья Крус пристально взглянула на Гонзаго и задала вопрос:
– Монсеньор, а почему это так вас заинтересовало?
Но Гонзаго был из тех людей, что всегда держатся начеку. Он взял донью Крус за руку и ласково ответил:
– Дитя мое, меня интересует все, что любите вы. Расскажите мне о вашей давнишней подружке Авроре.
Богатая и роскошная, как, впрочем, и весь дворец, спальня Гонзаго с одной стороны выходила в промежуточную комнату, служившую будуаром и сообщавшуюся с малой гостиной, где мы оставили откупщиков и дворян, а с другой – в библиотеку, которой в Париже не было равных по богатству и числу собранных в ней книг.
Гонзаго был человек весьма начитанный, ученый-латинист, неплохо знавший великих писателей Древнего Рима и Эллады, при случае тонкий богослов и к тому же крайне сведущ в философии.
Если бы при этом он был порядочным человеком, ничто не смогло бы устоять перед ним. Но порядочность ему была несвойственна. Чем сильней человек, не имеющий твердых правил, тем дальше отходит он от прямого пути.
С ним получилось как с тем принцем из детских сказок, который родился в золотой колыбели, окруженной добрыми феями. Феи одарили новорожденного всем, что может составить славу и счастье человека. Но одну фею позабыли пригласить, и она, разобидевшись, пришла сама, исполненная гнева, и объявила: «Ты будешь иметь все, чем одарили тебя мои сестры, но…» И этого «но» оказалось достаточно, чтобы бедный принц стал несчастней самого презренного бедняка.
Гонзаго был красив, Гонзаго родился безмерно богатым. Гонзаго происходил из рода государей, он был мужествен, и доказательств тому имелось немало; он обладал знаниями и умом; немногие люди владели словом с таким блеском, как он; его дипломатические таланты были широко известны и весьма ценились; при дворе не было человека, не подпавшего под его очарование, но… Но у него не было ни чести, ни совести, и его прошлое тяготело и правило его настоящим. Он уже был не в силах остановиться на той наклонной плоскости, на какую ступил еще в юные годы. Самым роковым образом он вынужден был вновь и вновь творить зло, чтобы скрыть свои давние преступления. Обратись он к добру, при своей натуре он был бы образцом великодушия, но как творец зла он был неутомим. Ничто не сдерживало его. И после двадцати лет борьбы он не испытывал ни малейшей усталости.
Что же касается угрызений совести, то Гонзаго верил в них не больше, чем в Бога. Вряд ли нам есть смысл подсказывать читателю, что донья Крус была для него всего лишь орудием, умело выбранным орудием, которое, по всей видимости, должно будет действовать наилучшим образом.
Избрал эту девушку Гонзаго отнюдь не случайно. Он долго колебался, прежде чем остановил на ней свой выбор. Донья Крус соединяла в себе все качества, о которых он мечтал, в том числе известное сходство, разумеется весьма слабое, но вполне достаточное, чтобы сторонние люди могли изречь драгоценнейшие для него слова: «А в ней, знаете ли, видны фамильные черты». И эти слова сразу придадут лжи видимость правдоподобия. Но сейчас внезапно возникло обстоятельство, которого Гонзаго не предвидел. После недавнего потрясающего сообщения отнюдь не донья Крус была наиболее взволнована; Гонзаго потребовались все его дипломатические таланты, чтобы скрыть охватившую его тревогу. И все же, несмотря на дипломатическое искусство принца, девушка заметила его беспокойство и была этим удивлена.
И хотя Гонзаго проявил огромную изворотливость, его последние слова не уничтожили возникших у доньи Крус сомнений. У нее зашевелились подозрения. А женщине, чтобы заподозрить, вовсе не обязательно понимать. Что могло так взволновать этого сильного и столь хладнокровного человека? Произнесенное имя – Аврора… Но что в этом имени? Ну, во-первых, как сказала прелестная затворница, имя это редкое, а во-вторых, не стоит сбрасывать со счетов предчувствие. Звук этого имени поразил Гонзаго. Именно так можно определить ту силу потрясения, которую испытал суеверный принц. Он мысленно сказал себе: «Это предостережение». Какое предостережение? Гонзаго верил в звезды, во всяком случае в свою звезду. У звезд есть голос, и его звезда заговорила с ним. И если только что прозвучавшее имя стало открытием, то последствия этого открытия были настолько серьезны, что не стоит удивляться потрясению и тревоге принца. Восемнадцать лет он вел поиски! Он встал под предлогом, что хочет посмотреть, кто это шумит в саду, но на самом деле чтобы скрыть волнение и совладать со своим лицом.
Спальня его была расположена в углу, на стыке главного корпуса с правым крылом дворца, и выходила окнами в сад. Напротив были окна покоев, которые занимала принцесса Гонзаго. Занавеси на них были плотно задернуты. Донья Крус тоже встала и хотела подойти к окну. Двигало ею не только детское любопытство.
– Сядьте, – сказал ей Гонзаго. – Вас пока что не должны видеть.
Под окнами и по всему бывшему парку колыхалась плотная толпа. Но принц даже не взглянул на нее, его мрачный и задумчивый взор был прикован к окнам жены.
«Придет ли она?» – думал он.
Донья Крус, надув губки, уселась на свое место.
«Тем не менее это будет решающее сражение, – мысленно промолвил он и мысленно же добавил: – Но любой ценой я должен узнать…»
Когда он уже отходил от окна, чтобы вернуться к юной собеседнице, ему показалось, что он заметил в толпе того странного человечка, чья эксцентрическая выходка так потешила утром всех собравшихся в парадном зале, иными словами, горбуна, купившего будку Медора. Горбун держал молитвенник и тоже смотрел на окна принцессы Гонзаго. В других обстоятельствах Гонзаго, вероятней всего, обратил бы на это внимание, поскольку обыкновенно он ничего не упускал из виду, но сейчас он очень хотел узнать. Однако если бы он еще хоть минуту постоял у окна, то увидел бы следующее: с крыльца левого крыла спустилась камеристка принцессы, подошла к горбуну, который что-то ей сказал и вручил молитвенник. После этого камеристка вернулась к своей госпоже, а горбун растворился в толпе.
– Мои новые постояльцы поссорились и подняли шум, – объяснил Гонзаго, садясь рядом с доньей Крус. – Так на чем мы, дорогое дитя, остановились?
– На имени, которое я буду отныне носить.
– На имени, которое вам принадлежит, Аврора. Да, но потом нас что-то отвлекло. Вы не помните что?
– Вы уже забыли? – лукаво улыбнувшись, удивилась донья Крус.
Гонзаго сделал вид, будто припоминает.
– А, ну как же! – воскликнул он. – Вы вспомнили девочку, которую вы любили и которую тоже звали Аврора.
– Красивую девочку и сироту, как я.
– Вот как? Это было в Мадриде?
– Да, в Мадриде.
– Она была испанка?
– Нет, француженка.
– Ах, француженка? – с великолепно разыгранным безразличием бросил Гонзаго.
При этом он сделал вид, будто сдерживает зевоту. Сторонний наблюдатель пребывал бы в полной уверенности, что принц поддерживает разговор из чистой вежливости. Однако все его хитрые уловки были тщетны, и в этом его могла бы убедить лукавая улыбка доньи Крус.
– И кто же опекал ее? – с рассеянным видом поинтересовался Гонзаго.
– Пожилая женщина.
– Это естественно, но кто платил дуэнье?
– Один дворянин.
– Тоже француз?
– Да.
– Молодой, старый?
– Молодой и очень красивый.
Она смотрела ему в упор в лицо. Гонзаго притворился, будто вновь подавляет зевоту.
– Но зачем вы расспрашиваете меня о вещах, которые нагоняют на вас скуку? – рассмеялась донья Крус. – Этого дворянина вы не знаете. Я даже не представляла, что вы так любопытны.
Гонзаго понял, что следует играть осторожней.
– Я отнюдь не любопытен, дитя мое, – ответил он, сменив тон. – Вы меня еще не знаете. Разумеется, меня нисколько не интересуют ни эта девушка, ни этот дворянин, хотя в Мадриде я знавал немало народу, но если я расспрашиваю, то, значит, у меня есть на то причины. Соблаговолите сказать мне имя этого дворянина.
Взгляд девушки стал недоверчивым.
– Я забыла его имя, – сухо ответила она.
– Уверен, если вы захотите… – улыбаясь, настаивал Гонзаго.
– Повторяю: я забыла его.
– Давайте напряжем память… Попробуем вместе.
– Но зачем вам имя этого дворянина?
– Давайте попытаемся вместе, и вы увидите, зачем оно мне. Может быть, его звали…
– Ваша светлость, – прервала его донья Крус, – у меня ничего не получится, я не вспомню.
Это было произнесено так решительно, что дальнейшие настояния становились бессмысленными.
– Хорошо, не будем больше об этом, – бросил Гонзаго. – Очень досадно, и сейчас я вам объясню почему. Французский дворянин, живущий в Испании, может быть только изгнанником. К сожалению, там много таких. У вас, дорогое дитя, здесь нет подруги-сверстницы, а подружиться ведь очень непросто. Я подумал: «У меня есть некоторое влияние, и я добьюсь, чтобы этого дворянина помиловали, он вернется, привезет девушку, и моя дорогая донья Крус больше не будет одинока».
Все это он произнес с такой неподдельной искренностью, что бедная простушка была тронута до глубины души.
– Ах, – воскликнула она, – как вы добры!
– Я не злопамятен, – улыбнулся Гонзаго, – у нас есть еще время.
– Я не посмела бы попросить вас о том, что вы мне сейчас предложили, но мне бы страшно этого хотелось, – сказала донья Крус. – Но вам нет надобности разузнавать имя этого дворянина и писать в Испанию: я видела свою подружку.
– Как давно?
– Совсем недавно.
– И где же?
– В Париже.
– Здесь? – поразился Гонзаго.
Донья Крус уже ничуть не остерегалась его. Гонзаго все так же улыбался, но несколько побледнел.
– Господи, да это было в тот день, когда я приехала, – рассказывала простушка, не дожидаясь расспросов. – Когда мы проехали через заставу Сент-Оноре, я принялась ругаться с господином де Перолем, требуя открыть занавески, которые он упорно держал задернутыми. Он не дал мне увидеть Пале-Рояль, и этого я ему никогда не прощу. Заворачивая недалеко отсюда, карета задела за дом. Я услышала, что в комнате в нижнем этаже поют. Господин де Пероль придерживал занавеску рукой, но ему пришлось отдернуть ее, потому что я так ударила его веером по руке, что тот сломался. Я узнала голос, приподняла занавеску. В окне первого этажа я увидела мою милую Аврору, она совсем не изменилась, только стала красивей.
Гонзаго вытащил из кармана записную книжку.
– Я вскрикнула, – продолжала рассказ донья Крус. – Кони вновь пустились в галоп. Я хотела выйти из кареты, кричала. О, если бы у меня хватило сил, я задушила бы вашего Пероля!
– Так вы говорите, – прервал ее Гонзаго, – эта улица находится неподалеку от Пале-Рояля?
– Совсем рядом.
– Вы узнали бы ее?
– Я даже знаю, как она называется, – сообщила донья Крус. – Я первым делом спросила ее название у господина де Пероля.
– И как же она называется?
– Певческая улица. Но что вы там пишете, принц?
Гонзаго действительно что-то нацарапал в записной книжке. Он ответил:
– То, что необходимо, чтобы вы встретились со своей подругой.
Радостно зардевшись, донья Крус вскочила, глаза ее сияли от счастья.
– Вы добры, вы поистине добры, – сказала она.
Гонзаго закрыл записную книжку на защелку.
– Дорогое дитя, скоро вы сможете вынести окончательное суждение на этот счет, – промолвил он, – а пока нам придется на несколько минут расстаться. Вы будете участвовать в торжественной церемонии. Не бойтесь выказать свое смущение или тревогу, это естественно, и вас поймут.
Он встал и взял донью Крус за руку.
– Через полчаса, самое большое, вы увидите свою мать.
Донья Крус схватилась за сердце:
– Что мне ей сказать?
– Вы не должны ничего скрывать из невзгод, перенесенных вами в детстве, ничего, понимаете? Вы должны говорить только правду, одну только правду.
Гонзаго приподнял занавес, скрывающий вход в будуар.
– Пройдите туда, – сказал он.
– Я буду молить Бога за свою матушку, – прошептала донья Крус.
– Молитесь, донья Крус, молитесь. Это торжественнейший час в вашей жизни.
Гонзаго поцеловал ей руку, она прошла в будуар, и занавес опустился.
– Мой сон сбылся, – довольно громко произнесла девушка. – Моя мать оказалась принцессой.
Оставшись один, Гонзаго сел за бюро и сжал голову руками. Ему необходимо было сосредоточиться, привести в порядок взбудораженные мысли.
– Певческая улица, – пробормотал он. – Интересно, одна ли она? Сопровождает ли он ее? Но это была бы неслыханная дерзость. Да она ли это?
Некоторое время он сидел, уставившись в пространство, и наконец решительно произнес:
– Это надо выяснить прежде всего.
Он позвонил. Никто не ответил. Он кликнул Пероля. И вновь молчание. Гонзаго поднялся и прошел в библиотеку, где управляющий обыкновенно дожидался его распоряжений. Там никого не было. Лишь на столе лежал адресованный ему конверт. Гонзаго раскрыл его. В нем лежала записка, написанная рукой Пероля, следующего содержания:
Я приходил, мне нужно многое Вам сообщить. В садовом доме произошли чрезвычайные события.
Ниже в виде постскриптума было добавлено:
Кардинал де Бисси сейчас у принцессы. Я слежу.
Гонзаго смял записку и пробормотал:
– Сейчас они все убеждают ее: «Примите участие в совете – ради себя, ради вашей дочери, если она жива». Но она непреклонна и не придет. Эта женщина мертва. Но кто ее убил? – вдруг задал он себе вопрос и, побледнев, опустил глаза.
Невольно, сам того не желая, он продолжал размышлять вслух:
– Как она была горда когда-то! Красавица из красавиц, добрая, как ангел, мужественная, как рыцарь! Пожалуй, это единственная женщина, которую я мог бы полюбить, будь я способен полюбить женщину.
Он поднял голову, и скептическая улыбка вернулась на его уста.
– Каждый за себя! Моя ли вина в том, что, когда хочешь взойти на определенный уровень, приходится подниматься по ступеням из людских голов и сердец?
Возвратившись в спальню, он бросил взгляд на занавеси, закрывающие вход в будуар, где находилась донья Крус.
«Она молится, – подумал он. – Право, сейчас мне даже хочется поверить в нелепицу, именуемую голосом крови. Она была взволнована, но не слишком, не так, как девушка, которую действительно похитили и которая вдруг услыхала: „Сейчас вы увидите свою мать!“ Что требовать от этой цыганочки: она всегда мечтала о бриллиантах, о празднествах. Волка невозможно приручить».
Гонзаго приложил ухо к двери будуара.
– А она и впрямь молится! – прошептал он. – Забавно, у всех этих подкидышей, сирот в каком-то уголке сумасбродного мозга таится убеждение, которое родилось в раннем младенчестве и умрет с их последним вздохом, убеждение в том, что у них мать – принцесса. Все они бродят по свету и ищут своего отца – короля. Но эта очаровательна, она истинное сокровище! О, в простоте душевной она, даже не понимая того, будет служить мне. И если бы сегодня какая-нибудь славная крестьянка, подлинная ее мать, явилась и раскрыла ей объятия, она, покраснев от негодования, отшатнулась бы. Мы еще увидим слезы на глазах у слушателей, когда она будет рассказывать о своем детстве. Комедия проникает во всякое действо…
На бюро стоял хрустальный графин с испанским вином и бокал. Гонзаго налил бокал до краев и осушил его.
– Смелей, Филипп! – промолвил он, склонившись над разбросанными бумагами. – Это будет решающий бросок костей! Сегодня или никогда! Мы накинем покров на прошлое. То будет великолепная игра и богатейший выигрыш! Миллионы банка Лоу могут превратиться, подобно золотым монетам в «Тысяче и одной ночи», в сухие листья, а огромные владения Невера – это прочно, они никуда не денутся.
Он принялся приводить в порядок свои записи, которые сделал задолго до этого дня, и мало-помалу лоб принца разгладился, словно устрашающие мысли оставили его.
«И не стоит предаваться иллюзиям, – прервав работу, вновь погрузился он в размышления, – месть регента была бы ужасна. Да, он легкомыслен, забывчив, но он хранит память о Филиппе де Невере, которого любил сильней, чем брата. Я видел у него на глазах слезы, когда он смотрел на мою жену в трауре: ведь она была вдова Невера. Но как я все ловко провел! Прошло уже девятнадцать лет, и никто не попытался даже намекнуть на мою причастность».
Гонзаго провел тыльной стороной ладони по лбу, словно отгоняя неотвязную мысль.
«Но все равно, я решу это окончательно. Найду виновного, а когда он будет казнен, будет поставлена точка, и я смогу спокойно спать».
Среди бумаг, что лежали перед ним и в большинстве своем написанных шифром, лежал листок с такими словами: «Узнать, верит ли принцесса Гонзаго в то, что ее дочь жива». А ниже было приписано: «Узнать, у нее ли хранится акт о рождении».
«Ради этого ее приход был бы желателен, – подумал он. – Я заплатил бы сто тысяч ливров, лишь бы узнать, есть ли у нее акт о рождении дочери и вообще существует ли он, потому что, если он существует, я его получу. А вдруг? – мысленно промолвил он, поддавшись надежде. – Ведь матери немножко смахивают на этих подкидышей, о которых я недавно думал и которые повсюду видят своих родителей. Матери точно так же всюду видят своих детей. А вдруг она раскроет объятия моей цыганочке? О, тогда это будет победа, великая победа! Праздники, гимны Божьему милосердию, пиры! Одним словом, „Те Deum“[56]. И да здравствует наследница де Невера!»
Гонзаго расхохотался. Отсмеявшись, он продолжал нить своих размышлений:
«Ну а через некоторое время юная и прекрасная принцесса может скончаться. Мало ли умирает молодых девушек? Всеобщий траур, надгробная речь, произнесенная архиепископом. А мне – огромное наследство, которое я, черт побери, наконец приберу к рукам!»
На колокольне церкви Сен-Маглуар пробило два пополудни. На этот час было назначено открытие семейного совета.
Нельзя, конечно, сказать, что благородному Лотарингскому дворцу было предопределено стать притоном спекуляторов, но в то же время следует признать, что он был крайне удачно расположен и наилучшим образом приспособлен для этого. В парк, который граничил с улицами Кенкампуа, Сен-Дени и Обри-ле-Бюше, вели трое великолепных ворот. Особенно первые могли бы стоить в золоте столько же, сколько весят тесаные камни, из которых они недавно были сложены. И впрямь, разве эта ярмарочная площадь не была куда удобней, чем улица Кенкампуа, где всегда стояла грязь по колено, а по обеим сторонам располагались ужасные вертепы, где с большим удовольствием резали откупщиков? Парку Гонзаго явно было предназначено отбить первенство у улицы Кенкампуа. Все предсказывали это, и по случайности все предсказывавшие оказались правы.
Уже сутки все вспоминали опочившего горбуна Эзопа I. Бывший солдат гвардии по фамилии Грюэль и по прозвищу Кит пытался занять его место, но у него был рост шесть с половиной футов, то есть он был великан. Он мог как угодно наклоняться, но все равно спина его оказывалась слишком высоко, чтобы стать удобным пюпитром. Но Кит объявил, что сожрет любого Иону[57], который попробует составить ему конкуренцию. И эта угроза сдерживала столичных горбунов. И рост и нрав Кита были таковы, что каждый понимал: он проглотит их одного за другим. Человек он был вовсе не злой, но за день выпивал шесть, а то и семь кувшинов вина, а вино в 1717 году стоило дорого, так что ему просто необходимо было зарабатывать на жизнь.
Когда наш горбун, приобретший будку Медора, явился вступить во владение своим имуществом, в парке Невера очень смеялись. Вся улица Кенкампуа сбежалась поглазеть. Его сразу окрестили Эзопом II, горб его был сочтен исключительно удобным и имел бешеный успех. Но Кит ворчал, Медор тоже.
Кит сразу увидел в Эзопе II мало того что соперника, но еще и победителя. А поскольку Медор тоже пострадал не меньше, то оба они объединились в ненависти. Кит стал покровителем Медора, который скалился, показывая длинные зубы, всякий раз, когда видел нового владельца своей будки. Все это было чревато трагическими событиями. Никто ни секунды не сомневался, что горбуну суждено быть проглоченным Китом. Вследствие чего, следуя библейской традиции, ему дали второе прозвище Иона. Что ж, немногие негорбуны удостоились бы столь достойного и почтенного прозвища. И никакого преувеличения тут не было: Эзоп II, он же Иона, самым ясным и точным образом олицетворял собой идею горбуна, пожранного китом. Так что канва надгробной речи над ним была уже заранее готова.
Но похоже, Эзоп II был не слишком обеспокоен ужасной судьбой, которая его ожидает. Он вступил во владение будкой и весьма неплохо меблировал ее, поставив там небольшую скамеечку и сундук. Прямо скажем, даже Диоген в своей бочке, которая на самом деле была амфорой, устроился с меньшими удобствами. А в Диогене, по свидетельству всех историков, было росту пять футов шесть дюймов.
Запястье Эзопа II было обмотано шнурком, на котором болтался довольно большой холщовый мешок. Он приобрел доску, чернильницу и перья, иначе говоря, вложил средства в орудия труда. Когда он видел, что какая-нибудь сделка близка к завершению, он скромно подходил, точь-в-точь как его незабвенный предшественник Эзоп I, окунал перо в чернильницу и ждал. Как только сделку заключали, он клал себе на горб доску, на доску клали документы и ставили подписи с удобством, и ничуть не меньшим, чем в будке уличного писца. Чуть только оба участника сделки расписывались, Эзоп II, держа чернильницу в одной руке, другою снимал доску, уже игравшую роль чашки для получения мзды, забирал с нее доброхотное даяние, которое находило упокоение в мешке из грубой холстины.
Твердого тарифа не существовало. Эзоп II по примеру своего предшественника принимал все, кроме медной монеты. Но разве на улице Кенкампуа имела хождение медная монета? В те благословенные времена медь использовали лишь для получения ярь-медянки, чтобы травить богатых дядюшек.
Эзоп II находился здесь с десяти утра. Около часу дня он кликнул одного из продавцов холодных мясных закусок, что сновали по этому торжищу бумагами, купил хлебец с золотистой корочкой, пулярку, от одного взгляда на которую уже текли слюнки, и бутылку шамбертена. А чего вы удивляетесь? Его дело оказалось весьма прибыльным.
Его соперник не мог бы позволить себе такого.
Эзоп II уселся на скамеечку, разложил на сундуке провиант и стал подкрепляться на виду у спекуляторов, ожидавших, когда он утолит голод. У живых пюпитров имеется один недостаток: им необходимо есть. Видели бы вы, что в это время творилось! Перед будкой выстроилась очередь, и никому не пришло в голову воспользоваться спиною Кита. Великан, вынужденный пить в кредит, пил вдвое больше обычного. Он рычал от ярости. Его сообщник Медор злобно скалил зубы.
– Эй, Иона, – кричали со всех сторон, – ты скоро кончишь обедать?
Иона был великодушен, он отсылал клиентов к Киту, но все жаждали воспользоваться его услугами. Все-таки это большое удовольствие – ставить роспись на горбе. А кроме того, Иона не лез за словом в карман. Вы же знаете, горбуны весьма умны. Его остроты уже повторяли. Кит подстерегал удобный случай, чтобы расправиться с ним.
Отобедав, Иона крикнул своим пронзительным голоском:
– Солдат, дружок, не желаешь ли доесть курицу?
Кит был голоден, но его сдерживала ненависть.
– Подлец! – завопил он, а Медор злобно залаял. – Ты предлагаешь мне свои объедки!
– Тогда пришли свою собаку, – миролюбиво ответил горбун, – и перестань оскорблять меня.
– Ах, ты хочешь мою собаку? – взревел Кит. – Так получай же ее! – Он свистом подозвал пса и велел: – Куси, Медор! Куси!
Кит появился в саду уже дней шесть назад. Иногда живые существа проникаются друг к другу симпатией с первого взгляда, так произошло и у Кита с Медором. Медор хрипло взлаял и ринулся к будке.
– Берегись, горбун! – закричали спекуляторы.
Но Иона ждал пса, не проявляя паники. Когда Медор, казалось, вот-вот ворвется в свою будку, как во взятый приступом город, Иона схватил остатки курицы и швырнул ее в пасть собаки. О чудо! Вместо того чтобы возмутиться, Медор стал облизываться. Его язык старательно выискивал волоконца курятины, оставшиеся на шерсти.
Этот мастерский военный маневр был встречен взрывом громкого хохота. Со всех сторон раздавались крики:
– Браво, горбун, браво!
– Медор, скотина, куси его, куси! – продолжал науськивать собаку великан Кит.
Но подлый Медор окончательно предал его. Эзоп II купил пса, бросив ему куриную ножку. Ярость солдата дошла до последних пределов. Теперь он сам ринулся к будке.
– Бедняга Иона! – прореагировал хор спекуляторов.
Иона, посмеиваясь, вышел из будки и предстал перед Китом. Кит схватил его за шиворот и поднял в воздух. Горбун все так же смеялся. И в тот момент, когда Кит собрался его швырнуть наземь, Иона вывернулся, встал ногой на колено гиганта-солдата и подпрыгнул, словно кошка. Никто не смог бы сказать, как все произошло, настолько стремительным было это движение. А в результате Иона уже сидел верхом на толстой шее Кита, не переставая смеяться. По толпе прошел ропот удовлетворения. Эзоп II спокойно объявил:
– Проси, солдат, пощады, не то я тебя удавлю.
Покрасневший, разъяренный Кит прилагал безумные усилия, пытаясь избавиться от седока. Эзоп II, видя, что противник просить пощады не намерен, сжал колени. У гиганта вывалился язык. Он побагровел, затем посинел; было ясно, что у горбуна чудовищно сильные ноги. Через несколько секунд Кит, изрыгнув последнее ругательство, сдавленным голосом взмолился о пощаде. Зрители разразились рукоплесканиями. Иона ослабил тиски, легко спрыгнул наземь, бросил к ногам побежденного великана золотую монету, взял из будки доску, чернильницу, перья и весело крикнул:
– Господа клиенты, за работу!
Аврора де Келюс, вдова герцога де Невера, супруга принца Гонзаго, сидела в красивом кресле с прямой спинкой; кресло, как и вся мебель в ее молельне, было черного дерева. Она носила траур, и все, что окружало ее, было облачено в траур. Ее наряд, простой до аскетичности, вполне гармонировал с суровой простотой этой уединенной обители.
Молельня представляла собой квадратную комнату со сводчатым потолком, в центре которого находился медальон кисти Эсташа Лесюера[58], написанный в той аскетической манере, что свойственна второму периоду его жизни. На стенных панелях черного дуба без позолоты висели великолепные гобелены, представляющие сцены на религиозные сюжеты. Между двумя окнами возвышался алтарь. Он был накрыт черным, словно на нем только что отслужили панихиду. Напротив алтаря висел портрет во весь рост герцога Филиппа де Невера в возрасте двадцати лет. Он был подписан Миньяром[59]. Герцог был изображен в мундире генерал-полковника швейцарской гвардии. Рама была затянута черным крепом. Невзирая на христианские символы, видневшиеся повсюду, эта комната вполне могла бы сойти за обитель вдовы-язычницы. Артемизия[60], принявшая крещение, и та не смогла бы создать более пылкий культ памяти царя Мавсола. Все-таки христианство требует от скорби больше смирения и меньше пафоса. Впрочем, немногих вдов можно упрекнуть в чрезмерности их горя. Правда, тут нужно принять во внимание и особое положение принцессы, которая силой была вынуждена выйти замуж за господина Гонзаго. Так что ее траур был как бы знаменем отъединенности и сопротивления.
Уже восемнадцать лет Аврора де Келюс была женой принца Гонзаго. Но можно сказать, что она совершенно не знала своего супруга: она не желала ни видеть его, ни слышать.
Гонзаго делал все, чтобы добиться разговора с нею. Нет никаких сомнений, он любил ее, и, быть может, любил даже сейчас, на свой манер, разумеется; он был о ней, и вполне справедливо, весьма высокого мнения. Он думал, поскольку был уверен в силе своего красноречия, что, ежели принцесса согласится выслушать его, он выйдет победителем из этого испытания. Но принцесса, непреклонная в своем отчаянии, не желала быть утешенной. Она была одинока в этой жизни. И упивалась своим одиночеством. У нее не было ни друга, ни наперсницы, а ее духовный пастырь был всего лишь поверенным тайн ее прегрешений. То была женщина гордая, закаленная страданием. Одно-единственное чувство оставалось живо в ее сердце, одетом в броню, – материнская любовь. Единственное, что она любила, любила страстно, – память о своей дочери. Память же о Невере стала для нее как бы религией. Мысль о дочери придавала ей жизни и наполняла смутными мечтами о будущем. Всем известно и понятно глубокое влияние, оказываемое на человека вещественными объектами. Принцесса Гонзаго, одинокая среди своих служанок, которым было запрещено заговаривать с нею, живущая в окружении безмолвных картин, иссохла и умственно и чувственно. Иногда она говорила священнику, который исповедовал ее:
– Я мертва.
И это была правда. Несчастная женщина жила словно призрак. Жизнь ее была подобна мучительному сну. Она вставала утром, и молчаливые прислужницы одевали ее в мрачные одежды, затем чтица раскрывала молитвенник. В девять приходил священник, чтобы отслужить панихиду. Весь остальной день она сидела неподвижно, безмолвная, в полном одиночестве. После бракосочетания она ни разу не покидала дворец. Свет почитал ее сумасшедшей. Малого недоставало, чтобы при дворе воздвигли еще один алтарь – Гонзаго за его супружескую терпеливость. Действительно, надо признать, что за все это время никто не услышал от Гонзаго ни единой жалобы.
Как-то принцесса сказала своему исповеднику, обратившему внимание на то, что глаза у нее покраснели от слез:
– Мне приснилось, что я нашла свою дочь. Она оказалась недостойной называться мадемуазель де Невер.
– И как же вы поступили во сне? – поинтересовался священник.
– Так, как поступила бы в действительности: прогнала ее!
После этого дня она стала еще печальней и угрюмей. Мысль о возможном падении дочери неотступно преследовала ее. И тем не менее она не прекращала самых деятельных поисков во Франции и за границей. Гонзаго никогда не отказывал в деньгах супруге. Но конечно, он постарался, чтобы весь свет был посвящен в тайну его великодушия.
В начале осени исповедник порекомендовал принцессе принять на службу женщину ее возраста, тоже вдову, к которой он проявлял участие. Женщину звали Мадлен Жиро, она была тихая и преданная.
Принцесса особо приблизила ее к себе. Именно Мадлен Жиро отвечала теперь господину де Перолю, которому было поручено дважды в день справляться о состоянии здоровья принцессы, просить для господина Гонзаго позволения засвидетельствовать ей свое почтение и сообщать, что прибор госпожи принцессы стоит на столе.
Мы уже знаем, какой ответ давала ежедневно Мадлен:
– Госпожа принцесса благодарит господина Гонзаго, она не принимает; она слишком нездорова, чтобы выйти к столу.
В это утро у Мадлен было много работы. Вопреки обыкновению, пришло множество визитеров, просивших провести их к принцессе. То были все люди важные и значительные: господин де Ламуаньон, канцлер д’Агессо, кардинал де Бисси, кузены принцессы герцоги де Фуа и де Монморанси-Люксембур, принц Монакский со своим сыном герцогом де Валантинуа и множество других, явившихся по причине торжественного семейного совета, членами которого все они являлись и который должен был состояться как раз сегодня.
Совершенно не сговариваясь друг с другом, они хотели выяснить, каково нынешнее положение принцессы, и узнать, нет ли у нее тайных претензий к принцу, своему супругу. Принцесса отказалась их принять.
Единственно к ней был допущен старик-кардинал де Бисси, пришедший от имени регента. Филипп Орлеанский просил передать своей благородной кузине, что память о Невере вечно жива в его душе. Он сделает все, что только можно, для вдовы де Невера.
– Ваша светлость, – завершил свою речь кардинал, – господин регент весь к вашим услугам. Скажите, чего вы хотите?
– Я ничего не хочу, – ответила Аврора де Келюс.
Кардинал пытался задавать ей вопросы. Старался вызвать ее на откровенность или на жалобы. Она упрямо хранила молчание. Кардинал удалился с ощущением, что беседовал с женщиной, тронувшейся в уме. Право, Гонзаго заслуживает всяческого сочувствия!
Кардинал откланялся как раз в тот момент, когда мы оказались в молельне принцессы. По своему обыкновению, она пребывала в мрачной неподвижности. В ее застывших глазах не ощущалось мысли. Взглянув на нее, вы решили бы, что перед вами мраморное изваяние. Мадлен Жиро пересекла комнату, но принцесса не обратила на нее внимания. Мадлен подошла к молитвенной скамеечке, стоявшей около принцессы, и положила на нее молитвенник, который укрывала под накидкой. После этого, скрестив на груди руки, она встала перед госпожой, ожидая, когда та заговорит с нею или что-нибудь прикажет. Принцесса подняла на нее взгляд и спросила:
– Вы откуда пришли, Мадлен?
– Из своей комнаты, – ответила камеристка.
Принцесса опустила глаза. Только что, прощаясь с кардиналом, она вставала, чтобы отдать ему реверанс, и в окно увидела Мадлен, стоящую в парке среди толпы спекуляторов. Это обстоятельство пробудило неутихающую подозрительность принцессы. Мадлен намеревалась что-то сказать, но не решалась. Она была добрая женщина и, видя глубокую скорбь своей госпожи, испытывала к ней искреннее и почтительное сострадание.
– Ваша светлость, позвольте обратиться к вам, – робко пробормотала она.
Аврора де Келюс улыбнулась и подумала: «Вот и еще одну подкупили, чтобы она обманывала меня». Ее так часто предавали! Вслух же она произнесла:
– Говорите!
– Ваша светлость, – начала Мадлен, – у меня есть ребенок, в нем вся моя жизнь, и я отдала бы все, что есть у меня, кроме сына, чтобы вы стали счастливой матерью, как я.
Вдова Невера промолчала.
– Я бедна, – продолжала Мадлен, – и до моего поступления на службу к вашей светлости моему маленькому Шарло часто не хватало самого необходимого. О, если бы я могла отплатить вашей светлости за все то, что ваша светлость сделала для меня!
– Вам что-нибудь нужно, Мадлен?
– Нет! Нет! – воскликнула камеристка. – Речь идет только о вашей светлости. Этот семейный совет…
– Мадлен, я запрещаю вам упоминать о нем.
– Ваша светлость, – умоляюще промолвила Мадлен, – любимая моя госпожа, даже если вы скажете, что прогоните меня…
– Я прогоню вас, Мадлен.
– Я все равно исполню свой долг и спрошу: «Ваша светлость, хотите ли вы обрести свое дитя?»
Принцесса вздрогнула, побледнела и вцепилась обеими руками в подлокотники кресла. Она привстала. В этот момент у нее упал носовой платок. Мадлен наклонилась, чтобы поднять его. При этом она задела карман своего передника, и раздался звон. Принцесса вперила в нее холодный, незамутненный взгляд.
– У вас в кармане золото, – негромко бросила она.
И, словно забыв о своем высоком происхождении и о надменности, присущей ее натуре, принцесса, подобно обычной женщине, охваченной подозрением и желающей подтвердить его, засунула руку в карман к Мадден. Камеристка, сложив руки на груди, заплакала. Принцесса вытащила пригоршню золота: с десяток двойных испанских пистолей.
– Господин Гонзаго недавно приехал из Испании, – промолвила принцесса.
Мадлен упала на колени.
– Ваша светлость! Ваша светлость! – со слезами восклицала она. – Благодаря этому золоту мой Шарло выучится. А тот, кто дал мне его, тоже приехал из Испании. Богом заклинаю вас, ваша светлость, не прогоняйте меня, прежде чем не выслушаете!
– Ступайте! – приказала принцесса.
Мадлен пыталась умолять. Но принцесса властным жестом указала ей на дверь и повторила:
– Ступайте!
Камеристка вышла, и принцесса упала в кресло. Она сидела, закрыв лицо белыми сухими ладонями.
– А ведь я готова была полюбить эту женщину! – чуть ли не простонала она. – Никому! Никому! – повторяла она, и в голосе ее звучал ужас одиночества. – Господи, сделай так, чтобы я не верила никому!
Некоторое время она сидела, спрятав лицо в ладони, и вдруг из груди ее вырвалось рыдание.
– Дочь моя! Доченька! – душераздирающе выкрикнула она. – Пресвятая Дева, я хочу, чтобы она умерла! Уж тогда-то я встречу ее подле тебя.
Подобные бурные приступы были редки у этой угасшей натуры. Когда они проходили, несчастная женщина долго чувствовала себя разбитой. Прошло несколько минут, прежде чем она перестала рыдать. Обретя наконец голос, принцесса взмолилась:
– Смерти прошу! Иисусе, Спаситель, ниспошли мне смерть!
Она взглянула на распятие, стоящее на алтаре:
– Господи! Разве я мало выстрадала? Сколько же еще длиться этой муке?
Она протянула руки к распятию и со всей тоской исстрадавшейся души повторила:
– Смерти прошу! Господи Иисусе, в память ран твоих, в памяти страстей твоих, пошли мне смерть! Матерь Божия, в память слез твоих, даруй мне смерть!
Руки у нее опали, веки сомкнулись, и она в изнеможении откинулась на спинку кресла. В какой-то миг могло показаться, что милосердное небо вняло мольбе принцессы, но вскоре по ее телу пробежала слабая дрожь и судорожно сжатые руки шевельнулись. Она подняла веки и уставилась на портрет Невера. Глаза ее были сухими, и в них появилась странная неподвижность, от которой мороз продирал по коже.
Молитвенник, который Мадлен положила на краешек молитвенной скамейки, стоило его взять в руки, сам раскрывался на одной и той же странице, столько раз ее перечитывали. На этой странице находился французский перевод псалма «Miserere mei, Domine»[61]. Принцесса Гонзаго по нескольку раз в день прочитывала его. Через четверть часа она протянула руку за молитвенником. Молитвенник раскрылся на странице с псалмом. Секунду-другую принцесса смотрела на него, не видя. И вдруг, вздрогнув, вскрикнула.
Она протерла глаза, огляделась вокруг, чтобы убедиться, что не грезит.
– Книгу никто не трогал, – прошептала она.
Она перестала бы верить в чудо, если бы видела молитвенник в руках Мадлен. Но она поверила в чудо. Она неожиданно распрямилась, глаза ее засветились, и она вдруг предстала во всем блеске своей былой красоты – прекрасной, гордой, сильной. Она опустилась на колени перед молитвенной скамеечкой. Раскрывшийся молитвенник лежал перед ее глазами. В десятый раз она перечитывала несколько строчек, начертанных на полях псалма незнакомой рукой и представляющих собой как бы ответ на первый стих: «Помилуй меня, Боже». Ибо рядом со стихом было написано:
Бог смилуется, если в Вас есть вера. Наберитесь мужества, дабы защитить свою дочь: явитесь на семейный совет, даже если Вы будете больны или при смерти, и вспомните пароль, который был когда-то у Вас с Невером.
– Его девиз: «Я здесь!» – прошептала Аврора де Келюс и со слезами на глазах воскликнула: – Дитя мое! Доченька моя! – а через секунду совершенно твердым голосом промолвила: – Набраться мужества, чтобы защитить ее? Мужества у меня хватит, и свою дочь я защищу!
Парадная зала Лотарингского дворца, которая этим утром была обесчещена постыдными торгами и которой завтра предстояло быть оскверненной толпой торгашей, приобретших ее по частям, в этот час, казалось, в последний раз озарилась ярким светом. С уверенностью можно сказать, что никогда, даже в пору великих Гизов, под ее сводами не заседало столь блистательное собрание.
У Гонзаго были причины желать, чтобы эта церемония прошла со всей важностью и торжественностью. С вечера были разосланы от имени короля письма, приглашающие на нее. Поистине, можно было подумать, что речь пойдет о деле государственной важности, что предстоит «Королевское чтение»[62], на котором в семейном кругу решаются судьбы великой нации. Кроме президента парламента де Ламуаньона, маршала Вильруа и вице-канцлера д’Аржансона, представлявших регента, на почетной скамье восседали кардинал де Бисси между принцем де Конти и послом Испании, старый герцог де Бомон-Монморанси рядом со своим кузеном Монморанси-Люксембуром, принц Монакский Гримальди, оба Ларошешуара, один из которых был герцогом де Мортемаром, а второй принцем де Тонне-Шарантом, а также Коссе, Бриссак, Граммон, Аркур, Круа, Клермон-Тоннер.
Мы перечислили только принцев и герцогов. Что же касается маркизов и графов, то их можно было считать на десятки.
Нетитулованные дворяне и поверенные располагались ниже возвышения. Их было множество.
Это достойное собрание, естественно, делилось на две части: на тех, кого Гонзаго купил, и на независимых.
Среди первых был один герцог, один принц, несколько маркизов, изрядное количество графов и почти вся нетитулованная мелочь. Гонзаго рассчитывал красноречием и неоспоримостью своих прав привлечь на свою сторону и остальных.
Перед открытием заседания все по-свойски болтали друг с другом. Никто толком не знал, по какому поводу созван совет. Большинство полагало, что для решения спора между принцем и принцессой из-за владений де Невера.
У Гонзаго было немало пылких сторонников, принцессу защищали несколько старых почтенных вельмож и несколько юных странствующих рыцарей.
После появления кардинала возникло еще одно предположение. Отчет, который сделал его высокопреосвященство касательно нынешнего состояния рассудка принцессы, навел на мысль, что речь пойдет о взятии ее в опеку.
Кардинал, который не особенно выбирал выражения, объявил:
– Эта милейшая особа почти окончательно свихнулась.
После такого заявления общее мнение склонилось к тому, что она не явится на семейный совет. Тем не менее ее поджидали, поскольку так было принято. Гонзаго с некоторым высокомерием, которое ему охотно простили, сам потребовал отсрочки. В половине третьего господин президент де Ламуаньон занял председательское кресло; заседателями при нем были кардинал, вице-канцлер, господа де Вильруа и де Клермон-Тоннер. Глава канцелярии Парижского парламента взял на себя функции секретаря, четыре королевских нотариуса помогали ему как контролеры-протоколисты. Все пятеро принесли в этом качестве присягу. Жаку Тальману, главе парламентской канцелярии, было поручено зачитать акт о созыве совета.
В акте сообщалось, что Филипп Французский, герцог Орлеанский, регент, намеревался собственной персоной председательствовать на сем семейном съезде как по причине дружбы, какую он питает к принцу Гонзаго, так и по братской привязанности, каковая связывала его некогда с покойным герцогом де Невером, однако заботы правления, бразды коего он не может отпустить ни на день, тем паче ради приватных дел кого бы то ни было, удерживают его в Пале-Рояле. Вместо его королевского высочества назначаются комиссары и королевские судьи господа де Ламуаньон, де Вильруа и д’Аржансон. Господин кардинал будет выступать королевским попечителем принцессы. Настоящий совет наделяется правом верховного суда, могущего по собственному усмотрению решать в последней инстанции без права последующих апелляций все вопросы касательно наследства покойного герцога де Невера, в частности, разрешать сопутствующие государственные вопросы, а равно наделяется правом в случае необходимости вынести решение, кому передать в окончательное владение имущество, принадлежавшее де Неверу. Гонзаго собственноручно отредактировал текст этого акта, так что вряд ли можно было представить документ, более благоприятный для него.
Чтение акта выслушали в торжественном молчании, после чего кардинал осведомился у господина де Ламуаньона:
– Есть ли поверенный у ее светлости принцессы Гонзаго?
Президент громко повторил вопрос. Гонзаго взял слово, чтобы самолично ответить на него, попросить назначить поверенного и перейти к дальнейшему обсуждению, но тут обе створки парадной двери распахнулись, и приставленные к ним придверники встали по обе стороны, не доложив, кто прибыл.
Все поднялись. Такой вход могли совершить только сам Гонзаго либо его супруга. И действительно, в дверях появилась принцесса, как обычно, одетая в траур, но столь гордая и прекрасная, что при виде ее по рядам пробежал восторженный ропот. Никто не ожидал увидеть ее, а уж тем паче никто не ожидал ее увидеть такой.
– Что вы сейчас скажете, кузен? – шепнул Мортемар на ухо де Бисси.
– Черт побери, провалиться мне на этом месте! – ахнул прелат. – О, я даже стал богохульствовать! Это больше чем чудо.
Спокойно, выделяя каждое слово, принцесса произнесла с порога:
– Господа, в поверенном нет необходимости. Я пришла.
Гонзаго поспешно вскочил и бросился навстречу супруге. С галантностью, исполненной почтительности, он предложил ей руку. Принцесса не отказалась опереться на нее, но все заметили, что она вздрогнула, когда коснулась его руки, и без того бледное лицо ее еще сильнее побледнело.
У самого возвышения располагались приспешники Гонзаго: Навайль, Жиронн, Монтобер, Носе, Ориоль и прочие; они первыми расступились, образовав перед принцем и принцессой широкий проход.
– Какая пара! – воскликнул Носе, когда супруги поднимались по ступенькам на возвышение.
– Тсс! – остановил его Ориоль. – Я никак не могу понять, патрон доволен или взбешен ее приходом.
Патрон – это значит Гонзаго. Но он и сам, пожалуй, пока не понимал этого. Для принцессы заранее было приготовлено кресло. Оно стояло по правую сторону, почти у самого края возвышения, рядом с табуретом, на котором сидел кардинал. По правую руку от принцессы находилась портьера, скрывающая дверь в личные покои принца. Дверь была закрыта, портьера задернута. Потребовалось некоторое время, чтобы волнение, произведенное появлением принцессы, улеглось. Гонзаго, вне всякого сомнения, использовал эту передышку для внесения изменений в план сражения; было заметно, что он погружен в глубокие раздумья. Президент парламента приказал вторично зачитать акт о созыве совета, после чего объявил:
– Его светлость принц Гонзаго намеревался изложить, чего он требует фактически и по праву. Мы ждем, что он соблаговолит взять слово.
Гонзаго тотчас же поднялся. Он отвесил глубокий поклон сперва супруге, потом судьям, представляющим короля, и напоследок всем остальным. Принцесса, стремительно обведя взглядом зал, сразу же опустила глаза. Она недвижно сидела, напоминая собой изваяние.
О, Гонзаго был и впрямь прекрасный оратор: голова высоко поднята, прямо-таки скульптурные черты, чуть раскрасневшееся лицо, в глазах огонь. Начал он говорить сдержанно, почти что с робостью.
– Никто здесь не подозревает, будто я мог созвать подобное собрание только ради того, чтобы заявить о своекорыстном интересе, и тем не менее, прежде чем приступить к сей весьма важной теме, я испытываю потребность признаться в почти ребяческом страхе, который ощущаю. Когда я думаю, что должен выступать перед столькими блистательными и прославленными умами, меня ужасает моя неспособность, и дело тут вовсе не в степени знакомства с языком и не в произношении, от которого сыны Италии так никогда и не могут избавиться; нет, причина не в моем акценте: он не сможет послужить мне помехой.
После столь сверхакадемического вступления на губах почетных членов совета появились улыбки. Гонзаго никогда ничего не делал зря.
– Прежде всего позвольте мне, – продолжал он, – высказать благодарность всем тем, кто в данных обстоятельствах почтил наше семейство своей благосклонной заботой. И прежде всего господину регенту, о коем можно говорить с полной откровенностью, поскольку его нет среди нас, этому благородному и превосходному правителю, который всегда оказывается первым, когда речь идет о достойном и добром деле.